355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиан Семенов » Начало семьдесят третьего (Франция, Испания, Андорра) » Текст книги (страница 2)
Начало семьдесят третьего (Франция, Испания, Андорра)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:53

Текст книги "Начало семьдесят третьего (Франция, Испания, Андорра)"


Автор книги: Юлиан Семенов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

В "Галерее искусств"-маленьком деревянном шалэ, которое тоже принадлежит Фурнъе, я долго беседовал с известным андоррским художником Хаиме Пуихом. Живопись его солнечна; в чем-то она примитивна, а потому бесконечно искренна.

– Я андоррец, мой язык каталанский, и кисть моя тоже каталанская. Я очень люблю солнце, и горы, и снег на вершинах, особенно весной, когда он становится синим, таким, как небо, но туристы хотят, чтобы я рисовал их поясные портреты в модных лыжных куртках. Им очень хочется быть красивыми и молодыми, и я вынужден рисовать их такими, а натуру я пишу зимой, в декабре, когда еще нет снега. Но чтобы писать натуру, я должен продавать минералы, делать витражи в магазинах и писать копии с Сезанна для баров; почему-то владельцы очень любят, чтобы у них в барах висел Сезанн.

Второй известный андоррский живописец, Сергио Мае, уехал куда-то, и я не смог повидаться с ним. Он работает с деревом, вырезает интереснейшие композиции– это вообще в традиции андоррцев, резьба по дереву, очень строгая, реалистичная, но это реализм горцев, где натура не довлеет, а лишь дает повод быть точным, если ты любишь свою страну, и своих людей, и женщин, которые набирают воду в кувшины, склонившись к пенной жути студеной воды...

Андорра – пожалуй, самый чистый и аккуратный город из всех, какие я видел. Здесь господствует подлинная "эпидемия" чистоты; ранним утром в витрины сотен магазинов забираются девушки с замшевыми тряпками и драят стекло так, что солнце разбивается вдрызг на тысячи зеркальных лучиков, которые слепят глаза. Колвин пошутил:

– Это специально для того, чтобы продавать как можно больше дымчатых очков, – наверное, девушкам приплачивают продавцы оптики.

Аккуратность здесь во всем, даже в том, как вас знакомят с Андоррой. Сначала вам рассказывают о Принсипате, потом о двух принцах; затем о двух синдикатах; после о трех реках – Гран Валира, Валира дю норд и Валира д'ориент; потом о четырех мостах – Сан-Антонио, Эскалалес-Ингорданьи, ла Маргинеда, Эскалес; потом о пяти церквах – Санта-Колома, Сан-Хуан Казеллес, Сан-Михель Инголастер Мэриджель и Сан-Стефан; затем о шести "паришах" административных районах Принсипата – Канильо, Инкамм, Ордино, Ля Массана, Андорра и Сан-Хулиа, а уже под конец знакомят с семью наиболее занятными фактами из истории и экономики маленького пиренейского государства, причем особо выделяется тот факт, что республиканская Франция в 1789 году отказалась признать феодальный закон Андорры, но Бонапарт в 1806 году вновь признал этот закон.

В свое время Виктор Гюго сказал: "Пиренеи – это страна контрабандистов и поэтов". Контрабанда – табак. Курят в Андорре все, даже пятнадцатилетние школьницы двух – испанской и французской – местных школ; поэт в Андорре один Хоан Путч-и-Саларик, который верен своему языку, обычаям страны, ее истории, ее народу. Однако в Андорре нет ни издательства, ни театра, ни концертного зала. Библиотека крайне бедная. Здесь нет ни одного высшего или среднего специального учебного заведения, в то время как тяга к знанию огромна. Молодежь хочет учиться, но родители не имеют возможности отправлять детей за границу в университеты, и вот вечерами стайки юношей и девушек толкутся в фойе трех столичных кинотеатров, где крутят одни лишь ковбойские фильмы и голос единственного андоррского поэта остается гласом вопиющего в пустыне.

Большая проблема маленькой страны – культурное и духовное обнищание, постоянное ощущение изолированности.

Я уезжал во Францию через Пас де ля Каса. Лежал снег, и бронзоволицые лыжники носились с гор стремительно и шумно – скрип стальных ободьев на лыжах слышен в здешнем прозрачном воздухе издалека. Спустившись в городок, лыжники отправлялись в бары или в магазины – шумная рождественская ярмарка зазывала в десятки магазинищ, магазинов, магазинчиков и лавчонок. День угасал, и сумерки были красивы, как и все здесь красиво, и туристы разбредались по местам трафаретного веселья – дансингам или ночным клубам, а местные жители продолжали готовить еду, торговать фотоаппаратами без пошлины и сувенирами. Они продолжали мыть витрины, чтобы наутро солнце разбилось о стеклянную хрупкую чистоту и чтобы владельцы оптических магазинов продали как можно больше дымчатых очков. Они продолжали мечтать о том, что случится чудо и их маленькие сбережения позволят им заняться большим бизнесом, а художник Хаиме Пуих, забравшись на скалу, продолжал писать картину "Закат солнца" и смотрел на огоньки, которые загорались на склонах гор, и мечталось ему о том времени, когда в этой сказочной, красивой стране красивых и добрых людей вспомнят, "что не хлебом единым жив человек". Смысл этой старой библейской истины наполнен сегодня содержанием отнюдь не мистическим, а классовым. * * *

Рыжий австралиец с седыми, ришельевскими усами, ворвался в полицейский участок, побелев от ярости.

– Поезд из Хоспиталитэ отходит в восемь пятнадцать! – крикнул он мне. Если у вас проблема с паспортом, заберите багаж из автобуса и позвольте нам ехать дальше!

Французский жандарм посмотрел на часы.

– Вы успеете, – сказал он, лениво передвинув сигарету из правого угла рта в левый, – от Андорры до Хоспиталитэ всего полтора часа, а сейчас половина шестого...

– Я привык всюду быть загодя! Может полететь колесо! Или сделается дурно кому-либо из пассажиров. Все может случиться в дороге!

– Помолчите, – так же лениво сказал жандарм, – вы мне мешаете...

– В автобусе нервничают дамы!

– Дамы всегда нервничают, на то они и женщины... Выйдите отсюда, месье, я не могу работать, когда шумят...

Австралиец, бормоча ругательства, вышел, а жандарм, закурив новую сигарету, продолжал меня допрашивать– когда и как я перешел франко-испанскую границу в Порт By, и почему в моем паспорте есть штамп испанской полиции, но штампа французской нет. Он долго составлял протокол, звонил в Тулузу, а потом, когда я нашел штамп французской полиции и показал этот злополучный штамп, из-за которого в автобусе так нервничали австралийские женщины, возвращавшиеся из Андорры в Париж, жандарм так же обстоятельно рвал протокол, составлял новый, по поводу уничтожения первого, расспрашивал, какая погода в Мадриде, и лишь когда рыжий австралиец снова ворвался в полицейский участок, а шофер автобуса начал давать частые гудки, жандарм пожелал мне хорошей дороги и интересных впечатлений.

Женщины в автобусе, самой младшей из которых было лет семьдесят, смотрели на меня с легким испугом: не каждый день увидишь, как на границе "красного" задерживает полиция.

Невольно я оказался для них некиим незапланированным в программе "туристским объектом".

Господи, сколько же я видел на аэродромах, вокзалах, в гостиницах и на шоссе мира этих фарфоровозубых, с синими или рыжими волосами, в мини-юбках старух-путешественниц, туристок первого класса! Им бы внуков нянчить, а вот поди ж ты, шлындают бабки по миру, наверстывают упущенное, торопятся истратить накопленное, а внуки их, оборванные, грязные, голодные, "добровольно отверженные" хиппи-внуки, бросив вызов чванливой и хвастливой сытости, заполнили улицы западных столиц, сделав тротуар – постелью, походный рюкзак подушкой, небо, изорванное в клочья звездами, – одеялом...

– Они обыскивали вас? – спросила меня соседка, самая юная, семидесятилетняя путешественница.

– Нет, они меня не обыскивали.

– Но они вас задержали, не так ли? – спросила самая старшая из путешественниц, восьмидесятитрехлетняя дама из Сиднея, поджарая, в обтягивающих брюках и тяжелых горнолыжных ботинках.

– Нет, они лишь выполнили обязательную формальность– смотрели наличие французской визы.

– Значит, вам все-таки нужна французская виза, – хохотнул рыжий, с седыми усами, – а я думал, что красным во Франции теперь виза не требуется.

– Он консерватор, – шепнула моя соседка, – он против нашего нового правительства.

– Не говорите глупостей, – услыхав шепот моей соседки, сказал рыжий. – Я всегда выступаю за правительство. За любое правительство. Но наша демократия гарантирует мне право высказываться против доктрины лидеров, практику которых я поддерживаю.

"Я сказал это не в интересах правды, а в целях истины", – снова вспомнились мне Ильф и Петров. – Они писатели интернациональной темы, в Австралии тоже есть свои Берлаги".

Автобус ввинтился в серпантин, и снега Андорры сменились бурыми склонами выгоревших во время летнего зноя Пиренеев, и солнце ушло, и стали синими сумерки, и только малиновый отсвет уставшего светила был окрест, и зтот малиновый тревожный отсвет был точно таким же, как в Красной Поляне, и нужно было настроиться именно на этот краснополянский, малиновый, существующий только в горах, отсвет ушедшего солнца, и тогда тебе не будет так одиноко и пусто в маленьком андоррском автобусе, набитом фарфоровозубыми старухами, и ты сможешь услышать голоса друзей, с которыми ты ехал тогда на открытом "газике" в туристскую базу, и ты улыбнешься песням Митьки, шуткам Никиты и ворчанью нашего извечного завхоза Мишани Великовского и будешь спокойно, без глухой злобы, слушать рыжего, который все время делает своим спутницам замечания приторным голосом, сохраняя при этом заданную улыбку скорби на сильном полицейском лице.

Мы приехали в Хоспиталитэ за полчаса до того, как подошел поезд на Тулузу. Посреди горной лощины стояла станция, и не было вокруг домов, и уныло раскачивался фонарь на ветру, словно декорация в кинокартине, посвященной первым годам революции.

Рыжий перетаскал чемоданы старух в зал ожидания, роздал пилюли тем туристкам, которых укачало на серпантине, опечалился, когда заметил отсутствие буфета, и, хлопнув в ладоши, собрал своих спутниц в кружок вокруг себя, словно добрая воспитательница в детском саду, которая организовывает "каравай" для своих подопечных. Он детально обсудил с бабушками дальнейший маршрут, дал ряд ценных советов, а потом первым направился к окошечку кассы. Он спросил себе место "кушетт" в первом классе.

– И подальше от сортира и умывальни, – сказал он. – Ваши люди слишком часто моются, это мешает спать.

– Месье, – ответил кассир, – по-моему, значительно хуже, когда люди предпочитают спать грязными.

– Кого вы имеете в виду?

– Я имею в виду не наших людей, месье.

– Вы говорите обо мне, молодой человек?!

– "Кушетт" в первом классе стоит восемьдесят франков, месье.

– Но вы не ответили мне, молодой человек! А я настаиваю на ответе: вы имели в виду меня?!

– Нет, месье, – чуть помедлив, ответил кассир, – я имел в виду грязных людей, которые не любят бывать в туалетах.

Кто-то из старух засмеялся. Рыжий, окаменев лицом, полез в карман за деньгами. Он неотрывно смотрел на кассира, и движение его руки было медленным. Он пошарил в одном кармане и – теперь движения его убыстрились – начал шарить в другом кармане. Потом он судорожно начал рыться во всех многочисленных карманах своей меховой куртки, отталкивая локтями старух, и я заметил, как побледнело его лицо, особенно толстые мочки ушей. Он вдруг опустился на корточки и крикнул:

– Да отойдите же! Я потерял деньги!

Старухи сделали два шага в сторону, словно солдаты на учении. Денег на полу не было. Рыжий рванулся на улицу, но автобус уже уехал в Андорру.

– Я потерял деньги в автобусе! – крикнул он. – Дайте мне позвонить в Андорру – пусть шофера обыщут на границе, я потерял тридцать долларов, они выпали у меня из кармана в автобусе!

– У нас нет связи с Андоррой, месье, – ответил кассир, – ближайшая телефонная станция, имеющая связь с Андоррой, находится в Тараскон сюр Ариеж...

– Это безобразие! У вас должен быть телефонный кабель с Андоррой! Где ваш начальник?!

Кассир вдруг победно улыбнулся и ответил:

– Мой начальник – месье Шебак.

– Просите его сюда!

– Он перед вами, месье. И попрошу вас не мешать мне. Мадам, до прихода поезда мало времени, покупайте билеты, пожалуйста.

Старухи начали покупать свои "кушетт", а рыжий достал из нагрудного кармана пиджака толстенную пачку долларов и трясущимися руками отсчитал три купюры. Перед тем, как подойти к кассе, он снова опустился на корточки и долго осматривал маленький зал: нет ли где на полу злополучных тридцати долларов?

На подоконнике сидели трое ребят и тихонько играли на гитарах испанскую песню – она была грустная, словно недавно ушедший малиновый отсвет краснополянского солнца.

– Тише, пожалуйста, – сказал рыжий, – можно тише, а?! У дам голова разваливается от вашей музыки.

Ребята, переглянувшись, перестали играть, а потом и вовсе вышли из зала на перрон, продуваемый студеным пиренейским ветром.

Рыжий поднялся с колен и протянул кассиру деньги:

– "Кушетт" первого класса.

– "Кушетт" первого класса кончились, месье.

Рыжий впился глазами в лицо кассира. Глаза месье Шебак были злыми и смешливыми, он не смог простить иностранцу его фразу: "Ваши люди слишком часто моются, и это мешает спать". Я бы тоже на его месте обиделся. Важно ведь не "что" сказано, важно "как" сказано.

Моя соседка шепнула мне одними губами, чтобы ее не услышал рыжий:

– Он был миссионером в Папуа... Он поэтому так всех и поучает... Молодые миссионеры прогнали его, и он теперь зол на весь мир.

Рыжий тем не менее услышал шепот моей соседки и, медленно обернувшись, посмотрел на нее с брезгливым недоумением.

– Это порой так важно – ездить в вагонах второго класса, – сказал кассир, по-прежнему зло и улыбчиво глядя в переносье рыжего миссионера.

– Извольте продать мне целое купе второго класса, – сказал рыжий очень тихо.

– Целое купе у меня есть только возле умывальни, месье.

Старшая из старух сказала:

– Ричард, поезжайте на моем "кушетт", меня интересует экзотика, я проеду до Тулузы во втором классе.

Рыжий отсчитал деньги и, молча протянув их старухе, вышел на перрон. Ребята, игравшие на гитаре, сразу же вернулись в зал, сели на подоконник и, приладившись к струнам, заиграли хоту, подхватывая мелодию друг у друга, и стало вдруг тихо-тихо кругом, потому что хота была словно девушка, идущая по горной тропе ранним утром, – босая, в черном платье и с капельками пота на лице.

...Все вагоны первого класса были забиты пассажирами, а во втором классе народу почти не было, только солдаты, ехавшие на рождественские каникулы, студенты и крестьяне. Солдаты сидели в одном купе, крестьяне– во втором, студенты стояли в проходе и курили, открыв окна, а в купе, куда вошел я, был полусумрак, и на кушетке лежала веснушчатая девушка с рыжими волосами. Она была одета так же, как и все хиппи или подражающие им, – в зеленую спортивную куртку, прожженную во многих местах сигаретами, и в залатанные джинсы. Только, в отличие от истинных хиппи, девушка были умыта и волосы ее были рассыпчатыми и сухими, как свежее июньское сено, и такими же душистыми. В остальном же моя соседка была типичным хиппи, которых сейчас так много в том мире, где мораль должна быть выражена внешне: белая сорочка, черный костюм и положение в оффисе. Одни говорят о хиппи с брезгливостью ("Эти сорванцы!"), другие – с тяжелой ненавистью ("Эти проклятые левые!"), третьи – с нездоровым интересом ("Они исповедуют свободную любовь..."), четвертые – с тревогой ("Это ведь наши дети, они должны принять из наших рук плоды трудов наших..."), пятые – с состраданием ("Больные дети..."). А может быть, "больное общество"? Нет?

Девушка заняла всю кушетку, хотя во втором классе положено занимать лишь одно место из трех.

– Опустите табличку "окьюпайд", – посоветовала она, – и занимайте вторую кушетку. Французы не входят, если опущена табличка.

– Американцы обращаются ко всем людям во всех странах на своем языке, сказал я, – словно все должны знать ваш язык.

– Я англичанка. Как раз американцы стараются учить иностранные языки. Мы, имперские островитяне, считаем это ненужным. "Правь, Британия" – это ж мы придумали.

Я опустил табличку "окюпэ", положил под голову свой рюкзак и лег на кушетку, хрустко, с усталости, потянувшись.

Девушка усмехнулась.

– Так тянется мой отчим, когда возвращается из суда. Весь хрустит, как валежник. Вы-то хоть не адвокат?

– Нет. А почему "хоть"?

– Ненавижу адвокатов. Мой отчим всегда смеялся, когда рассказывал о своих подзащитных. Как они нервничают, как боятся сказать до конца всю правду, как хотят ему верить и не могут, как неумело лгут, как подло выгораживают себя перед своею же совестью.

– Может быть, отчим прав?

– Может быть. Только зачем тогда защищать? Тогда судить надо, так честней.

– Верно.

Девушка вдруг рассмеялась. Она смеялась зло, и красивое лицо ее было злым, и по глазам ее было видно, что она мне не верит. А мне неинтересно разговаривать со злыми или трусливыми людьми, а еще пуще с теми, кто не верит мне. Поэтому я повернулся на бок, уткнулся носом в старый, полосатый, стертый плюш и сразу же задремал. Сколько я проспал, понять было трудно, потому что проснулся я толчком – сразу; поезд резко тормозил, приближаясь к тоннелю. Я проснулся и, не поворачивая еще головы, почувствовал на затылке тяжелый взгляд и услышал всхлипывание. Я обернулся. Рыжая девушка сидела, поджав под себя ноги, и плакала, и лицо ее сейчас не было злым, а жалким, с распухшим носом, словно у обиженного ребенка, и я понял, что она и вправду совсем еще ребенок, и поэтому я спросил ее:

– Что случилось?

– Ничего не случилось. Просто я еще не научилась ненавидеть. Меня научили всему: и как любить, не любя, и как не верить, веруя, и как курить марихуану, и как брать деньги, – только вот меня никто не научил, как надо всех вас ненавидеть. Я чувствую, как я ненавижу, но я не знаю, как это сделать, чтоб вы поняли мою ненависть! Я все ждала, когда же вы захрапите, как мой отчим после того, как он кончал любить маму, когда же вы захрапите.

...Встречаясь с хиппи, я убедился, что, помимо своих главных доктрин неприятие буржуазной, фарисейской морали и наивного, но чистого призыва: "Люби, а не воюй!" – они исповедуют так же некий "возрастной расизм". Если тебе за тридцать, то, следовательно, ты обязательно ретроград, буржуа и представитель "проклятого истеблишмента". Я мог понять этих ребят, ибо нет ничего страшнее буржуа, весь "мир" которых сводится к тому, чтобы верно подобрать цвет книг к тону обоев. Людям моего поколения, знавшим окопы Сталинграда и Братскую ГЭС, дух буржуа ненавистен ничуть не меньше, чем хиппи. Но хиппи бегут от проблем в самих себя, в марихуану, в Непал или на Курасао; люди моего поколения считают, что проблему надо решать классово, иначе будет дезертирство, за которое и в дни мира надо карать, как в годину войны.

А как карать ее, эту маленькую, рыжеволосую, с глазами, полными слез? В чем ее вина? И вправе ли мы винить детей, не выверив поначалу самих себя своим внутренним трибуналом отцовства?

– Хочешь бутерброд? – спросил я.

– Конечно, хочу.

Она стала жевать бутерброд с сыром, – по-прежнему шмыгая носом.

– Воды у вас нет? – спросила она.

– Воды нет. У меня есть на донышке кальвадос.

– Я и без кальвадоса могу раздеться, если только вы рискнете, – двери-то в этих купе не запираются.

– Ты похожа знаешь на кого?

– На кого? – спросила она, отхлебнув кальвадоса.

– Ты похожа на боксера в весе пера, который прет на Джо Луиса.

Девушка вдруг улыбнулась:

– Сразу видно, что вы старый. Мы знаем Мохамеда Али, а вы – Джо Луиса. У вас больше нет бутербродов?

– Нет.

Девушка с сожалением посмотрела на оставшуюся половину и протянула ее мне.

– Ешь. Я только что обедал, – сказал я.

– Зачем врете? В Хоспиталитэ нет ресторана, а ехать туда из Андорры два часа. Какое же "только что"? Почему вы все врете, а? Добро, зло, – а все равно врете. Только один человек на свете не врет – этой мой отец, а его-то я и не видела ни разу в жизни. Профессора врут: "Изучайте медицину, это наука будущего!" Какого черта ее изучать, если все равно мы обречены на смерть? Писатели врут – и когда придумывают хорошие концы, и когда сочиняют плохие. Ромео и Джульетте надо было остаться живыми, а их почему-то убили. И Лиру надо было победить своих сучонок, а он умер. Политики врут – говорят: "Мы боремся за мир", – а бомбят беззащитных... Вот поезд не врет – он едет. А мы все в поезде – лжецы.

– А ты куда едешь-то?

– Не знаю. Наверное, к отцу.

– Где он живет?

– В Австралии... Вернее-то не в Австралии, а в Папуа...

"Господи, – ужаснулся я, – как она похожа на того рыжего миссионера из Папуа!"

– Откуда у тебя деньги на такую дальнюю дорогу?

– У меня нет денег.

– А как же ты едешь?

– Зайцем.

– А если придет контроль?

– Меня задержат. А я дам адрес отчима, и он вышлет денег.

– А что ты будешь есть, пока он вышлет деньги?

– Я стою сто франков: молодая, во-первых, иностранка, во-вторых.

– Дура ты, – сказал я, – маленькая вздорная дура.

– Вот-вот, – ответила она. – Это всегда говорил мой отчим.

– Это он говорил верно.

– А еще он цитировал священное писание. Прекрасная литература. Только если б он при этом не гладил меня по заднице. А мама не спала с мальчиком, который делает по пятницам уборку в доме. А сосед не подсматривал в бинокль в нашу ванну, когда я там моюсь. А дедушка, у которого сто тысяч, не врал бы мне, что он нищий старик и не может выручить меня в настоящее время пятьюдесятью фунтами. А священник, у которого я исповедовалась, не пришел бы после исповеди к моей маме. А подруга бы не отбила моего парня. А парень бы этот не рассказывал всем про то, какая я.

Она снова легла на кушетку и, закурив, закончила:

– А в Португалии бы не сажали в тюрьмы. И не стреляли б в Ольстере. А в Японии б не умирали от рака крови после Хиросимы. Хватит, может, а? Вы ведь наверняка уже придумали монолог взрослого. Вы в этом деле доки. "Мы были другими в ваши годы" – и прочие истории про детишек и аистов.

– Ты писала отцу, что едешь к нему?

– Да.

– Почему он не прислал тебе денег?

– У него нет денег. Он честно делает свое дело, поэтому у него нет денег.

Я вспомнил, как самая старая из старух обратилась к рыжему, когда он бесился из-за "кушетт" первого класса. Она назвала его Ричардом. По-моему, именно так она назвала его.

– Твоего отца зовут Ричард?

Девушка взметнулась с кушетки, и лицо ее сделалось совсем детским, и она ответила:

– Да. Вы знаете папу?

– Откуда же мне знать твоего папу? – соврал я, трусливо соврал я, подло соврал. – Я не знаю твоего папу. Просто мне показалось, что твоего папу обязательно должны звать Ричардом и он должен быть действительно славным человеком.

– Зачем вы говорите неправду? – спросила девушка. – Отчего же вы всегда говорите неправду?

Действительно, зачем мне было врать ей? Зачем? Я должен был сказать ей, что такой же рыжий, как и она, усатый старый миссионер с Папуа, которого зовут Ричард, и который, по-моему, сильная, жадная и надменная сволочь, едет в вагоне первого класса на "кушетт", а его дочь, которая стоит сто франков, сидит напротив меня и говорит мне то, что лучше бы ей сказать ему, этому рыжему Ричарду.

– Пойдем, – сказал я.

– В буфет?

– Пойдем. У меня, знаешь ли, с деньгами, вроде как у тебя, так что на буфет не надейся. Пошли.

Я взял ее за руку, и мы пошли через полупустые вагоны второго класса в ярко освещенное чопорное царство первоклассных "кушетт". Пассажиры чинно сидели и лежали в красном плюше. Рыжий уже спал. Занавеска в его купе не была задернута, и я сразу увидел его лицо и отодвинулся.

– Кто это? – спросил я девушку. – Ты знаешь его?

– Первый раз вижу.

У меня словно камень с плеч свалился, и мы все-таки пошли в буфет, съели по бутерброду и выпили по банке пива.

– Вы решили, что это мой па, – веселилась девушка, – неужели я такая же уродина?! Ну, рыжий, ну, из Австралии, ну Ричард! Господи, неужели я действительно такая уродина?!

Мы вернулись в купе, девушка сбросила свой рюкзак на пол, долго копалась в карманах и карманчиках, достала наконец портмоне и вытащила оттуда маленькую фотографию.

– Вот мой па, – сказала она. – Вот он.

На меня смотрел безусый Ричард – тот самый, я теперь не мог ошибиться, только совсем еще молодой, ведь она ни разу в жизни его не видела, а ей восемнадцать, а это очень много – восемнадцать лет, особенно если отсчет начинать с тридцати пяти или с сорока, – люди за эти годы особенно меняются, а может, наоборот, закостеневают в своей сути, но в письмах люди всегда актерствуют – больше, чем в жизни, а ведь он писал ей письма, а она верила его письмам, так верила его письмам...

Девушка осторожно взяла у меня из рук фотографию, и в глазах у нее я увидел испуг, и я понял, что, видимо, не уследил за лицом, а мы ведь надменно думаем, что дети ничего не понимают, тогда как они многое понимают лучше нас...

– У вас есть дети? – спросила она.

– Да.

– Слава богу, хоть сейчас не врете...

...Она легла ко мне на колени, и я начал гладить ее по щеке, как свою Дунечку, и она уснула, – наверное, прошлую ночь не спала, мерзла на какой-нибудь станции.

В Тулузе я сошел с поезда, потому что дальше путь мой лежал в Марсель, и я стоял на перроне, пока состав не ушел, и я долго смотрел на два злых красных фонаря на хвостовом вагоне и думал о том, что лишь зло может породить зло, и еще я думал о том, что если дети когда-нибудь проклянут отцов, то далеко не всех детей надо обвинять в "черной неблагодарности".

Музыка началась откуда-то издалека, как только я вышел из метрополитена на станции "Отель де Виль" и пошел через мост к Монпарнасу, и она была парижской: аккордеон и гитара. Она была окрест: и в тяжелой воде Сены, и в синей дымке, которая поднималась над холмом Святой Женевьевы, и в чугунной решетке моста Де ля Турнель, и в горьком запахе каштанов, поджаренных на чугунной жаровне мадам Карнэ, которая обычно торгует на пересечении Рю Сент-Андрэ д'арт и Рю Аугустин, но по случаю воскресенья – возле Птичьего рынка, который слышишь издали, и останавливаешься, и закрываешь глаза, и переносишься в детство, когда мечталось о птицах в больших, просторных клетках, а песенка становилась такой одинокой, принадлежащей тебе, и тому, что было с тобой, и тому, что никогда с тобой не случится, что лучше уж поскорее перейти реку и быстро подняться по улице кардинала Лемуана, пересечь площадь Монк, подняться еще выше по "кардиналу" и остановиться возле дома 74, возле единственного подъезда, и постоять здесь, и оглядеться, и увидеть тот самый дансинг, куда Старик приходил танцевать с Хэдли, и войти в старый подъезд, и объяснить консьержке, которая отталкивает толстой коленкой яростно лающую собачонку, что я ищу ту квартиру, где жил Хемингуэй, "да, да, американец", "Газетчик?" – "В общем-то и газетчик", – "Тот, который много пил?" – "Пожалуй что, больше всего он писал, и дрался с фашизмом, и очень любил Париж".

– Месье Хемингуэй жил на третьем этаже. Там сейчас живут месье и мадам Хабибу.

Лестница была скрипучей, узенькой и крутой. Так же, как и пятьдесят лет назад, клозет общий для трех квартир, выходящих на маленькую площадку, был холодным, с двумя цементными возвышениями, и холодный ветер продувал его насквозь, потому что одна из квартир была открыта и трое рабочих красили пол в странной, пятиугольной, вытянутой комнате и переклеивали обои, напевая мою песенку.

– Хемингуэй жил именно в этой комнате, – сказала мадам, хозяйка комнаты, и я купила ее потому, что Хемингуэй здесь жил.

– Ничего подобного, – открыв дверь, сказал сосед. – Американец жил в комнате, которую занимаем мы.

Я попросил разрешения войти в комнату. Окно выходило на узкую и темную Рю Ролли.

– Вы все неправы, – сказал мужчина, спускавшийся по лестнице, – Хемингуэй жил в другом подъезде, со стороны Рю Декарт, там сейчас тоже продают квартиру, именно ту, где жил бородатый писатель, и окна его выходили на Контрэскарп.

– Но этого не может быть, – сказала красивая, высокая мадам, – меня заверили, что я покупаю комнату Хемингуэя.

– Считайте, что вас обманули, – усмехнулся сосед, – я живу в его квартире, и смешно с этим спорить.

"Из-за дождя мы держали окна закрытыми, холодный ветер срывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Листья лежали размоченные дождем, и ветер швырял дождь в большой зеленый автобус на конечной остановке, а кафе "Для любителей" было переполнено, и окна запотели изнутри от тепла и табачного дыма".

А на площади Контрэскарп ветер срывал листья с платанов, и начался дождь, "который портил только погоду, а не жизнь", и в кафе было полным-полно народу, и на улице Муфтар, "этой чудесной многолюдной улице", заставленной мокрыми лотками с устрицами, обложенными льдом, толкались сотни парижан под прозрачными, словно бы стеклянными зонтиками, а в кафе "Для любителей" обитатели Муфтар по-прежнему много пили, правда, в отличие от хемингуэевских времен на стене уже не было объявления "о мерах наказания, предусмотренных за пьянство в общественных местах".

В воскресные дни парижские улицы, по которым Старик ходил писать в свое кафе на Сен-Мишель, именно те, которые ведут от площади Контрэскарп к Сорбонне, пустынны, и шаги твои гулко ударяются о стены домов, и кажется, будто ты делаешь документальную картину и заботливые ассистенты режиссера развесили где-то за углом тяжелые канаты и выставили таблички: "Проход запрещен, идет съемка". Но иллюзия одиночества и твоей сопринадлежности Парижу кончается, как только пройдешь мимо лицея Генриха Четвертого, мимо старинной церкви Сент-Этьен дю Мои, как только пересечешь "открытую всем ветрам площадь Пантеона", и окажешься на Сен-Мишель, и услышишь английскую, шведскую, индусскую, испанскую, конголезскую, японскую, русскую, гвинейскую речь, и увидишь бритых наголо, с косичками молодых американцев из новобуддистской секты, которые зябко продают свои листовки и грустно, хором поют странные речитативы, и волосатых, с кудрями, ниспадающими на острые плечи, студентов и картинно грязных клошаров (говорят, муниципалитет дает им субсидию – Париж без клошаров, которые спят под мостами, немыслим, они сделались обязательной принадлежностью города, забитого туристами).

В "славном кафе на площади Сен-Мишель", где Старик работал, когда жил на улице Лемуана, было пусто. В двенадцать сюда не войти – время обеда для французов словно месса для фанатиков веры. "С двенадцати до двух во Франции можно сменить правительство, и этого никто не заметит", – сказал мне один из газетчиков. Но сейчас было утро, и в кафе было пусто, всего два-три посетителя. И я сел на стеклянной веранде и заказал кофе, и когда официант поставил на стол маленькую тяжелую чашку с горячим, дымным cafe au lait, я спросил его, что он знает о Хемингуэе, и он ответил, что месье с таким именем в кафе не приходит и что он очень сожалеет, поскольку ничем не может мне помочь.

– Почему вы спросили о Хэме? – поинтересовался парень, сидевший в глубине зала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю