Текст книги "Синдром Гучкова"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Говорит вице-адмирал Непенин.
…Отсидев зарю в шалашиках, развели костер; мичман Григорий Епифанович накидал в котелок окуней, щурят, двух сазанов и угрей, опустил тяжелый чугун в каленую белизну пламени; искры выстреливали праздничным дворцовым фейерверком, и казалось, что нет в мире никакой войны, блаженство окрест и спокойное благоволение мироздания.
Сделав большой глоток родниковой воды из фляги, Непенин заметил:
– Я, как человек, состоящий на флотской службе, не могу позволить себе нарушение государева сухого закона, а вы, Александр Иванович, человек вольный: есть спирт и фин-шампань.
– Благодарствуйте, но я тоже считаю себя на службе. И флотской и армейской.
Адмирал помолчал, а потом, принюхиваясь к пьянящему запаху закипавшей булько-пенной ухи, задумчиво, обращаясь будто бы к себе, спросил:
– Интересно, все ли государи, провалившие выигрышную войну, уходят с престола добром? Или их понуждают к этому?
Гучков словно бы ждал этого вопроса:
– Девятнадцатый век – последний век рыцарства – кончился, Адриан Иванович. Все можно вернуть, кроме прошлого. А мы только все об этом и думаем.
Непенин подтянул длинные, костистые ноги к подбородку и, по-прежнему не отрывая глаз от огня, поинтересовался:
– Председатель Государственной думы разделяет вашу точку зрения?
– Родзянко человек обстоятельный и весьма аккуратный… Он политик избыточной трезвенности.
– Он к вам после известного разговора во дворце звонил? – Адмирал наконец оторвал глаза от огня и требующе посмотрел на Гучкова.
Тот кивнул:
– Вы правы, нечего нам в кошки-мышки играть: мне сдается, что на крутой шаг… Ишь, – Гучков, оборвав себя, усмехнулся, – даже тут осторожничаю… Так вот, на устранение царя, на переворот Родзянко не пойдет с… нами… Могу ли я объединить вас с теми, кто разделяет мою позицию?
Адмирал поморщился:
– Болтовни много, Александр Иванович… Разве серьезные дела так решаются? Великий князь Николай Михайлович приезжает в яхт-клуб, играет там в карты и после выпитого шампанского вина открыто, при лакеях, спрашивает: "Ну а Балтийский флот нас поддержит, когда придет пора брать у государя отречение?" Кругом шпики, жандармы покупают людей на корню, им до германского шпионства дела нет, им бы только знать, кто, как и о ком говорит, деньги-то в секретной полиции несчитанные, если даже к нашей среде в девятьсот шестом смогли подлезть, а тут эдакие словеса…
– Гвардия негодует, – сказал Гучков. – Оскорблено русское национальное чувство. Распутины, Альтшиллеры, Штюрмеры, фон Боки, Сухомлиновы, Вырубовы, Манусы, Щегловитовы, Рубинштейны, Хвостовы, Маклаковы, Саблеры рвут державу целиком и кусками, как шакалы. Гвардия – порох… Я готов на то, чтобы сыграть роль фитиля…
Адмирал обернулся в кромешность ночи:
– Гриша, разливай уху, готова…
Гучкову, отсербав по-крестьянски большой деревянной ложкой, посоветовал:
– Жаль, коли взорветесь попусту. Терпение – это гений. Учитесь ждать, момент не приспел…
Гучков хохотнул:
– Вот мы ждали, ждали, вели российские беседы, которые б у англичан заняли минуту, а рыба-то разварилась…
– Зато юшка настоялась отменная, – ответил адмирал, – охотник да рыбак юшку и шулюм чтут, это лишь в салонах рыба должна быть по этикету чуть сыроватой… Словом, когда убедитесь, что приспело, – скажите… Я – примкну…
От Зилотти – не таясь уже, ибо уходил черным ходом, а там была карета князя Черкасского – отправился в газету.
Думал поработать в тишине, с метранпажем, написать свой комментарий (под псевдонимом, понятно), но столкнулся с целой толпой журналистов: взволнованные, они приехали из разных точек – кто из казарм, кто с путиловской окраины, кто из других рабочих кварталов; все в один голос говорили, что начинается.
Молоденький репортер, пришедший в газету недавно, протолкался к Гучкову:
– Позиция, которую вы продолжаете занимать, Александр Иванович, есть позиция измены!
– За такие слова вызывают к барьеру, милейший… К сожалению, сейчас я лишен этой возможности, мне надобно пожить ближайшие дни…. Так что извольте покинуть наш дом, вы дурно воспитаны…
Все смолкли, настала гулкая тишина, особенно слышимая из-за ухающей работы печатной машины.
– Вы не смеете так говорить мне! Я ж не в обиду вам сказал! Я хотел оттенить то, что вы, создавший себе прекрасное имя действием и бесстрашием, сейчас, когда надо возглавить начавшееся движение, бездействуете!
– Значит, я вас неверно понял, – ответил Гучков, ощутив, как снова сдавило сердце: нет ничего тяжелее, когда тебе есть что ответить, но ты не можешь открыть того, что распирает тебя. Во имя того, чтобы сбылось то, о чем ты мечтал многие годы, ты обязан молчать и молить сердце об одном лишь: чтобы оно выдержало оскорбления и не разорвалось. – Я успею сказать то, что должен, – чуть не шепотом заключил Гучков. – Время еще есть. Я не опоздаю…
…Вернувшись из Ставки с отречением, подписанным бывшим государем, Гучков вызвал по юзу командующего Туркестанским военным округом Куропаткина – был дружен с ним со времен обороны Порт-Артура.
Тот отвечал рвано, чувствовалось, как нервничает: "Я счастлив случившемуся, хоть и дивлюсь себе: возможно ли для генерал-адъютанта радоваться свержению его государя и начавшейся революции… Но я отвечаю вам так определенно оттого, что русский народ исстрадался под тяготами ненавистного всем государя… Да, повторяю, я счастлив, оттого что, останься все по-прежнему, мы были бы раздавлены неприятелем, и в стране никто не смог бы удержать кровавую резню… Я с вами, Александр Иванович, и убежден, вы должны возглавить Военное министерство, больше некому… Заранее готов к сотрудничеству и безусловному подчинению… Жду указаний…
7
Гучков вернулся к книжному шкафу, перебирал фотографии, прощаясь с теми, кто был изображен на них, долго не мог оторвать глаз от прекрасных лиц Шингарева, горестного, надменно-красивого Колчака, Рябушинского и Немировича-Данченко, Леонида Пастернака и Набокова, потом медленно, шаркающе подошел к столу, обмакнул перо в высокую, массивную хрустальную чернильницу и подвинул к себе лист бумаги, чтобы дописать прощальные слова, но вдруг снова вспомнил тот прекрасный февраль, такой невозвратно-далекий уже, и явственно услышал свою первую тронную министерскую речь…
– Я обращаюсь ко всей необъятной России, ради которой мы готовы и жить, работая, и умереть, страдая, – грохочуще и счастливо говорил он тогда. – Господа, почему наши военно-промышленные организации сыграли ту роль, которая выпала на их долю за эти последние дни? Нет ли какого-либо противоречия, какой-либо неувязки между первоначальными задачами, которые поставила себе русская общественность, создав два года назад "военно-промышленные комитеты", и участием наших организаций в событиях последних дней? Создавалось странное положение: русский народ и русское общество навязывали власти свою помощь и сотрудничество, которая в этом сотрудничестве страшно нуждалась, и в то же время боялась и чуждалась их. Для меня было ясно, что при такой комбинации когда один человек протягивает руку помощи, а другой убирает свою руку назад, сжимает ее даже в кулак, – никакого сотрудничества быть не могло!
Когда были арестованы наши товарищи – рабочая группа центрального военно-промышленного комитета, – то я вместе с моим другом и ближайшим сотрудником А.И. Коноваловым отправились к представителям старой власти и сказали им: "Мы с вами в прятки не играем, мы честно и открыто скажем вам то, что есть. Мы не были революционной организацией, когда мы создавались: вы были не правы, когда преследовали нас, как государственных преступников и революционеров. Но мы сделались таковыми: это вы нас такими сделали, потому что мы пришли к заключению, что только без вас Россию ждет победа". Таким образом, мы, мирная, деловая, промышленная, хотя и военно-промышленная, организация, вынуждены были включить в основной пункт нашей практической программы переворот, хотя бы и вооруженный. Если я по правилам старого историка начну анализировать те элементы, которые родили переворот, то я должен отметить одну своеобразную особенность: этот переворот был подготовлен и совершен не теми, кто его сделал, а теми, против которых он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ! Заговорщиками были представители самой власти! И если иногда, среди трагических дней, которые мы переживаем, все же хочется подчас пошутить, то я сказал бы, что почетным членом русской революции мы должны были бы избрать арестованного ныне министра внутренних дел Протопопова.
Переворот является не результатом работы замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме ночной агенты охранки, – он явился неизбежным результатом стихийных исторических сил, которые выросли из русской разрыхленной почвы. Это – историческое явление, и в том, что этот переворот является не искусственным творением и не результатом работы какой-то группы заговорщиков, как это было, скажем, в младотурецком или младопортугальском перевороте, кроется, по-моему, гарантия его незыблемой прочности. Кончена первая важная стадия в этом историческом явлении, кончено разоружение старой власти. Правда, обломки валяются еще всюду, осталось лишь подмести их и, может быть, совсем вымести из нашей русской жизни. Но это – мелкая, черная работа, тогда как перед нами открывается работа творческая, для которой требуются все гениальные силы, заложенные в душе русского народа. Господа, враг близок, враг у ворот! Только при том условии, что мы быстро наладим нормальную работу во всех областях народной жизни, можно будет создать те орудия и средства, без которых невозможно ни ведение войны, ни победа!
Гучков еще ниже склонил голову, словно бы страшась, что кто-то чужой, незваный, увидит его глаза; никто и никогда не видел его слез; папенька сызмальства учил: «Когда плохо – смейся, ежели кого боишься – бей его первым, разорился – шикуй прилюдно. И еще: как бы ни было плохо – горе свое не выказывай никому, людишки до чужой боли радостные».
Он никогда не забывал, как доктор Мезенцев в шестнадцатом еще году, кончив получасовой осмотр, спросил:
– Как будем говорить, Александр Иванович? С анёрами или честно, по-мужски?
– Только честно.
– Тогда вот что… Скоро сдохнете. Очень скоро. Если немедленно не уедете на отдых. В Крым. Повторяю, немедленно. Вечерним поездом. Или завтра поутру.
– Чахотка?
– Хуже. У вас такое переутомление, так разболтаны нервы, что можете помереть от громкого телефонного звонка. У вас сердце работает с перебоями. То молотит, то останавливается… Вы живете здоровьем ваших предков. Никто другой бы на вашем месте не выжил, я просто диву даюсь…
– Я должен съездить на карпатский фронт…
– Там и похоронят…
– Меня люди ждут, доктор! Все по юзу обговорено! Нельзя мне не ехать.
– Валяйте. Но, повторяю, оттуда вы живым не вернетесь. И я готов это написать в моем заключении… Зовете окружающих быть европейцами, а ведете себя, словно какой гунн…
– Веду себя как русский, – вздохнул Гучков горестно. – Мы всё считаем, что время для нас не считано… Сколько в этом чертовом Крыму надо лечиться?
– Два месяца. Не меньше. И не лечиться, а гулять…
– В горы, что ль, лазать?
– И это тоже. Но в слово "гулять" я вкладываю иной смысл. Пейте вино, заказывайте татарам "саслыка", ихние чебуреки ешьте, в винт играйте; не любили б дражайшую половину, сказал бы – девку завести… Вы на грани смерти!
Или – того хуже – психопатического расстройства… Вас о чем ни спроси, к одному и тому же возвращаетесь, к нашему русскому бардаку, а сердце у вас в это время стучит, как словно кузнец вымахивает молотом.
…Гучков назавтра же уехал в Крым; в Ялте не остановился, слишком многолюдно; в окопах солдаты гибнут, а здесь оркестры, променады по набережной, горький запах турецкого кофе, шикарные пролетки на «дутиках», мир, спокойствие и безмятежность, как в нейтральной далекой Швейцарии. Шаляпин предлагал пожить у него в имении «Кастро-поль». Басил в телефон: «Дом не велик, двенадцать комнат всего, но очень уютен, кипарисы, море рядом, повар прекрасный, Магометка, управительница Елена Константиновна, как в раю себя будете чувствовать…»
Звал к себе в Форос и чаезаводчик Кузнецов, говорил, что, видимо, подъедет Горький, все не так скучно; библиотека довольно неплохая, три тысячи томов одной лишь европейской классики, все сытинские и марксовы издания российских литераторов. "Припадите к Лескову и Щедрину – что там ваши Толстые с Достоевским! Мечтатели, придумщики, а Щедрин – это пророк России, все про наш народец знал, и поныне живем, следуя его сатирам…"
Тем не менее Гучков остановился у доктора Гроздина, в Верхней Мухалатке, возле школы, построенной еще Чеховым (понятно, ни мемориальной таблички на стене не было, ни барельефа Антона Павловича).
"Беспамятный мы народ, – горестно подумал Гучков, вылезая из брички, – зло помним, добро не замечаем".
Машенька поехать с ним не смогла – оставлять Верушку в такое тревожное время невозможно.
Каждое утро Гучков уходил – через татарское чистенькое селение – в лес, к бассейну; вокруг – ни души; купался в родниковой, синей (такая чистая) воде, полоскал ею рот, пощипывало – масса минералов.
"А француз какой или англичанин уж давным бы давно родниковую воду эту продавал, "новые Виши", рекламу б на всю страну поставил, деньги б мел лопатой…"
После дождей собирал в соснячке маслята, жарил их по собственному рецепту – с луком, чесноком, на козьем нутряном жиру; по субботам пил с доктором Гроздиным вино и резался в железку – тот винт не знал.
Почувствовав себя крепче, пошел на горное плато по "чертову ущелью"; старик-татарин Ахмед, приносивший по вечерам парное козье молоко, говорил, что Пушкин забирался, уцепившись за хвост ослика.
Получил весточку от Машеньки (отправлено десять дней назад!); читал ее письмо – с обязательными смешными стишками – как в юности: представляя ее себе всю; с горечью подумал, что давно уж не называл Машеньку и Верушку "лысками" – это у них было потаенное ото всех ласкательство друг к дружке; последние месяцы окружающие, даже самые близкие, сливались в какое-то пятно, мельтешили; лекарь прав, я был на грани срыва, если не смерти…
Ночью, задув лампу на столе, поразился громадине луны; свет ее делал комнату хирургически чистой и холодной, хотя погода стояла на редкость теплая, пахло сеном и конским навозом – возвращение в деревенскую молодость.
Взял карандаш, написал письмо – при окаянном лунном свете: "Я снова ощутил себя самим собою, то есть заступником вашим, а если вашим, то и всей нашей исстрадавшейся державы. Вернулось достаточно смешливое бесстрашие и вера в вечность. Две недели назад я понял, что утерял ее"; закончил строчками, которые пришли сразу, выстроившись в длинную, без запятых, фразу: "Благодарю тебя за добрые стихи, и ветер стих, и улеглось ненастье, конечно, это штрих, еще не счастье, а мы до горя больно все легки; я чую – знак беды угас, как зимняя звезда на небосклоне, и, честно говоря, хоть жизнь на склоне, теперь уж и минута словно час; умру я ненадолго – отоспаться – и завтра к вам вернусь со склона Мухалатки, целую вас; пока, мои ребятки…"
Ну хорошо, мы победили, думал Гучков, тупо глядя на револьвер; сбылась наша мечта, несчастный Николай и его лакействующие болванчики-министры пали… Борьба, длившаяся с девяностого года, увенчалась успехом, к власти пришли компетентные люди, то есть мы… Компетентные? А отчего же Милюкова, Родзянку и меня уже в мае Керенский выкинул из первого кабинета народного доверия? Рок? Так ведь именно об этом государь говорил постоянно… Чушь на козлином жиру, самооправдание… Слишком было много митингов? Но мы же сами требовали истинной свободы слова. Разноголосица в печати? А разве в Лондоне все газеты на одно лицо? Демократия предполагает множественность мнений… Не готовы к демократии? Но об этом постоянно визжали черносотенцы. Нет, дело в ином, впервые, не таясь самого себя, Гучков ответил Гучкову. Дело в том, что мы, получив власть, не разрушили аппарат царской власти, вот в чем наша вина перед Россией! Надеялись, что бюрократия – под нашим водительством – изменится, подчинится настроению народа, испытает такое же, как и мы, облегчение… Отречение у государя брал я с Шульгиным – октябрист и культурный националист, оба правые… Намекали бюрократии, что, мол, свои сменили своих… Все – сплошные намеки, ничего своим текстом… Маниловы… Сладкие, как кисель… Маниловы…
(Эти слова и раньше жили в нем, но он запрещал себе даже слышать их, боясь разрешить им оформиться во фразу.)
И словно бы хватаясь за соломинку спасения, Гучков с каким-то злорадством спросил себя: "А почему же Ленин все последние годы прямо-таки кричал о новой, теперь уже коммунистической бюрократии?" А потому, ответил он себе, что его власть в борьбе против белого движения вынуждена была стать абсолютной… Вместо одного Николая пришел десяток тысяч убежденных в своей правоте комиссаров, причем в большинстве своем это были не абрамчики, а, увы, именно "Николаи". И нас расколошматили, хотя у красных в командовании, кроме вершин типа генералов Поливанова и Брусилова, не так уж много было профессионалов, а под нашими знаменами сражался цвет европейской военной науки – Деникин, Колчак, Врангель, Слащев…
Ужас новой советской бюрократии заставил Ленина ввести нэп – ставка на Европу.
Ну и что? В нем снова поднялось какое-то отвратительное, темное, испугавшее его злорадство. – Сломал он свою бюрократическую машину? Нет. Значит, рок? Врожденное, с молоком матери впитанное отторжение западной модели? Презрение к личности? Желание страдать? Верить в патриарха? Понятие "очищающего страдания" тоже ведь у нас родилось… Несчастный мой народ, такой нежный, умный, добрый, совестливый, отчего тебе именно выпала столь страшная божья кара?!
Не вали на народ, сказал он себе с тоскою: во всем виноват ты, и только ты; были бы порешительней и не живи в плену догм, именуемых традициями "седой старины", не просрал бы отечество, эмигрант поганый! Фраза была такой слышимой и презрительно-грубой, будто произнес ее не он, а кто-то другой; о "феномене Гучкова" сам Гучков размышлял с некоторым удивлением, подчас критически, яростно даже: "Дурак, не то сморозил!" – но притом уважительно, глядя на себя как бы со стороны, холодно и взвешенно.
Вспомни, как ты ярился, когда читал в прессе военно-политические отчеты Константина Шумского, – поверь ему, так кругом тишь и гладь да божья благодать! Или сплошные успехи, или временные неудачи – как предтеча окончательной победы… Ну и что? Пристыдил ты его? Да. Публично. А тому как с гуся вода – продолжал свое, тонко вынюхивая, что будет угодно прочесть августейшей семейке. А можно было б Шумского этого перекупить, на худой конец! Но ведь нет! – "Не хочу мараться с гадостью"… Ах, боже, боже, как был прав Пушкин: "Мы ленивы и нелюбопытны!" Как я был потрясен, прочитав Сергея Есенина, мальчика тогда еще, не про кого-нибудь, про меня:
На раздробленной ноге приковыляла,
У норы свернулася в кольцо.
Тонкой прошвой кровь отмежевала
На снегу дремучее лицо.
Ей все бластился в колючем дыме выстрел,
Колыхалася в глазах лесная топь.
Из кустов косматый ветер взбыстрил
И рассыпал звонистую дробь.
Как желна над нею мгла металась,
Мокрый вечер л>шок был и ал.
Голова тревожно подымалась/
И язык на ране застывал.
Желтый хвост упал в метель пожаром,
На губах – как прелая морковь…
Пахло инеем и глиняным угаром,
А в ощур сочилась тихо кровь.
Он тогда сел к столу – написать этому гениальному мальчику, поблагодарить его, открыться в сокровенном, предложить срочно издать его книги у Сытина, но кто-то позвонил, пришел, вызвал – суета, безделица; после Машенька позвала к завтраку – и уж время ехать в Думу, а там все мозги за день отшибет, до постели б доковылять…
Правда, вспомнил он, однажды, бессильно упав на мягкие перины – Машенька мигом расшнуровала башмаки, сняла носки, одела теплые, шерстяные, – и он заколыхался своим добродушным, чарующим смехом. "А все же мы их прищучили, – говорил он тогда, – загнали в тупик, не посмели с нами не посчитаться…"
Он приехал измученно-счастливый оттого, что выиграл долгую драку с министерством финансов, которое готовило закон о подоходном налоге. Князь Шаховской стоял на обычной для всех российских министров жесткой позиции: "Довольно цацкались, пора наводить железный порядок и крепить бюджет!" (Эх, коли б финна какого протащить в министры или чухонца, у тех деловая хватка в крови, не отчеты пишут, а дело делают, оттого и живут лучше нас, а коли в чем горят, так в себе вину ищут, а не в жидах с масонами!)
Гучков трижды выступал против министра; сначала обратился к здравому смыслу и Священному писанию: неразумно обирать и без того бедный народ; грех отбирать у человека то, что он получил за труды свои.
Министр ответил, что доводы звучат ярко и впечатляюще, но при этом спросил, как же государство, не взимая налоги, может создать бюджет?! Причем для того лишь, чтобы служить подданным, заботясь об их же благе?
Гучков предполагал, что ответ будет именно таким, он затаенно ждал такого ответа – повод к конкретному разбирательству всех параграфов и внесению корректив.
Поэтому второе свое выступление он посвятил тому, чтобы доказать неразумность столь высокого подоходного ценза: "Я могу жить на проценты с капитала, жить безбедно, как и Рябушинский с Мамонтовым, Морозовыми и Демидовыми; не тревожит меня и судьба спекулянтов Рубинштейна и князя Андроникова с Манусом и Бадмаевым. Когда впервые подоходный налог был введен в Америке, возмущение общественности было так велико, что Верховный суд признал этот закон неконституционным и отменил его. Казну создавали единственно за счет громадных таможенных пошлин на ввозимые товары: "Учитесь все делать сами, сограждане!" Триста тридцать миллионов долларов, то есть миллиард рублей, получила американская казна с таможенного налога – им бы и жить! Но их бюрократия все же протащила подоходный налог, однако сколь он взвешен и разумен! С тех, кто получает не более двух тысяч в год, взымают доллар с тысячи, кто зарабатывает более двадцати, – десять долларов с каждой тысячи, а уж кто взял сто – плати сверх этого тринадцать процентов от заработанного… А вы что предлагаете? Задушить предпринимательство на корню? Погубить истинно русскую промышленность и торговлю? Открыть ворота иностранному экономическому вторжению, которое налоговому обложению не подлежит? Да у нас и так в дни войны гонорею лечат лекарствами Деламуре, носки вяжет Томас Виттик-Конау, своих бастующих рабочих отправляет в армию заводчик Мюллер, продает презервативы Войт-Стар, укрепляет нервную систему Горашио-Картер, а спасает от седины герр Кальтоко!
Князь Шаховской грустно улыбнулся:
– Нет на Руси человека более бесправного, чем министр финансов… Давайте коррективы, будем обсуждать параграф за параграфом…
Налоги удалось сбить: с тех, кто получал восемьсот пять рублей, налог установили в шесть рублей, а министр требовал пятнадцать; с двенадцати тысяч казне надо отдавать – декларируя полученные деньги собственноручно – четыреста восемь. Ну а уж с тех, кто брал более четырехсот тысяч, – отдай сорок восемь тысяч и не греши. Против этого Гучков не возражал, получая триста пятьдесят, зато добился, чтобы армия и казачество подоходный налог вообще не платили, – бил в одну точку, перетягивая на свою сторону тех, кто владел оружием: а они все малоимущие, кто винтовку таскает за плечом, откуда у него деньги, каждая копейка на счету?! Добился он освобождения от налогов и всех благотворительных, ученых, культурно-просветительных, инородческих организаций – это была, пожалуй, главная победа; шквал оваций вызвала заключительная фраза: "Не убивайте русских Третьяковых, князь!"
…А как он негодовал, прочитав вирши Георгия Иванова – в обществе называли талантом, восходящей звездой… И вдруг такое:
Мы знаем, дело наше право,
За нас и Бог, и мир, и честь.
Пылай, воинственная слава!
Свершится праведная месть!
Германия! Пред славой нашей
Склони бессильное копье,
И переполненною чашей
Испей бесславие свое.,
Тогда, позабывая беды,
Мы вам даруем честный мир,
И бросим к алтарю победы
Вильгельма глиняный кувшин!
Гучков ярился: при чем здесь кувшин? И кто сказал, что мы намерены дать им мир? Государыня? Как можно печатать такое?!
И снова не отреагировал так, как надо бы; ах, эта засасывающая российская текучка, когда пустяки мешают сделать то, что только кажется малым, а на самом-то деле, по-божески, и есть главное: наравне с Богом только Принцип…
А как беззубо он вел себя, встречая на вокзале Московско-Виндаво-Рыбинской дороги наследника румынского престола принца Кароля! Великий князь Михаил Александрович, по протоколу приветствовавший принца, дружески кивнул Гучкову, но руки не протянул, знал, что за Александром Ивановичем следят повсеместно, но тем не менее, проходя мимо, произнес, не глядя: "Очень надо увидаться".
А я обиделся, видите ли! Какие же мы все обидчивые, сил нет! На что угодно готовы обидеться, сами же себя накручиваем, а после сладостно себя же и жалеем…
А ведь говорить с великим князем надо было о том, что сукин сын Шумский, так называемый публицист, а на самом деле не иначе как агент Протопопова, крайне хитро писал в своем очередном журнальном обозрении, что, мол, Германия – через нейтральные страны – вновь предлагает мир, готова к разумным переговорам и что из Франции немецкие войска уйдут и Россию покинут, разве что останутся в издревле принадлежавших им Литве и Курляндии… Жал, сукин сын, что, мол, Германия может сделаться стомильонной за счет союзничества с Австрией, Болгарией, Турцией и Польшей, которой они дали суверенную автономию, они, немцы, а не Россия – как ни молил он, Гучков, об этом Двор, сколько можно держать в кабале народ католической веры и вертикального характера?!
Причем полосу Шумского заверстали так, что посреди 8– 2367 разглагольствований щелкопера о "проклятой немчуре, которая алчет мира", был портрет непримиримого противника немцев, министра иностранных дел Сазонова, отправленного царем в ссылку – послом в Англию; в России самой популярной ссылкой для неугодных сановников было однозначно – в послы, с глаз долой, из сердца вон. Нет, положительно мы единственные потомки Византии, ни единого слова, ни одного фотографического снимка в простоте не поместим, все с третьим смыслом, затаенно, упрятанно, трактуй, как хочешь…
Говорить с великим князем надо было и о "Лохани", новом британском чуде бронированный автомобиль на гусеницах, прозванный "танком", – пуль не боится, преград не знает! Нам бы с союзниками об этом, главном, а мы патроны клянчим, как туземцы какие, право…
Корней Чуковский, вернувшись из Англии, приехал на чай потрясенный: "Слушайте, Александр Иванович, они строят военные заводы по двадцать миль в ширину и милю в длину за пять месяцев! Аристократки на фермах доят коров и растят поросят, заменяя фермеров, которые сражаются на суше, море и в подводных лодках! Вопрос победного окончания войны для них, даже если останутся одни, – вопрос месяцев! Англия стала военным лагерем, вот уж, действительно, совпадение их гимна с сутью нации: "Нет, никогда англичанин не станет рабом!” А один город Олдершотт чего стоит?! Это настоящая фабрика по производству, да, да, именно так, солдат и офицеров! А дети?! У них созданы рыцарские отряды бойскаутов – мальчики дежурят на улицах, охраняют мосты и вокзалы! Да что говорить?! Я там себя почувствовал полнейшим дикарем!"
Надо было просить великого князя, чтоб хоть по своей линии отправил в Лондон наших недорослей учиться уму-разуму; Петр не побоялся презрительных ухмылок бояр, нечему, мол, у супостатов учиться, оттого и стал Великим! Как бы "Союз русского народа” ни именовал Петра "антихристом", "предателем старины", "инородцем на русском троне", а выше государя у нас не было и не будет…
…А как я подставился, назначив через три дня после нашей февральской победы главою Петроградского военного округа Корнилова?! Как заулюлюкали левые: "Гучков готовит военную диктатуру!"
Зачем устраивал манифестации инвалидов – "Война до победы любой ценой"?! Не демонстрации надо было организовывать, а в свою команду, с которой не дискутировать, как с Милюковым и Керенским, до одури, а согласно делать общее дело!
Когда вернулись Плеханов, Засулич, Вера Фигнер, когда Чхеидзе возглавил Совет рабочих и солдатских депутатов, когда по улицам потекли колонны – приветствовать триумфально возвратившегося цареубийцу Бориса Савинкова и вождя эсеров Виктора Чернова, когда Чхеидзе чествовал на вокзале Ленина, я позволил себе испугаться… И "друзья" накрутили: "Не справитесь с ситуацией – теряем контроль над происходящим!" А надо было первому ехать на вокзал, обнимать Савинкова, грохотать свою речь – у нас только на слове и можно взять народ!
А я ринулся в армию – дело делать, текущие вопросы решать, дурак! Помощники б пусть ехали, а самому (ах как прав был Александр Васильевич Кривошеин!) надо было держать вожжи в руках… Так нет же, все сам, только сам! Все мы в душе самодержцы, я, я, я, я…
Да, я испугался вымаха революции, зная, какой она может стать варварской, именно поэтому хотел дать народу хоть какую-то победу на фронте – любой ценой… Я испугался неуправляемости, а надо было стать во главе движения, постепенно ввести его в берега, организовать анархию в парламентский порядок… Если бы я был пьющим, тогда бы понял великий смысл слова "опохмелка"… Надо было дать людям поправиться махонькой, вот бы все и успокоилось… Да, я испугался того, к чему так стремился… Прав был Керенский, который незадолго перед февральским переворотом кричал с трибуны Думы:
– Мы слышали здесь не из уст левых, а из уст октябристов, что "власть губит страну" и что "дальнейшее ее существование грозит крахом государству". Но при этом господа октябристы постоянно повторяют: "Мы – не революционеры, мы отрицаем революционный метод!" Утверждая это, они делаются похожими на мольеровского героя, который неожиданно открыл для себя то, что он говорит прозой… Процесс, в котором участвуют октябристы, есть процесс революционный! Господа октябристы не хотят признаться себе в том, что революция не есть действо, разрушающее государство! Вся мировая история говорит за то, что революция всегда была единственным методом для его спасения!
Неужели он был прав, несчастный, как и я, изгнанник Керенский?! Неужели его, как и меня, всех нас, погубило это проклятое внутреннее желание все держать самому?! Я, я, я, я, я… Сам держу… Само державне… Неистребимо оно в каждом из нас, невыкорчевываемо…