Текст книги "Пересечения"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Ириша бесшумно побежала к телефону, а Писарев продолжал:
– Эклектика, то есть совмещение разностей, не есть нечто антихудожественное, отнюдь. Я чувствую, что нам совершенно необходима киноустановка и подбор хроники; мы должны смонтировать сюжеты гнева, юмора, надежды, трагедии... Дмитрий Степанов рассказывал, как он в Нью-Йорке попал в дансинг "Сиркус". Это было в годы, когда шла война во Вьетнаме, а в Сан-Франциско началось движение хиппи "люби, а не воюй". Противопоставление любви войне трагично, потому что беззащитно. В этом "Сиркусе", рассказывал Степанов, были установлены фосфоресцирующие лампы, от которых светили бело-голубым, мертвенным светом нейлоновые рубашки, – тогда еще их носили, – а вместо лиц были провалы, только фиксировалась краска на губах, веках, щеках. Парад масок, феерия грима! Молодежь танцевала рок-н-ролл, а на сцене бился в истерике певец, зажигая людей на движение, на подготовку к завершающему акту плотской любви, которая даст усталость и возможность впасть в сладостное забытье потом, и зал сотрясался от этого ритуального движения, но за певцом на экране постоянно крутили ролик хроники: самолеты ВВС США бомбят джунгли, поджигают их напалмом; на улицах Сайгона расстреливают молодого партизана, и мозги несчастного выбрызгиваются на асфальт; салон, где делают педикюр собачкам; операция на глазах японки, чтоб сделать их круглыми, то есть модными, безликими, среднеевропейскими; холера в Пакистане... Понимаете меня?! Я слушал Степанова, и мне казалось, что я сам нахожусь на этом антиспектакле, который, по существу, и есть истинный спектакль без зрителей– одни участники...
Писарев заметил, что все смотрят в проем за его спиною; оглянулсятоненькая контурная фигурка Ирочки была там.
– Кто? – спросил Писарев. – Пусть позвонят позже.
– Из милиции, – ответила Ирочка. – Говорят, по срочному делу...
– Подождут, – отрезал Писарев, но вдруг с фотографической, слепящей резкостью увидел лица своих мальчиков, уехавших с матерью в Гагру, и, не говоря более ни слова, бросился вон со сцены... 3
Молоденький капитан подвинул Писареву пепельницу.
– Если хотите курить, пожалуйста.
– Вы мне, пожалуйста, подтвердите: с мальчиками действительно все в порядке?
– Я же говорил вам – в полнейшем.
– Так отчего же такая срочность?
– Это связано с вашей женой, Лидией Афанасьевной.
– С женой? Несчастье?!
– Да нет... Не то чтобы... Вы ее подругу Дину знаете?
– Я не знаю ее подруг.
– То есть как?
– Не знаю, и все тут. Вы, пожалуйста, объясните, чем вызвана эта беседа... Я б не приехал, право, не нафантазировав бог знает что про детей... У меня работа, я бросил людей...
– У меня тоже работа, Александр Игоревич... Итак, Дину Гаврилову вы не знаете?
– Не знаю.
– Какие драгоценности есть у вашей жены?
– Я подарил ей обручальное кольцо; потом сережки, когда первый сын родился, и браслет, когда появился Васька, младшенький...
– А колье?
– Какое колье?
– Бриллиантовое.
– Не знаю, я, во всяком случае, не дарил.
– Как же так?! Муж – и не знаете?
– Мы живем поврозь уже пять лет.
– Но в одной квартире?
– Мне непонятен предмет разговора... Не имею чести знать вашего имени и отчества...
– Капитан Друзов, Роберт Дмитриевич, уголовный розыск...
– Мне предмет разговора непонятен, Роберт Дмитриевич.
– Объясню... Ваша жена сейчас отдыхает с детьми в Гагре, да?
– Верно.
– Так вот, вчера неизвестный мужчина – на жаргоне говорят "фармазон" забрал у Дины Гавриловой бриллиантовое колье вашей жены, оцененное в очень большую, прямо-таки громадную сумму. Из Гагры пришло спецсообщение, мы обязаны разобраться во всем этом деле...
– Фу-ты, боже мой! – улыбнулся Писарев. -Слава богу, а я уж черт знает что себе нафантазировал...
Капитан Друзов посмотрел на Писарева с несколько недоверчивым недоумением:
– Неужели вас не удивляет все это дело? Подруга, которую вы не знаете; колье, которое не дарили...
– Пусть бы это было самым большим несчастьем в ее жизни...
– Вы разведены?
– Нет.
– Где вы в настоящее время проживаете?
– На квартире моего товарища, который находится за границей.
– В качестве кого?
– Нет, нет, – снова улыбнулся Писарев, – не эмигрант, упаси бог... Доктор, он работает в Африке, в нашем госпитале.
– Назовите, пожалуйста, его фамилию и адрес квартиры.
– А при чем здесь он?
– Мы будем обязаны опросить всех.
– Ну, так я съеду с его квартиры... Мне вообще этот вопрос непонятен, да и весь разговор какой-то странный.
– Я имею основание задавать вам любые вопросы, Александр Игоревич, так же как и вы обладаете законными гарантиями ни на один мой вопрос не отвечать.
– Это допрос?
– Пока беседа. Не захотите говорить со мною в интересах расследования дела – придется писать допрос; не станете отвечать – ваше право, будем ковыряться сами, вот и вся недолга...
– Ну, хорошо, я понимаю... Только мне все это в высшей мере, сами понимаете, неприятно; точнее говоря, горько... Лида – очень хороший человек, добрый, но мы... Словом, как ни клеили, не склеилось. Фактически мы не живем вместе лет уж как семь, но уехал я из своей квартиры пять лет назад... Разводиться не мог. Да и, в общем, мне это не надо, если только ей... Семьей обзаводиться я не собираюсь, у меня работа и дети да еще друзья... Младший мой, Васька, ужасно любит мать, очень болезненно переживает, что мы поврозь живем, так что приходится поддерживать ради него какую-то видимость семьи: мол, поссорились, помиримся; о разводе не может быть и речи, пока он не вырастет, грозился сбежать, если это случится...
– Сколько вы даете денег семье?
– Половину зарплаты... Половину всего, что зарабатываю: на радио, в институте – я там веду курс, – в кино... Много плачу, с избытком хватает...
– А зачем же было продавать колье?
– Откуда я знаю...
– У вашей же... у Лидии Афанасьевны есть какой-нибудь друг?
– Об этом говорить не будем.
– Но откуда же у нее это колье?
– Не знаю. И не хочу знать.
– Лидия Афанасьевна сказала, что колье ей подарил дедушка...
– Лев Дмитриевич? Наверняка. Сам академик, и отец был академиком, и дедушка... Наверняка у них есть фамильные драгоценности...
– Вы не видели?
– Я ж не на драгоценностях женился, а на Лиде... Да вы Льва Дмитриевича спросите.
– Лидия Афанасьевна не хочет, чтобы спрашивали деда, она говорит, что это может его травмировать, а он только недавно перенес третий инфаркт...
– Верно. Золотой старик. Его надо поберечь. Но если Лида говорит, что это колье – подарок деда, можете ей верить, так, значит, и есть.
– Если вы достаточно платите семье, зачем ей надо было продавать это колье? Почему именно на юге? Отчего через подругу?
– Не знаю.
– А вот она показала, что ей нечем было отдать долги...
– Это ее дело. Капитан Друзов пожал плечами, подвинул Писареву стопку бумаги:
– Напишите объяснение.
– Какое?
– По поводу этого дела.
– А что я должен писать?
– То, что сказали мне: подругу не видали, какие долги, не знаете, колье не дарили, дедушка мог... Захотите добавить, что может как-то помочь нам в поиске похищенного, – буду благодарен.:. Вы ведь тоже формально потерпевший. Прописаны в одной квартире, не разведены, муж и жена...
– ...одна сатана, – добавил Писарев, внимательно оглядев капитана, его ладно скроенную фигуру и аккуратно подогнанную форму. – Я понимаю, как вам противно копаться во всем этом дерьме, в нашем дерьме, добавил бы я...
– Каждому свое, – вздохнул Друзов.
...Прочитав объяснение Писарева, капитан отметил пропуск и, провожая к выходу, поинтересовался:
– Над чем сейчас работаете?
– Да много всего... Театр собираемся новый открывать, сразу три представления готовим.
– Новый театр? Думаете, количество перейдет в качество?
– Изверились?
– Есть маленько. Как куда в театр ни пойдешь – всюду вливают новое вино в старые мехи. Навязывают Мольеру и Шекспиру с Чеховым проблемы, которые тем и не снились... Думают, человечество не изменилось... Уж если такое философское понятие, как скорость, вздыбили, себе подчинили, пространство преодолели, так неужто человек поры Шекспира во всем подобен нынешнему? Огораживаться в наш век глупо, если не смешно...
– Огораживаться? Это как?
– Это пытаться огородить себя от прогресса. Пусть, мол, все движется, а мы какими были, такими и останемся.
– Мы как раз об этом и хотим сделать спектакль. "Урок политеса" будет называться.
– Кто автор?
– Дмитрий Степанов.
– Любопытно. Ну, всего вам хорошего. Если что вспомните, позвоните.
– Хорошо, если вспомню – позвоню. Только вряд ли что вспомню, право.
...Подполковник Хорошилов, прочитав объяснение Писарева, поднял глаза на Друзова; тот покачал головою:
– Он действительно ничего не знает... А если б и знал, то не сказал бы...
– Повесили на нас дельце, пойди отыщи этого мошенника... А почему Писарева отдала колье Дине этой самой? Отчего в комиссионный не понесла?
– В комиссионном сказали, что слишком дорогое колье, долго будет ждать покупателя, а за хранение какие-то проценты берут... Дине отдала оттого, что носит фамилию мужа; говорит, мол, не хотела, чтоб был излишний интерес к его имени.
– Что он, Высоцкий, что ль?! Или Райкин? Диной этой самой занялись?
– Конечно.
– Попусту его не тревожьте, они ведь обидчивые больно, эти артисты с режиссерами, у каждого покровителей тьма самого высокого ранга... Запросите на Дину и всех знакомых Писаревой характеристики...
– А на него?
– Дело есть дело, надо соблюдать форму. Справочку мне напишите, чтоб я толком начальству доложил, у меня в пять рапорт. Успеете?
– Схематично – да.
– Так вы иначе как схематично пока ничего и написать не сможете, как ни бейтесь. Вот бабы, а? Особливо избалованные... Им бы белье постирать да полы помыть по квартирам, чтоб устатку поболе... А как этот Писарев? Не фордыбачил?
– Нет, – ответил Друзов, чуть помедлив поначалу. – Достойно себя вел.
...В кабинете кадровика управления, когда раздался звонок капитана Друзова, как раз и находился главный консультант управления, кандидат искусствоведения Василий Грущин, готовивший по поручению руководства справку на Писарева и его коллектив...
Грущин не просто не любил Писарева: он болезненно, до темноты в глазах ненавидел его.
Поначалу, в институте, они были друзьями, особенно на первых двух курсах, – высокий, очень спортивный Василий и Санька, квадратный, словно обрубок, с перебитым в драке носом, растолстевший после того, как врачи запретили ему заниматься боксом, после третьего по счету нокаута.
Санька был всегда влюблен в своих друзей, очень ими гордился, выставлял их вперед: "Василий Грущин – грандиозный режиссер, он наделен даром, он впереди всех нас, мы ему в подметки не годимся", "Митя Степанов – великий репортер, я убежден, что после института он сделается звездой" (имя Михаила Кольцова тогда еще не произносилось вслух), "Левон Кочарян – самый замечательный парень, какой только есть, он вообще гений, он всесторонен, а его главный талант быть другом".
Санька всегда помнил, как на дне рождения у Льва Меломанова, в Покровском-Стрешневе, отец произнес тост:
– Молодой грузин, гуляя по развалинам старинной крепости, забрел на кладбище. Тишина там была, только сухо стрекотали кузнечики и налетал порою сухой, горячий ветер. Молодой грузин ходил среди надгробий и читал надписи. На одном камне выбито: "Шота, родился в тысяча восьмисотом году, умер в восемьсот девяностом, жил на земле двенадцать месяцев"; на другом: "Серго, родился в восемьсот десятом, умер в восемьсот тридцать шестом, жил двадцать шесть лет"; на третьем: "Акакий, родился в восемьсот пятом, умер в девятисотом, жил на земле пять месяцев". Повстречался молодому грузину старый пастух, и обратился юноша к деду с вопросом: "Ответь мне, уважаемый, отчего такие странные надписи на здешних надгробьях? Человек прожил чуть не сто лет, а написано – всего пять месяцев?" Старик ответил: "Юноша, в нашем крае возраст человека определяется не по тому, сколько лет он провел на земле, а по тем мгновениям, что он отдал дружбе". Так выпьем же за дружбу, Левушка и Сережа Новиков!
Санька долго раздумывал над отцовским тостом, а потом однажды сказал:
– Па, а все равно не выходит... Отец удивился:
– О чем ты?
– Помнишь, ты про грузин рассказывал, которые дружат?
– А как же.
– Так вот, не мог Серго прожить двадцать шесть лет.
– Почему?
– А спать-то он должен был? Во сне ведь нельзя дружить!
– Можно, сын. Если ты ложишься спать, зная, что есть у тебя
друзья, то и во сне ты будешь с ними и проснешься счастливым.
Санька ужасно тосковал, когда видел, что в команде что-то не складывалось; Митя Степанов не любил Василия Грущина, подтрунивал над ним постоянно, как-то сказал: "Вася, знаешь, на кого ты похож? Ты похож на Мартынова". – "Ничего подобного, – ответил Грущин, – Мартынов крепкий, приземистый, резкий, грубо-лицый, чисто тамбовский тип лица". – "Да я ж не о поэте говорю, усмехнулся Митя, – я о том Мартынове, который Лермонтова убил".
Ответь бы ему Василий что-нибудь резкое, и все бы обошлось, мало ли, неудачная шутка, с кем не случается, но быстро реагировать Грущин не умел; он зато умел тяжело, глубинно обижаться; таил гнев в себе, думал, как отомстить, придумать не мог, оттого злобился, и не только на Степанова, но и на Левона и на Саньку: отчего промолчали? Зачем не ответили?
Он не знал, как Санька, провожая Левона и Степанова в общежитие, корил Митю:
– Разве можно так? Ведь это действительно обидно. Трудно тебе было обернуть все в шутку? Васька знаешь какой ранимый? Придумай что-нибудь, как все это уладить, Митяй, так нельзя, честное слово. Вася даже побледнел, ты не заметил, а у меня все внутри застыло.
– Ты почему его не любишь, Митяй? – спросил тогда Левон. – Может, ты что-то знаешь и не хочешь сказать нам?
– Не люблю – это точно, – согласился Митька. – А почему – не знаю. Чувствую я и ничего с собою не могу поделать, чувствую.
– Ты не прав, Мить, – сказал Писарев. – Это все как-то нехорошо. Ты не прав... Пусть девушки чувствуют, мы, мужики, должны поначалу думать, но перед тем как сказать жестокое – если это правда, – все-таки нужно хотя бы пару раз провести языком по нёбу.
Но Митька, к сожалению, был прав. Он всегда оказывался правым.
Недавно он сказал Писареву: "Знаешь, Сань, литератор, если, конечно, он литератор, а не слагатель слов во фразы, а фраз во книги не про человека, а про то, как лучше модернизировать фабрику или наладить уборку озимых раньше срока, обязательно чувствует все кожей, ладонями, что ли. Меня недавно скрутил радикулит, встать не мог. Кирилл Симонян приезжал, ничего не смог сделать; тогда Саша Горбовский привез Владимира Ивановича, инженера по нефтепроводам. Тот перевернул меня на живот, сказал расслабиться, замер надо мной, и я минут через пять ощутил блоки тепла на позвоночнике, возле копчика. Так было недолго, но мне показалось, что я уснул. Владимир Иванович между тем тронул меня за плечо и сказал: "Вставайте". Я рассердился: "Двинуться не могу, а тут – "вставайте". – "Вы здоровы, встаньте, попробуйте, во всяком случае". И я, несмотря на страх, что снова проколет дикая боль, пошевелился. Боли не было. Я встал. Боли не было. Вышел в комнату, где сидел Вася Романов. Боли не было.
Спросил, можно ли выпить по этому поводу. Владимир Иванович ответил: "Не только можно, но и нужно, тем более что я беру гонорар коньяком". Симонян сказал: "Нельзя пить, снова начнется боль, да и вообще все это похоже на гипноз". – "Гипноз так гипноз, – ответил Владимир Иванович. – Я ведь ничего не прошу, я просто помогаю человеку, чтобы не было боли. Пить можно. Боли не будет". Вася Романов сказал: "Хочу подтверждения эксперимента!" Владимир Иванович ответил: "Пожалуйста. Поднимитесь, отойдите в угол, выставьте перед собою руки и честно отвечайте на мои вопросы". Вася поднялся, отошел в угол; напротив него встал Владимир Иванович, протянул руки и нацелился своими ладонями на Васины. И так они стояли минуту-две. А потом Владимир Иванович спросил: "Что вы ощущаете?" И Вася честно ответил: "Жжение в ладонях". Владимир Иванович обернулся к Симоняну: "Я могу – в вашу честь, как представителя консервативной медицины, – поставить диагноз моему визави?" "Извольте", -хмыкнул Симонян. Владимир Иванович снова вытянул руки перед собою, и навел ладони, словно локаторы, на Васю, и начал медленно водить ими, повторяя очертания контуров Васиного тела. А потом сказал: "Я чувствую металл под ребрами, слева, ниже сердца... Не отвечайте мне пока что, не перебивайте меня... Я ощущаю нечто чужеродное правее печени, в желудке, нет, в кишечнике, слепое утолщение, оно неопасно..." Вася не утерпел, победно глянул на Симоняна и изрек: "Ладонный рентгенолог установил абсолютно точно: правее печени у меня киста, доброкачественная, как говорят консерваторы; под сердцем осколок, удалять опасно, ношу свинец войны с гордостью. Владимир Иванович, я поражен и восхищен. Откройте ваш секрет!" А тот ответил: "Никакого секрета. Просто я настраиваюсь на вас, я ответствен за свое чувствование и, таким образом, за слово". Митя, рассказывая об этом Писареву, был грустен, лоб резала резкая морщина. "Писатель, – повторил он тогда, – если он писатель, обязан чувствовать человека, ситуацию, возможность, грядущее, прошлое. Ладонями. Всей кожей. Мясом, если кожу содрали. До последнего дыхания. И никак иначе".
Степанов почувствовал Василия Грущина первым, хотя тот ценил Митьку, старался, как мог, услужить ему, дважды просил написать сцену к первой самостоятельной постановке, но Митька ему помогать не стал, сидел с Саней, готовили композицию по мотивам "Романтиков" Паустовского. Вообще-то на курсе Василий Грущин был первым поначалу: всем преподавателям импонировала его манера неторопливой раздумчивости; намять у него была феноменальной, мог читать наизусть чуть ли не страницы пьес; великолепно отвечал по всем общественным дисциплинам; на первом семестре сдал за весь институт немецкий и попросил себе факультативный английский: работал в лекторской группе; очень потел, когда выступал на незнакомой аудитории, причем потеть начинал с кончика носа; правда, он ловко придумал себе чисто актерский прием– вроде бы поправлял очки, а на самом деле утирал капельку небрежным жестом левой руки... А Санька еле тянул от сессии к сессии; пропадал со Степановым и Левоном в танцзале "Спорт", единственном тогда в Москве, упоенно танцуя танго "Нинон" со спортивными "чувихами"; после каждого заработка (они калымили втроем на Киевском вокзале ночными грузчиками на товарной станции) принимал участие в "процессах", которые чаще всего происходили в бывшем ресторане "Аврора", что на Петровских линиях; неделями ездил на подмосковных поездах, чтобы записать песни инвалидов, собиравших милостыню.
Василий показал сцену из "Бесприданницы". Он раз двадцать ходил в кинотеатр "Повторного фильма", когда там крутили протазановскую ленту; его актеры абсолютно точно скопировали интонации Кторова и Алисовой, но ведь копия хороша, если только она авторская...
Преподаватели недоуменно переглядывались: Грущин показал ничто, поделку. А Санькиных "Романтиков" приняли "на ура" и предложили обкатать композицию в колхозных аудиториях Подмосковья. Это было прекрасное лето, когда Санька, Митяй, Лена Шубина и Юра Холодов бродяжничали на попутных грузовиках, ночевали в маленьких домиках сельских школ, свернувшись калачиками на полу, а по вечерам давали представление на открытых площадках, и не было в жизни более благодарных зрителей, чем тогдашние беспаспортные, без права выезда в город колхозники, все больше женщины, дети да инвалиды, пятьдесят третий год, восемь лет всего как кончилась война...
А на втором курсе Митяй написал Саньке композицию по "Лейтенанту Шмидту" Пастернака. И Санька, несмотря ни на что, стал сталинским стипендиатом. А Василий показал отрывок из "Далеко от Москвы" Ажаева, и ему поставили тройку. Накануне обсуждения показов Санька утешал Грущина, говорил ему, что хорошее начало, как правило, оборачивается дурным концом. "Ты меня задавишь на третьем курсе; хочешь, следующую постановку сделаем вдвоем?" Василий докурил сигарету, жадно затянулся напоследок и ответил: "Что ж, спасибо, подумаю". Они вошли в зал, и первым на трибуну поднялся Василий.
– Думаю, все согласятся со мною: у нас определился лидер, и этого лидера зовут Александр Писарев. Его постановка, бесспорно, самая интересная, именно потому я и хочу поделиться с вами своей тревогой за будущее нашего товарища, которого все мы успели полюбить за те полтора года, что вместе учимся в стенах нашего замечательного института, ставшего для нас родным домом. Постановка Сани, повторяю, талантлива, но ведь она вся... как бы не обидно выразиться... она вся формальна, в ней налицо рациональность, расчет, в ней нет изначального чувства, все выверено, как в математике... Разве это типично для нашего искусства? И оформление какое-то модерновое, будто не в Москве придумано, а далеко на Западе. А ведь там художнику приходится фиглярничатъ, чтобы заманить зрителя, ошеломить его и на этом сделаться заметным... Разве нам это нужно? Разве наш зритель этого ждет? Когда я смотрел постановку, я забыл о Шмидте, товарищи, я только ждал, чем Саша еще ошеломит нас. Чем? Саня, не сердись, Платон мне друг, но истина дороже! Ведь когда ты показывал свою работу, ты не о лейтенанте Шмидте думал, а о себе как режиссере! Ты стал им – для меня, во всяком случае... Но ты им останешься навсегда и для всех, если будешь сначала думать о герое, а потом уже о себе... Не сердись, Саня...
Писарев сидел, глупо улыбаясь, не в силах понять, что случилось. За него заступались студенты; профессор смотрел на своих питомцев влюбленно; когда страсти накалились, бросил с места:
– Значица сказа, мне нравится все это! Молодец Писарев, и Грущин тоже молодец! Сшибка мнений рождает, так сказать, атмосферу творчества! Но в споре не надо пользовать бланки обвинительного заключения. Истинную принципиальность отличает широта взгляда, терпимость и доброжелательство. К барьеру, Писарев! Я хочу посмотреть, сколь вы сильны и доказательны в диспуте. Я намерен послушать, как вы умеете защищать свое искусство!
Писарев тогда поднялся, долго молчал, хотел было говорить о том, что он понимает под термином "формализм", думал рассказать о Шостаковиче, Таирове, Кончаловском и Прокофьеве, которых корили этим самым формализмом, но потом неожиданно для себя повернулся к Грущину и сказал:
– А ты, знаешь ли, большая подлюга.
– Значица сказа, – рассмеялся профессор, точно с ы г р а в свое понимание слов Писарева как актерскую, хорошо поставленную шутку, – не довод! Не довод!
– Есть и довод, – ответил Писарев. – Я только сейчас понял, что такое зависть. Это когда один человек не может осуществить свой замысел, а другой может. Такое не прощают. И человека сжигает изнутри, он кончен, и ничто его не спасет, он пропал для людей...
...Дослушав разговор кадровика с капитаном Друзовым, консультант управления Василий Грущин легко пробросил:
– Вы б порасспросили, что случилось... Саня Писарев мой институтский знакомец, он горяч и крут; когда его исключили из комсомола и института за неправильное поведение как комсорга, он такое натворил... Мы его с трудом спасли от ба-алыпой беды... Сейчас его думали двигать на главрежа... Надо вовремя во всем разобраться... И, с другой стороны, талант не убережем отвечать придется не перед кем-нибудь, перед собственной совестью...
А вернувшись к себе, он снял трубку телефона, набрал номер и сказал:
– Игорек, ты позвони завтра нашему кадровику, попроси его навести справки о том периоде, когда Саньку Писарева подставил его директор, Киреев, помнишь, этот деляга сгорел на левых концертах? Я готовлю для Саньки сюрприз, его двигают вверх, так что надо парня прикрыть, если кто-нибудь решит трясти его белье... Да как не помнишь?! Это было в пятьдесят девятом, когда Киреев возил их группу на Абакан – Тайшет, его потом посадили за махинации на два года, а Санька год отмывался за чужие грехи... Пусть наш дед перепроверит, не висит ли еще что на нем: вовремя отбить товарища – святое дело... Да... Именно... Только на меня не ссылайся, все ж знают, что мы однокурсники, рука руку моет и все такое прочее... Да... Когда поужинаем? Нет, завтра закрыт... Давай в пятницу, святой день, в субботу похмелиться можно! 4
Писарев проснулся ровно в шесть, будто кто потряс его за плечо. Он проснулся счастливым, потому что ему показали хороший сон; это было у него четыре раза, когда он видел именно этот сон, и он считал это счастливым знамением, особенно еще потому, что сегодня было тринадцатое, а цифра эта была для него добрым знаком.
Ему виделось, как по васильковому лугу (оттого, что в него было вкраплено несколько белых ромашек, синее было явственным, близким, слышимым, особенно когда налетал ветер; он был теплым, пахло полынью) бежали Васька и Димка. Они были маленькими еще; в руках у Василька был змей; Писарев не умел делать змея, только помнил, как отец мастерил ему эти штуки, и еще он помнил ощущение прерванного дыхания, когда змей взмахнул из папиных рук и затрепетал в белом знойном небе, и вокруг него метались черные тире ласточек, которые приняли этого воздушного змея за большую беззлобную птицу, умеющую радоваться солнцу так же, как и они сами.
И каждый раз, когда Писареву показывали этот сон, он просыпался с ощущением счастья оттого, что научился мастерить змея, что отныне – что бы с ним ни случилось – он сможет дарить детям радость: на прозрачную бумагу, клей и палочки много денег не надо, даже если лишат телеэкрана и кино, зарплаты в театре хватит, ставку актерам повысили, сто семьдесят в месяц, чуть ли не персоналка...
И действительно, каждый раз после того, как Писарев видел этот сон, его ждала удача.
Он потянулся за сигаретой, продолжая улыбаться, но потом вспомнил вчерашний вечер, когда вернулся в театр, и там уже никого не было, и он заказал разговор с Прикопьевыми в Гагре (у них всегда останавливалась Лида с мальчиками), и услыхал глухой Лидии голос, и сразу же представил себе ее заплаканное лицо, он до сих пор очень любил ее лицо, потому что все в ней изменилось, кроме лица, и поначалу долго не мог понять ее, потому что она повторяла одно и то же:
– Господи боже мой, господи, ну за что же, боже ты мой, за что?!
Он подавил в себе желание объяснить ей, отчего все это случилось, но понял, что этого сейчас нельзя говорить, и не оттого, что не всякая правда нужна человеку, пожалуй, что все ж таки всякая, только нужно точно знать время, угодное для того, чтобы ее открывать.
– Лида, не надо, – сказал он мягко. – Возьми себя в руки и объясни, что случилось. Меня вызывали в милицию, что-то рассказали, но я до сих пор не могу толком понять...
– Что ты не можешь понять?! Ну, что ты не можешь понять?! Я не хотела зависеть от тебя, ясно?! А мальчики очень тебя любят! И они хотят, чтобы ты с ними какое-то время жил в Москве в квартире. А куда мне деваться? Я мечтала купить себе половину какой-нибудь дачи, чтоб уезжать туда и быть там, непонятно разве?! Они сказали, что уйдут из дома, если я решу устроить свою жизнь! Отцам можно все, только матерям ничего нельзя!
– Лида...
– Что "Лида"?! Ну, что?! Дед подарил мне это колье, разве непонятно?! И это была моя надежда, единственная надежда! Мне сорок семь, жизнь прожита, у тебя дело, а у меня было одно дело – растить мальчиков, а теперь они выросли и им нужен ты, а что ж мне теперь делать? Что?!
– Лида...
– Что "Лида"?! Что?!
– Эту штуку найдут, только ты не плачь, не рви сердце мальчикам...
– А мне можно?!
– Лида, не надо так... Я готов тебе помочь, чем только могу... Я завтра поговорю с Митей Степановым, у него много друзей в уголовном розыске, он позвонит, я обещаю тебе... Лида, пусть это будет самым большим горем в твоей жизни. Мальчики здоровы, это ведь главное... Представь себе только, если бы что-нибудь случилось с Васькой или Димкой, ты только представь себе на минутку...
Лида перестала плакать, долго сморкалась, потом спросила:
– Кому будет звонить Митька?
– Генералу Усову, -солгал Писарев, -это самый большой человек в розыске. Он завтра едет к нему с утра...
– Ты объясни Митьке, что я отдала эту проклятую штуку моей подруге, оттого что в магазине не брали на комиссию, только оценили...
– Неужели ты не могла откладывать каждый месяц из тех денег, что я тебе давал, на эту самую дачу?
– Ты на рынок ходишь? Так сходи посмотри, сколько стоит зелень! И позвони по объявлениям в газете, спроси, сколько стоит дача. Откладывая, я б ее смогла купить в девяносто лет!
Писарев засмеялся и услышал, что Лида тоже смеется сквозь слезы; на сердце у него полегчало; он увидел ее очень явственно, и сердце его сдавила жалость.
– Как у тебя с деньгами? – спросил он. – Что-нибудь осталось? – Я одолжила у Любы.
– Сколько?
– Двести.
– Я достану... Я вышлю тебе телеграфом сегодня же... Дай мне, пожалуйста, мальчиков.
Они, видимо, стояли рядом с матерью, потому что он сразу же услыхал Васькин голос:
– Пася, ну как ты?
– Прекрасно, Вась! Мне дали театр!
– Да ну?!
– Честное слово!
– Значит, ты теперь худрук и главный режиссер?
– Выходит, так...
– И будешь ставить, что придумали?
– Да.
– Поздравляю, пася... А у мамы видишь что вышло...
– Как это произошло?
– Дине "куклу" сунули... Сверху деньги, а внутри бумага... Ты поможешь маме?
"Он считает, что я все могу, – подумал Писарев. – Но я ведь тоже считал папу всемогущим. Потому у отцов и рвутся сердца, что они не могут выполнить все желания детей".
– Конечно, помогу, Вась... Только ты объясни маме, что это быстро не делается. Милиция должна работать постепенно, чтобы не спугнуть вора... Это вопрос месяцев, а не дней. Постарайся успокоить маму...
– Хорошо, пася... Как ты себя чувствуешь?
– Прекрасно. Димка далеко не плавает?
– Я не позволяю...
– Он рядом?
Димка очень любил мать, к отцу относился особо, с каким-то недетским интересом; ревновал ко всем актрисам; больше всего любил животных, кормил всех собак и кошек во дворе; подбирал на улицах больных голубей, приносил их домой, лечил, потом отпускал; ворона, у которой было перебито крыло, прилетала потом на балкон месяца два кряду. '
– Але, – услыхал Писарев писклявый Димкин голос и представил его себе толстого, конопатого, голубоглазого, маленького еще, а потому принадлежного ему телесно; потного, пахнет детством, если прижаться лицом к его шее; мальчик не любил этого, стыдился, можно было целовать его, только когда спал. Вася утешал отца: "Это пройдет, пася, я был таким же, правда, у него возраст такой, он только за маму боится, ты для него мужчина, он считает, что ты сильный, поэтому он и не беспокоится о тебе..."