Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юхан Пээгель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
1968
ОДА ГАРМОНИ
– Это Освальд играет, до чего же хорошо. Прямо за душу берет, – говорит Антон и закуривает.
Тихо в субботу вечером, и звуки гармони над маленькой бухтой ясно доносятся сюда. Там растут славные Молодые березки, колхозная молодежь опять поставила здесь качели и разровняла площадку для танцев. Позади березняка высится крутой берег, на его выступе каждый год в Иванову ночь жгут костры.
Сейчас Освальд играет совсем простенький, хорошо знакомый, много раз слышанный вальс, под который так славно качаться на качелях. Заранее знаешь все взлеты и спады мелодии и просто глазами видишь, как Освальд сжимает или растягивает свою гармонь. И все это так созвучно удивительно тихому субботнему июльскому вечеру, этому можжевельнику, этому березнячку и этой бухте. Наверно, и Антону, если вальс берет его за душу.
Мы сидим и молчим, нам просто очень хорошо. Чудесный вечер, играет музыка.
Нетрудно догадаться, о чем сейчас думает Антон, сощурившись глядя на море и прислушиваясь к наивной мелодии старинного деревенского вальса. О своей молодости, конечно.
В тринадцать лет – юнга на корабле. С первым рейсом попал в Петербург. Шкипер велел: поди в баню. Просто сказать – поди. Город большой, языка не знаешь, как ты эту баню найдешь. Беда, как говорится, ум родит. Навстречу попался русский мужик с седой бородой, под мышкой веник. С веником в церковь или в трактир не ходят, ясное дело, что старик направляется в баню. Мальчишка повернулся на пятках и пошел вслед за ним. Оказалось, что баня совсем недалеко.
Ходил под разными флагами. Лондон, Гамбург, Марсель, Капшдат, Сингапур, Гонконг... Работа тяжелая, аж руки выворачивает, сутолока в портовых трактирах, резкий вкус незнакомых напитков, желтые, коричневые, черные женщины.
Потом – боцман. Новые корабли, палуба под морскими сапогами то просмоленная, то грохающая железная. Женитьба, дети и опять море и тяжелый труд. Ох ты, чертова бедность, ведь не на шутку схватились грудь с грудью человек и море! Бедна же была ты, земля, если своих сыновей совсем еще мальчишками посылала в чужие моря, потому что не в силах была сама их прокормить! Или то была романтика далеких берегов? Море ведь умело манить и заманивало, как оно и сейчас манит юношей... хоть работа, и жизнь, и все прочее были чем угодно... только не этой самой романтикой.
Антон покачивает седой головой в такт своим мыслям.
А когда неслышными шагами подкралась старость, Антон купил здесь на сбереженные деньги крохотный участок, разбил сад, построил дом, в котором во всех комнатах из окон можно смотреть на море. Совсем неподалеку отсюда он родился, здесь и умрет. Здесь было начало, здесь будет и конец, хоть за свою жизнь много скитался по свету.
Разве это действительно самое лучшее в мире место? Антон качает головой. Нет, не в этом дело. Есть на свете такие места, на которые никак не-наглядишься. А это все-таки свое. Место, где ты родился, родину не выбирают и не меняют. Это дается однажды в жизни и навсегда, навечно. С любовью к ней рождаешься, и так оно и должно быть, пусть хоть она бедна и заставляет тяжко трудиться. Такова воля этой земли, и ничто не может этого изменить. Ее _должно_ любить.
Так думал Антон, устремив взгляд к морю и прислушиваясь к шелесту березок, и я не мешал ему, потому что нам обоим очень хорошо вот так вместе молчать и слушать, как играет Освальд.
Освальд перешел на польку, потом на какое-то модное танго, потом опять вернулся к вальсу.
– Жена, иди сюда, послушай тоже, – крикнул Антон в комнату.
Она вышла и стала слушать. Потом их взгляды встретились, и у обоих по лицу пробежала улыбка. Наверно, в мелодии старинного вальса было что-то, о чем знали только они двое.
Если подумать, то придется признать, что гармонь – лукавый инструмент. Ах ты, кудрявая, скольких молодых ты соединила на качелях, на толоках, на деревенских гуляниях, околдовав тело и душу! И только потом уже наступал черед церкви и органа, который считается королем среди этих инструментов. Правда, наверно, неуместно тебя хвалить, потому что инструмент ты не интеллигентный и, слушая тебя, трудно заснуть. Ты аляповатая и громкая, в тебе много оптимизма, но ты и коварная, а жизненная философия у тебя здоровая, позитивная. И так славно и призывно разливаешься над тесной бухтой, над березами и можжевельниками, будто и ты выросла из этой скудной земли, которую человеку должно любить.
Эй, Освальд, не откажи, сыграй еще что-нибудь задиристое, тяни гармонь, чтоб распрямилась. Играй про березы, пахнущие субботним вечером, играй про молодость и любовь и вообще... про все...
– Мать, – кричит боцман в комнату, – сходим и мы на качели, поглядим на молодых!
И мы пошли.
1964
СТАРЫЕ ХОДИКИ
Ничего нет в том удивительного, что Анне-Мари вышла замуж именно за Ильмара. Ильмар пригожий высокий парень, у него светлые кудрявые волосы. И много хороших качеств: он работяга и гармонист, не пьяница, не бабник. Правда, нос у него немного набок в левую сторону, но ведь мужской пол в любви и браке никогда красотой не мерят. Кроме того, Ильмар самый богатый в деревне парень, передовой механизатор, тракторист и комбайнер.
Они женаты уже три года и счастливы. И ребенок у них есть. Дом новый, из белого кирпича, с мансардой, вода в кухне, на дворе баня. Перед домом растут штокрозы с махровыми соцветиями и просто настоящие розы. В прошлом году Ильмар купил машину.
Счастливая чета, что тут говорить. Иногда, правда, если уж очень горячие дни бывают, их сосед, тяхвенскнй Андре, предостерегает:
– Слушай, Ильмар, тебе небось даже бок согреть молодухе времени нет. Ты гляди, в старину говорили: молодка да картошка в поле – в одном схожи: что та, что другая хочет, чтоб ее обихаживали... Сам знаешь, ежели картошку, не прополоть да не окучить, так ничего и не вырастет, за ней ходить надо.
Шутки шутками, но только на этой почве между молодыми размолвок никогда не бывало. Анне-Мари не искала на стороне "обихаживателей", когда случалось, что муж и ночами не слезал с трактора. Одним словом, все было нормально, как положено.
Ничего не было удивительного и в том, что Анне-Мари усадила меня в чисто прибранной комнате, а сама, вежливо извинившись, пошла в кухню варить кофе. Стучала, гремела там, потом вернулась в комнату, постелила на модный журнальный столик дорожку, включила телевизор и завела беседу, как того требует хороший тон.
– Красиво у тебя в доме, – сказал я для начала. – Больше всего восхищаюсь твоими полами, до того гладкие, что...
– Да, с ними пришлось повозиться, – охотно объяснила Анне-Мари, – надо было обшить фанерой, прошпаклевать, загрунтовать и покрасить. Потом Ильмар достал польский лак, и мы еще раз покрыли. До чего же ядовитые у него пары, ужас как на грудь подействовало...
– Зато красиво получилось, – ответил я и скосил глаза на телевизор, где шел научно-популярный фильм о растительности в тундре.
Тут Анне-Мари встала, подошла опять же к модному низенькому буфету, достала из него две чашки от импортного сервиза, сахарницу, сливочник и серебряные ложечки.
– Выпить хочешь?
– А ты сама?
– Нет, я не пью. Если только в обществе другой раз пригублю.
– Выходит, я тебе не общество?
– Вечером, когда Ильмар придет, втроем сядем, тогда, – ответила Анне-Мари. – А тебе я все-таки рюмочку налью.
Из серванта появилась рюмка дымчатого стекла и бутылка "Будафока".
Я выпил за ее здоровье, отхлебнул кофе, – нужно сказать: и то, и другое было отменно. Анне-Мари налила мне вторую рюмку.
О чем ты будешь говорить, если видишь, что другой человек как сыр в масле катается. Вот когда что-нибудь не так или душа не на месте, тогда разговоров много. Ругаешь, доказываешь, стараешься найти выход. А о чем тут говорить, да еще с женщиной? Даже про глупость начальства, о чем неизменно говорят за кофе, нет смысла говорить.
В телевизоре показывали, какие умные животные дельфины.
– Что же теперь дальше у вас будет: дом есть, машина есть, ребенок есть... Кстати, а где твой наследник? Вот я ему конфет принес. Или у тебя уже их несколько?
– В детском садике, а где же ему быть. Нет, для нескольких у меня времени нет, да и не запланировано у нас... Столько работы и всяких забот, что... Детский сад – хорошее дело. Гляди, вот у меня сегодня свободный день, а забот уже меньше, я в огороде много сделала. Ах, что дальше... Дальше заживем припеваючи, а что еще... Нужно наверху комнаты отделать, обставить их, холодильник купить, найдется еще о чем думать и куда деньги тратить...
– Ну, это вам не так уж трудно. Ильмар ведь хорошо зарабатывает.
– Да, неплохо. Весной и осенью больше денег приносит, свое хозяйство кормит, так что жаловаться нельзя. Сразу это не пришло. Сперва Ильмар работал в совхозе, денег было не густо, он пошел ремонтником, – все равно считал, что мало зарабатывает. Ну, потом опять вернулся в колхоз, когда там дела в гору пошли. Сейчас и правда вроде бы ничего.
В телевизоре рассказывали, почему латиноамериканские страны оказались в экономической и политической зависимости от Соединенных Штатов.
– У тебя ведь тоже неплохая зарплата? – спросила Анне-Мари.
– Да, ничего, только в городе деньги не то, что в деревне, особенно если еще семья.
– Ну, конечно, это понятно. Одеваться нужно лучше, харчи опять же дороже, – рассуждала молодая женщина. – Налить еще?
Третья рюмка коньяка. Солнце уже совсем низко и отражается теперь в стекле эстампа, висящего над невысокой книжной полкой, между нейлоновыми гардинами.
В телевизоре показывали соревнование пионеров в умении ориентироваться.
Пью кофе, надломил печенье "Фантазия".
В углу за моей спиной стали бить часы. Я невольно повернул голову и, наверно, вспыхнул от радости: это были старые ходики с розочками на циферблате и гирями в виде шишек, к одной из них в качестве дополнительного груза была привязана гайка. Единственная знакомая мне вещь в семье Каазиков, еще не замененная! Единственное, что – нет, правильнее будет сказать – кто был мне с детства знаком и мил! Здравствуй!
Анне-Мари, заметив, куда я посмотрел, стала, оправдываясь, объяснять:
– Да, верно, этот старый хлам совсем сюда не подходит. Повесили смеха ради, будто новые модные забыли купить.
Я ничего не ответил, потому что мне стало как-то холодно и уныло в этой излишне чистой комнате, несмотря на то, что я выпил горячего кофе и три рюмки "Будафока".
По телевизору начали передавать футбольный матч: московское "Динамо" ЦСКА.
Вечером я почему-то туда не пошел, хотя звали.
О ЛЮБВИ
– Нет, значит, уже Мари... Похоронили. Пусть земля ей будет пухом!
– Да, – говорит Каарел, – уже год и восемь месяцев. С Иванова дня все ей неможилось, а до мартова все ж таки дотянула. Так что теперь мой черед.
– Ну, чего это ты сразу так, – пытаюсь перевести разговор на другое. У тебя и лицо молодое, и на ногу ты, кажется, еще легок.
– Чего там легок – вокруг дома ковыляю. По осени лазил на крышу, конек стал подтекать. А сам думаю, какой толк чинить, скоро помру, черт с ей, с этой хижиной, навряд ли здесь кто другой жить станет.
– Дом своего требует. Может, еще много лет будет тебя укрывать.
– Нет, не думаю... Пусто стало. Спервоначала совсем было чудно: утром встаю, а плита не горит. Да откудова ж ей гореть, хозяйки-то ведь нету. Похожу по двору, опять иду в дом, и мерещится: Мари сидит на чурбаке перед очагом. Гляжу, нет ее, да ведь и быть не может. До того свыкся, столько лет кажный день видел, как она там сидит, в черепе и засело, что должна быть. Теперь будто попривык... Эх, да какое там попривык, а только...
– Долго вы вместе прожили?
– Сорок семь лет...
– Да-а... А дети ведь приезжают проведать?
– Юри часто бывает, у его как будто полегче работа, больше времени. Март приезжает, может, раз в три-четыре года, у девчонок – да какие уж они девчонки – свои семьи, дети на руках... У кажного своя жисть, свои заботы.
– Пенсию из колхоза ты все-таки получаешь?
– Получаю кой-какую. Да мне с этими деньгами и делать-то особенно нечего. Сыт – молока чуток колхоз дает, у его можно и мясо купить, салаку да хлеб в сельпо беру, картофель опять же колхоз сажает. Нет, в этом смысле забот нету, да только...
Только... Да, это только: дом пустой. Мари уже нет с ним.
– Понимаю. Ну да, это ведь нам всем предстоит, – добавляю я в завершение этой мысли и в то же время – в утешение.
– Так-то оно так. Да ведь Мари-то меня моложе была. Думал: как помру, она меня в гроб положит, обрядит и в день поминовения цветов мне на могилу принесет. А видишь, вышло-то по-другому.
– А теперь ты носи Мари цветы. Выходит, будто она похитрее была...
– Женская хитрость, должно быть, – усмехнулся Каарел, – да я ношу. При жизни-то она сроду цветов не получала.
Разумеется. Кто же дарил деревенской женщине цветы. Это уже позже, когда дети жили в городе и приезжали на день рождения, тогда привозили. Прежде и обычая такого не было – справлять дни рождения. Правда, когда они еще молодые были, Каарел, бывало, приходил утром с сенокоса поесть, в руке пучок алой лесной земляники, и отдавал ее Мари. Ягодки еще красивей были, чем цветы. Они садились на пороге летней кухни и вместе ели; и не так, что одна ягода тебе, другая – мне, а каждую делили пополам. Мари откусывала, вторую половинку съедал Каарел... Потом пошли дети, ягодки доставались уже им... – Эхма, – говорил Каарел.
– Эхма, – отвечаю я. – Теперь пойду. Спасибо тебе за мед, за хлеб.
– Самми да птахи – только и есть живого в доме, кроме меня. Да с ими не так уж много возни.
– Спасибо тебе, спасибо и до свидания. Пойду, отыщу могилу Мари, поклонюсь ей и передам от тебя привет.
Каарел не отвечает, он стоит посреди двора, заросшего травой и ромашкой, и кивает мне вслед. Он долго провожает меня взглядом, пока я иду между можжевельниками по дорожке, которая ведет к погосту.
Мне так хотелось бы вернуться, посмотреть Каарелу в глаза и задать ему бестактный вопрос, как это умеют делать журналисты:
"Скажи, Каарел, вот ты прожил со своей женой сорок семь лет, вы вырастили четверых детей, видели хорошие и плохие времена, знали радости и печали, ссоры и взаимную ублаготворенность, а ты любил Мари?"
Могу побиться об заклад, что на этот вопрос Каарел не ответит. Не только потому, что это недопустимый, идиотский вопрос. Но и потому, что любовь может быть такой бесконечно естественной и безыскусной, что как-то неловко назвать ее этим громким словом.
1968
ДЕД И БЕЗНОСАЯ
Безносая явилась в усадьбу Лаурияагу за дедом. Стала в изножии постели, спрятала спицы и сказала гнусавым голосом:
– Идем, старик. Время пришло.
Дед сощурил глаза и ответил:
– Не командуй, старая карга. Я тебя, пустомелю, не боюсь. Садись, если хочешь.
Безносая уселась на табурете, откашлялась и замолчала.
– Где ты запропастилась? По правде-то говоря, ты лет на десять опоздала. Что тебе от меня за радость: в юрьев день мне восемьдесят шесть стукнуло.
– Не твое дело, где я была, – проворчала Безносая, уставившись на свои опорки. – Видишь, дала тебе время. А теперь уже все. Вздохни напоследок и двинемся.
– Я тебе сказал, не командуй! Я тебя не боюсь. И в Порт-Артуре не боялся, где ты на меня японцев наслала. А пермышленскую крепость помнишь ты, старая? Сколько там мужчин полегло, а я остался цел и невредим, даже царапины не получил. Так чего же мне сейчас-то тебя бояться! Пятерых детей вырастил, двух сыновей ты, подлая, отняла у меня в последнюю войну. Ни разу в жизни я не сидел на подсудной скамье, с честью возделывал землю, ту самую, куда мне теперь путь предстоит. Это тебе нужно меня бояться, старая ты карга, а не мне тебя!
Безносая молчала, она искоса взглянула на деда и принялась вязать.
– Ты ведь знаешь, старик, для меня все слова и слезы что с гуся вода, не больше чем мушиное жужжание. Хочешь – жужжи дальше, пока не довяжу. А только все, что ты там разглагольствуешь: мне, мол, тебя бояться надо, это все чушь: я никого не боюсь – ни короля, ни доктора, ни министра, ни нищего...
– Знаешь, что я тебе скажу, – повысил голос старик, – а меня ты боишься. Боишься, я тебе говорю. Ты не так глупа, как прикидываешься, должна бы сама понимать, что я-то не помру. Я просто уйду в землю, потому что устал и хочу спать. Я уйду в ту самую землю, которую возделывал, пока были силы. Ее возделывали и мои отец и дед, и их отцы и деды. Земля эта моя, а не твоя. Мои внуки будут иногда приходить меня проведать. А пройдут годы, и они последуют за мной. Земля не разлучает, она соединяет людей. Понимаешь ты это, Безносая? Сойти в могилу – не значит умереть.
Безносая встала, сложила спицы и нетерпеливо мотнула головой на дверь:
– Пошли, старик! Время вышло!
– Чтоб ты пропала, – прохрипел дед, – сходи в город за какой-нибудь шлюхой! А я сам пойду! – И, не взглянув на оторопевшую Безносую, лаурияагуский дед крикнул в соседнюю комнату: – Внук!
Когда тот наклонился над постелью деда, старик тихо сказал:
– Сынок, я хочу уйти... Поставь воду для пива, из нее налей бадью, чтобы обмыть меня. Доски здесь вот, на чердаке, сам знаешь. Пусть придет Михкель, сколотит мне из них гроб. Созови всех родственников... всех до единого, и тех, с кем когда-то в ссоре были. Плакать не надо, прожито достаточно...
Я хочу спать.
1968
КАК МЫ С МИХКЕЛЕМ ПИВО ВАРИЛИ
– Ты уж не сердись на меня, – сказал Михкель, – а только пиво варить ты не мастак, ни черта ты в этом не смыслишь. Я надеюсь только, что глаз у тебя по крайней мере не дурной, не то бы вообще выставил тебя отсюдова. Ты знай молчи и подкладывай дрова под котел, ежели ты хоть на это способен.
Я обиделся. Совсем замолчал и только подкладывал дрова под котел, на это я был способен.
Вода кипела ключом, и каменная кода [летняя кухня в крестьянском дворе, в теплое время в ней готовилась пища и выполнялись другие хозяйственные работы] наполнилась сладким запахом хмеля.
Должно быть, у Михкеля все-таки болела душа оттого, что он меня обидел. Немного спустя он снова попытался завязать беседу:
– А ты знал старого Мякса?
– Знал.
– Ну, дак вот, он такое злое пиво варил, что только первые три дня его еще можно было пить, а ежели немножко дольше стояло, то делалось до того забористым, что оставалось только вон вылить, чтобы людей не губить. Один раз, я сам видал, старый Мякса идет по саду в обнимку с двадцатипятиштофным бочонком, а сам плачет – жалко ему драгоценный небесный дар под яблони выливать, а надо. На сенокосной толоке не допили, и такое свирепое сделалось, что у раннавяльяского Рууди после первого глотка глаза на лоб повылазили и так и остались. А сам давай руками загребать, будто плавает. Его тут же на телеге к дохтору отвезли; тот укол сделал и от нервов капли дал, тогда только руки у его успокоились и глазные яблоки стали обратно уходить.
Дак вот, отнес старик пиво в сад и выпустил его под яблони. А сам слезы льет. Ну, ясное дело, жалко! Ведь истинно божий дар.
Поглядел бы ты, как из земли дождевые черви повылазили. С такой страшной силой волчком завертелись, что у иных даже кожа на спине полопалась, – земля-то ведь каменистая. А яблоня, на которой прежде сладкие яблоки росли, после три года подряд до того кислющие приносила, что и свинье аж рот сводило! Вот какая сила была у пива старого Мякса! Только такого забористого делать нельзя, это убийственно. Нужно совсем совести не иметь, чтобы эдакое пиво людям предлагать.
Михкель взял мешалку и стал заталкивать в кипящую воду всплывающий хмель, а сам уголком глаза поглядывает, как на меня его рассказ действует.
– Да и вообще у старого Мякса было чувствительное сердце, человек он был с нежной душой, – продолжал Михкель, усевшись на чурбане. – Однажды, уже к весне, наелся он дома кровяной колбасы и отправился в лес, на работу. Вскорости ему понадобилось в кусты, ну... он и оставил там все, что съел. Только прежде, чем уйти, он рядом варежку положил. Вот до чего был деликатный.
Я, конечно, не понял, в чем здесь заключалась деликатность. Михкель как будто только этого и ждал и с удовольствием стал потешаться над тем, какими тупоумными могут быть ученые люди.
– Ты сам подумай, – объяснял он мне очень серьезно, – когда медведь весной, после зимней спячки, просыпается, он тут же до ветру идет, и там, где он сходил, следы будто от человека, поевшего кровяной колбасы. А наткнись кто-нибудь в кустах на то, что старый Мякс оставил, так может до смерти перепугаться, решив, что в лесу медведь. Дак вот, чтобы ясно было, что это не медведь, он и оставил там свою красную, пеструю варежку. Вот это называется деликатность.
Я во все горло расхохотался.
– Какой же смысл в этой деликатности, если в наших лесах вот уже триста лет медведи не водятся?
Михкель смерил меня снисходительным взглядом. "Темный темным и останется", – видимо, думал он.
– Вот это и есть настоящая деликатность, ежели оставляешь варежку даже тогда, когда медведя и в помине нет.
Наверно, Михкель был прав. Он наслаждался сознанием своей правоты, о чем явно свидетельствовало его высокомерное посапывание. Какое-то время он не обращал на меня внимания. Потом пощупал жилетный карман и вытащил из него солидные, старинные серебряные часы на длинной цепочке. Он надел очки, открыл крышку, долго смотрел на циферблат, потом пробормотал себе в усы:
– Хватит, парень, больше дров не клади... время вышло. Теперь бадьей займемся.
"Сейчас или никогда, – подумал я, увидев Михкелевы часы, – я этого так не оставлю. Я ткну тебя в самое больное место".
– Слушай, Михкель, это что же, те самые часы, что в кружке пива соревновались?
Михкель сразу застеснялся, как остриженная овца. С притворным равнодушием он сунул часы обратно в карман жилетки, встал и, ни слова не говоря, вышел за дверь.
"Ага! Поделом тебе, – посмеивался я про себя, – точно попал!"
А история эта была такая. Много лет тому назад, однажды в зимние праздники – то ли на рождество, то ли на сретение – жизненные передряги собрали подходящую теплую компанию пиво пить. Текла бесконечная мужская беседа, горланили песни. Одни становились жалостливыми, другие – впадали в удаль. Как всегда.
Потом мужчины начали хвалиться своими часами. У кого на скольких камнях, у кого куплены в Петербурге, у кого в Риге, у кого в Хельсинки или в Або. Купленные давно, еще до первой мировой войны, большей частью не ими самими, ставшие воспоминанием об отцовской молодости. В ту пору и отсюда уходили на строительные работы: ранней весной закидывали за спину мешок с харчами и отправлялись...
Уж не знаю, в чью лихую голову пришла мысль научно испытать качество часов. Чьи дольше всех будут в пиве ходить, тот и победитель! В трехштофную кружку налили пива, сверили часы, каждый свои за цепочку по команде опустил в кружку...
Не помню, чьи часы победили. Да, наверное, это и не было особенно важно. Было гораздо важнее, что появилось очередное бессмысленное занятие, незабываемое в силу своей неслыханности. Как говорится, это история давно минувших дней, но она продолжает жить, как легенда о том, какие удивительные идеи может рождать пиво этой скудной земли в головах степенных и очень уважаемых отцов семейств... То самое пиво, изготовлением которого мы занимаемся...
Молчание.
Только догорающие дрова потрескивают под котлом. Я знаю, Михкель долго не злится.
Через некоторое время он приплелся обратно. Положил на окно термометр для ванны и стал что-то делать над бадьей.
– Те самые... А что же я хотел тебе сказать?.. – забормотал он чуточку спустя. – Гляди, хотел ведь что-то сказать, да выскочило из головы...
Я усмехнулся: уже забыто. Михкелю хочется поговорить, только он не знает, как приступить.
С этой минуты мы вполне дружески трудимся над бадьей, в духе полного взаимопонимания.
Под вечер мы поставили пиво бродить: все было проделано в точном соответствии с законами пивоваренного искусства, известными только Михкелю.
Потом, на закате, мы сидели рядом на пороге летней кухни, курили и наслаждались радостью единодушно выполненного труда, но при этом сознавали, что главное еще впереди: как повезет?
– С пивом хуже сердце болит, чем когда корова телится, – произнес Михкель больше для себя, – в такую ночь много не поспишь, когда пиво бродит... Дьявол их знает, эти дрожжи, не прежнее время, когда в бутылке от соседей приносили, нынче кто это пиво особенно-то варит. В колхозе разве только другой раз, на праздник.
И правда, теперь уже пиво больше не варят. Все только нахваливают островное пиво, а найдется ли на Сааремаа хоть одно приличное чистое место, где его можно было бы получить за деньги! Скажем, какой-нибудь уютный старый дом, рига с чистым каменным полом, скамьи вдоль длинного стола. Сядешь и закажешь кружку пива, пьешь и радуешься. Глядишь, на стенах сети висят или старинная картинка, а ты о жизни размышляешь и чувствуешь, что ты дома. У латышей есть рижский бальзам, почему же у нас не может быть свое настоящее пиво?
– Само собой, должно быть, – считает Михкель. – Да у нас нынче пить не умеют. Как возле кружки оказался, тут же и напивается. Какой ты там порядок наведешь? Пивные ларьки – это самое последнее дело, они бы только позорили наше пиво.
– Так зачем же в ларьках? – спорю я. – Устроили бы приличное заведение, в рабочей одежде пускать бы не стали, запретили бы подавать пьяным. А если пиво крепкое, отпускать можно в меру, до литра.
Михкеля эти идеи, по-видимому, особенно не трогают.
– Пить не умеют, – повторяет он, – ты гляди: метсаскому Райво только семнадцать, а позавчера ходил по поселку до того пьяный, аж больно было на ребенка смотреть. В прежние времена за такое от отца ремнем доставалось, а что ты ему теперь сделаешь: пьет на свои деньги! Может, побольше отца зарабатывает.
Молчание.
Потом оба мы, как по команде, одновременно встаем и идем к бадье смотреть. "Ничего", – явственно говорит выражение лица Михкеля. Пена равномерная, плотная. Скоро пойдет бродить вовсю, пена так завертится, что клочья во все стороны полетят.
Приятно пить еще не убродившее пиво. Оно теплое, как парное молоко, сладкое, густое оттого, что еще бродит, щекочет кончик языка, а на голову не действует.
Михкель такое пиво особенно не признает. Он, правда, его пробует и причмокивает, но тут же высказывает свое суждение:
– Еще младенец... Утром – тогда можно будет сказать, что из него получится.
Солнце медленно опускается и наконец совсем исчезает – как раз между тем высоким можжевельником и большим валуном, которые виднеются отсюда над дугами. Удачное красивое место – нашло куда спрятаться, лучшего и не придумаешь. Теперь наступают июньские сумерки – прозрачные и живые, не такие мертвые и печальные, как осенью. Кажется, вот-вот раздастся голос коростеля, да только его больше не слышно: должно быть, искусственные удобрения и яды против сорных трав совсем изгнали с наших полей этих таинственных птиц.
Между нами на дверном пороге кружка свежего пива. Пьем по очереди и молчим, так лучше всего. Из пустого в порожнее все уже перелито, и дело у нас сделано. За спиной в огромной бадье хрипит и сопит свежее пиво. "Еще младенец!" – сказал про него Михкель, но уже сейчас в этом шелесте и шорохе слышится поступь целого полка, целый, сонм великих и могучих мыслей, бессмысленных забав, удали и сострадания... Сопи, сопи, деточка, из тебя скорее, чем из Калевипоэга, вырастет муж, и уже через два-три дня вместо колыбели ты сможешь ломать дубовые бочки. Великая химия!
А мы сидим молча и смотрим в сумерки Ивановой ночи, когда кажется, что можжевельнихи стали выше. В головах у нас, наверно, ни одной мыслишки, и это очень хорошо, ибо мысли ведь движутся и голова может износиться изнутри.
На пороге между нами кружка пива. И она молчит.
1969
КАК МЫ С МИХКЕЛЕМ СВИНЬЮ ЗАКОЛОЛИ
В этой истории пять действующих лиц: Михкель и супруга его Маали, Сассь и Юлиус, – последние двое колхозные шоферы. Юлиус – парень из нашего корпуса, гвардии сержант 27-го стрелкового полка, кавалер четырех медалей. Пятое действующее лицо – ваш покорный слуга. И роль его в этой истории более чем скромная, так что лучше уже не будем называть ни его воинского звания, ни номера полка, чтобы не позорить бывших однополчан и полковое знамя.
История начинается с того момента, когда основные приготовления для осуществления предстоящего кровавого злодеяния завершались.
В огромном котле в коде бурлила кипящая вода для удаления щетины. Михкель уже окончательно довел на точильном камне два изготовленных кузнецом ножа (длина лезвия семь дюймов, деревянный черенок с острой стороны лезвия охватывают медные блестящие полоски, сделанные из патрона). Посреди двора установлена подставка, неподалеку от нее – чтобы поднять заколотую тушу – тележные грядки. В кормушку налиты аппетитные помои, чтобы заманить свинью поближе к месту гибели.
– Ты, Юлиус, возьмешь на себя главную роль. Я уже стар, и рука у меня ненадежная. А мы с Сассем пособим держать... Хозяйка, готова у тебя лохань, куда кровь выпустить? – командовал Михкель. Тут он взглянул на меня и явно был озадачен.
– Ну, ты советом поможешь, – дал он мне весьма неопределенное задание.
– Ты у нас больше насчет разъяснительной работы, – растолковал Юлиус, призывай и вдохновляй.
В кухне стало тихо.
Юлиус уставился на стоявшую посреди стола еще не раскупоренную бутылку водки и произнес:
– Когда человек идет совершать убийство, ему непременно нужно на что ни то озлиться. Как же это я иначе наброшусь на другого? В данном случае, скажем, на безвинную свинью. Что она мне сделала? Я ведь даже и знать ее не знаю, а Михкель мне говорит: иди, Юлиус, и убей ее...
– А как же ты на войне-то убивал? – спросила Маали.
– Ну, дак там ведь как-никак злость была, – рассуждал Юлиус, – там злоба брала, что немец тебя насильно убить хотел. Говорят еще, что пшено делало солдат лютыми.
– С чего это? – удивился Михкель.
– Ну, ежели ты столько лет подряд каждый день по три раза пшенную бурду ел и перед атакой тебе опять же пшенный суп давали, тут мужики уж совсем свирепели: обратно, черт дери, пшено! Шли в атаку и били немца вдребезги, гляди, мол, дескать, из-за тебя нам приходится пшенный брандахлыст хлебать.
– В этой истории есть, наверно, свой резон, – заявил Сассь после долгот размышления, потому что мысль у него работала еще медленнее, чем он сам. На асе шутки он смеялся, наверно, один раз в квартал.
– Ты, Юлиус, давай откупорь бутылку, чтобы сердце у тебя ожесточилось, – проговорила Маали.
– Ну, знаешь, это разговор врага народа, – возразил Юлиус, – прежде чем забью, я вина в рот не возьму. Оно делает меня чувствительным. Как две-три рюмки выпью, так и начну брататься со свиньей. Вместе будем слезы лить, нет-нет, никак невозможно... Послушай, Сассь, а ты не мог бы меня обругать, от этого тоже другой раз сердце вскипает...