Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юхан Пээгель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Ну что ж, я вообще не стал бы рассказывать эту старую историю, хотя в ней и без сегодняшней концовки, наверно, есть свое зернышко. Эта история вспомнилась мне, когда я нынче осенью случайно встретился в Таллинне с самым младшим внуком Лааса, Алексеем, или Сену, как его звали в деревне. Этот тридцатипятилетний здоровенный детина (по крайней мере шесть футов) в рубахе с городскими видами, надетой навыпуск, зевал на пороге сизо-синей будки. Рядом с дверью висело объявление, лаконично сообщавшее, что здесь, в точно указанные часы, производится скупка утиля. В окошечке были выставлены товары, даваемые в обмен: глиняные горшки, стеклянные стопки, миски, молочные кувшины и прочая дребедень.
Я понимаю, что скупка утиля имеет немалое народнохозяйственное значение. Но меня больно задело, что сюда пришел искать клад внук Лааса, наследник того человека, который видел смысл жизни в земле...
Разве ему, от природы наделенному телом и руками землепашца, способными выкорчевывать самые кряжистые пни, ни о чем не говорит земля Вяльямяэ, которую обрабатывали его отец и дед, его предки, начиная с незапамятных времен, все те, чьим местом вечного упокоения служит Могильная гора?
1964
РИЙА
Моя двоюродная бабка Рийа (при крещении нареченная Марией) Саагпакк всю жизнь занималась крестьянским трудом, и работать ей приходилось больше и тяжелее, чем другим женщинам на острове. Ее мужем был Ийванд – беспомощный хлюпик и бездельник по призванию. Он предпочитал считаться коновалом, то есть ходить по деревне и холостить лошадей. Кто теперь уже точно помнит, часто ли Ийванда приглашали с этой целью, или много ли выхолощенных им жеребцов считало, что он их ограбил, лишив радостей жизни, – но обычно Ийванд отправлялся в свои ветеринарные походы, когда доводилось услышать, что где-то варят пиво. И всегда его оказывалось гораздо больше, чем жеребцов или баранов, тосковавших по коновалу. Так у Ийванда проходили бесценные божьи дни, будь то в пору унавоживания, или сенокоса, или вспашки жнивья. Рийа ругалась с ним, иной раз давала затрещину, а случалось – когда сердцу бывало уже совсем невмоготу – порола своего благоверного. Тогда сопливый Ийванд, от которого несло пивом, рыдал в руках у своей сильной жены, но от этого ничего не менялось. День-другой он корпел на работе, при этом волынил и канителил, как огонек в мокрых дровах, который не горит, не гаснет, потом опять дьявол его знает куда исчезал вместе с мешком, в котором носил инструменты. А Рийа гнула спину дальше, растила и обихаживала детей. Работа у нее всегда спорилась: поля были в порядке, скотина ухожена, комнаты прибраны. Позже, когда дети подросли, они стали помогать матери. Рийа уже не колотила Ийванда, совестно было наказывать отца на глазах у детей.
В один прекрасный день – это было в последний пятсовский год [Константин Пятс (1874-1956) – эстонский политический деятель, занимавший в 1938-1940 годах пост президента буржуазной Эстонии] – Ийванд отдал богу душу. Рийа обмыла его, надела на него новый домотканый костюм, с полными слез глазами положила его в гроб, сколоченный соседом. Похороны устроила, какие подобают хозяину. На поминках пиво ударило людям в голову и развязало языки. Рийа, которая никому не рассказывала про свои домашние дела и не ходила по деревне в погоне за новостями, поняла по невзначай оброненным фразам, что Ййванд вне дома занимался не только холощением. Как раз наоборот, – он будто бы кое-куда таскался обзаводиться потомством: то один, то другой ребенок, то здесь, то там, мол, в точности Ййванд... Сперва Рийа разозлилась на покойника, потом махнула рукой – хоть в этом-то был мужчиной, мир праху его.
Всю войну и все послевоенные годы Рийа одна везла воз. Она спасла сыновей от немецкой армии (за два белых билета отдала две свиньи и два раза варила пиво!), выучила их, выдала дочку замуж. Тут подошло время колхозов. Что тут скрывать: Рийа пошла в колхоз безо всякой охоты и радости. Всю жизнь одна ломала горб, содержала усадьбу в порядке, а теперь все отдай – и землю и животных. Начинай общую работу! Легко сказать! А если твой напарник окажется таким же слюнтяем, каким был ее Ййванд, откуда же возьмется урожай. Работать лень, а как есть, так в три горла. А ей-то, Рийе, боже милостивый, для кого стараться? Сыновья, как услыхали про колхозы, подались в город, дочка вместе с зятем – на большую землю. Много ли Рийе самой, старому человеку, нужно? Для государства, для колхоза, для всех, – это у нее в голове не укладывается. Так думала Рийа, когда шла в колхоз.
А с колхозом у них сначала тоже была история. Не умел председатель справляться с большим хозяйством. Скот хирел, поля чахли, у людей пропала всякая охота работать, потому что за свой труд они ничего не получали. Прежняя Рийина пашня на вторую колхозную зиму осталась невспаханной. У Рийи просто сердце кипело. Она поставила конюху пол-литра, взяла из конюшни без ведома председателя двух своих бывших гнедых и сделала перепашку, потом пошла к председателю, за руку привела в амбар и накричала на него, категорически требуя семян. Перепуганный председатель, которого каждый день достаточно ругали сверху и снизу, велел выдать семена, еще не сообразив, в чем дело! Рийа посеяла рожь. И хотя время было упущено, рожь взошла на ниве у леса высокая, как стена. Потом и Рийа и председатель получили нагоняй за мелкособственнические инстинкты и прочее. А шестьдесят лофов урожая пошли в колхозные закрома.
Однажды к Рийе пришла лаасиская Юули.
– Ты, Рийа, к старости совеем ополоумела, – сказала она, начиная беседу. – Растяпа ты, вот кто, жить не умеешь.
– Сердце болело, – ответила Рийа.
– А у меня что, не болит, черт подери, – закричала Юули, – внутри у меня будто зверь когтями рвет, не дает спать, корка хлеба в горло не лезет.
– Может, хвороба какая... – съязвила Рийа.
– Хвороба, хвороба... Колхоз этой хворобе название. Работай в ем сколько хочешь, а нипочем не разбогатеешь... Все забрали, и не надейся, что тебе кто-нибудь обратно отдаст. Самой нужно брать, а кто не берет, тот сущий олух. Все воруют, скоро гвоздя в стене не останется... А ты, старая дуреха, сама отдала шестьдесят лофов зерна, на своей земле выращенного... Чтобы другим было что красть! Кладовщик смеется: он твое зерно продает и так на эти деньги зашибает, что лыка не вяжет...
В тот вечер Рийа пошла на склад и избила пьяного кладовщика еще безжалостней, чем лупцевала покойного Ийванда. Тот байбак ведь как-никак в своей семье хлеб ел. Рийа, правда, постарела, но злость придала ей силы: она убила бы кладовщика, не вступись за него другие. Дело это открыто разбирать не стали: кладовщику стало стыдно, что его женщина отдубасила. И поскольку он был дружком председателя, его тихо, без разговоров, сняли с должности.
Но в Рийе с этого дня будто что-то сломилось. Она перестала ходить в колхоз на работу. Правда, никто и не мог ее неволить, ей уже исполнилось шестьдесят лет. Она сидела дома, молча, сгорбившись двигалась по пустой усадьбе, в которой, как и прежде, все было в порядке и каждая вещь на своем месте, ее единственное общество составляли кошка, куры и овца с двумя ягнятами (один черный с белой головой, другой белый с черной мордочкой – я их видел).
Я был на похоронах Рийи. Все говорили, что она умерла от сердечной боли. И у меня не было никакого основания этому не верить.
Нынче в крупном богатом колхозе эту старую историю уже никто и не помнит. А ведь большие и чистые сердца всегда болели о земле, о труде, о зерне. Как наверняка и сейчас.
1964-1969
ОЖИДАНИЕ
Незавидный домишко у Трийн. Низенький и старый; в бывшей риге сохранились еще несколько закопченных жердей, открытый очаг и рядом крохотная плита. Та часть, где комнаты перестроены, там теперь они и живут. Сама Трийн и семья ее племянника. А в нескольких сотнях шагов от дома шумит огромное Балтийское море.
Трийн без малого восемьдесят лет.
Трийн – это частичка судьбы Сырвеской земли.
Она была еще совсем молодой женщиной, когда море отняло у нее Тийдрека. Двести пятьдесят тресковых уд были у ее мужа расставлены в то воскресное утро, когда он вышел в море, чтобы снять их. Внезапно рванул северный ветер, и на следующее утро волны выплеснули на берег, где всю ночь прождала Трийн, опрокинутую лодку, а потом – и бездыханное тело ее мужа; она похоронила его в сухом песке на погосте у Ямаяской церкви. Кто знает, много ли она пролила слез, в Сырве случались и большие плачи. Вот уже тридцать лет прошло с тех пор, как их кормилец – Балтийское море – разом забрал с Тюрьюского берега тридцать шесть рыбаков...
Трийн подняла двоих детей, мальчика и девочку, вырастила их, выучила, хотя это далось ей с трудом, потому что земли было совсем горсточка. Потом пришла последняя война. Сына взяли в Советскую Армию, Трийн пришлось растить его детишек – мальчика и двух девочек. Она растила их и ждала сына из России. Но прежде чем освободителям удалось с боем перейти Сальмеский мост, немец согнал всю деревню на паром и повез в Германию, в лагеря. Трийн, дочка и невестка – все втроем они пеклись о детях, им, детям, доставалась каждая мало-мальски съедобная крошка в лагерной похлебке, и все-таки двоих из них – обеих девочек – пришлось похоронить в чужой земле.
Потом Трийн разлучили с дочерью и невесткой, ибо те были молоды и трудоспособны. Невестке позволили взять с собой единственного оставшегося в живых ребенка, их увезли куда-то в другое место, и с тех пор Трийн их больше не видела, – страдая от голода, душевной муки и несметных полчищ вшей, она изо дня в день ждала их обратно.
Когда в лагерь вошли русские солдаты в серых шинелях, старые глаза Трийн искали среди них сына. И только вернувшись на Сааремаа, она узнала, что сын ее остался лежать на черном от сажи снегу в Долине Смерти, под Великими Луками.
Тогда она взяла к себе в дом родственников, потому что нужно было жить дальше, а одной ей было не под силу.
Прошло много лет. И однажды вдруг пришло письмо в конверте с полосатыми краями и чужеземными марками. Никто никогда Трийн не писал писем, и она сразу поняла, что оно от тех, кого она так долго ждала. И верно, письмо было от невестки. Внучатый племянник прочитал его Трийн. Да, они очень мучились во время войны, и она и Трийнина дочь, но после того, как обе они переселились в Канаду, теперь, слава богу, им живется хорошо. Невестка работает на фабрике, сын ее стал уже хорошо зарабатывать, теперь они собираются приобрести собственный дом, потому что долго ли еще парень будет ходить холостым... Машина у них уже есть...
Потом пришло письмо от дочери: живу хорошо, я замужем, у меня двое детей, свой дом, машина... Если тебе, дорогая мамочка, что-нибудь нужно, напиши, мы пришлем.
Когда Трийн слушала эти новости, глаза у нее были полны слез. Она рада, что они живы и все у них хорошо. Подумать только, и внук уже такой большой, что стал самостоятельным работником. В лагере он голодал, ходил лохматый и грязный, как половая щетка... На первое письмо Трийн не сумела толком ответить, все у нее перемешалось, снова нахлынуло пережитое, разволновало и сковало ее. С помощью родственников она смогла что-то написать. Письмо ушло, оставалось снова ждать.
Пришли новые письма. Более длинные и более пространные. В них говорилось про знакомых, кое о чем ее спрашивали. Трийн диктовала ответные письма, они были по-женски детальные и в то же время толковые. Стали приходить посылки: тонкое белье, платья, вязаные жакеты, чулки, юбки, пальто, мука, сахар, жир, яичный порошок. Трийн просила написать, что она за все благодарит, но что она, мол, не ходит голая и голодная и что не стоит так тратиться на нее, много ли ей, старому человеку, осталось жить. И куда она пойдет здесь в таких дорогих тряпках. Ее внучатый племянник дюжий рыбак, денег и хлеба у него вдосталь, и он не забывает старую Трийн, которая любит его детей и в доме которой он живет. Разумеется, Трийн приятно, что о ней помнят. А как же! Только ей больше хотелось бы самой что-нибудь сделать для дочери и внука.
Письма и посылки продолжали приходить. Трийн радовалась, слыша и видя, что они там так хорошо живут. Но в ее письмах один вопрос так и оставался незаданным, и он как бы рвал те тонкие нити, которые эта переписка, может быть, могла связать.
Почему они не возвращаются домой? Почему они не спрашивают, что стало с Сырвеской землей, где они родились и выросли? Почему дочь вышла замуж за тамошнего человека и у ее детей такие имена, что Трийн их даже выговорить не может? Разве они забыли, как плакали в Германии по своему домашнему закутку, как они тогда были готовы все отдать за одну-единственную настоящую сырвескую картофелину с соленой салакой?
Но однажды Трийн все же велела спросить, не вернутся ли они обратно. Когда это письмо писалось, была весна. Трийн велела написать: "В Сырве весна и все здесь такое красивое". Большего она сказать не сумела, но в эту фразу она вложила все: и освободившееся ото льда Балтийское море, которое, вздыхая, лизало отвесный берег Охесааре, и березы в распускающихся листочках, и темный сосновый бор, где каждое утро куковала кукушка и под деревьями росло несметное количество анемонов и подснежников, и цветущие в тени акониты, и захватывающую дух картину ясного утра с холмов Карги, Мынту и Вийеристи. В эту фразу она вложила рокотанье моторов на рыбацких лодках и свежий запах рыбы и можжевелового дымка, тянувшегося от очага летней кухни. Она вложила в нее сухие плотные стежки тропинок в можжевельниках, возгласы белоголовых ребятишек и звучание родного сырвеского говора. Трийн знала: они непременно поймут, какова она – чудная весенняя пора на Сырвеской земле.
И хотя в ответном письме не было ни слова о возвращении, сердцем Трийн все же почувствовала, что они, пока будут живы, не забудут весну в Сырве. Но все-таки почему же они не приезжают?
Этого Трийн не может понять. Она встает по утрам и вдыхает знакомый морской воздух, каждое лето ее приветствуют знакомые птицы и ступни ей щекочет пряно пахнущий чебрец. Каждую весну она сажает под окном георгины. Она ест соленую салаку и камбалу с рассыпчатой картошкой, выросшей в песчаной почве, и запивает ее кислым молоком, она смотрит, как подрастают живущие в доме дети, и поет им старинные сырвеские песни. А когда Трийн умрет, ее похоронят там же, где похоронены ее отец и мать, ее деды и прадеды.
Это родина Трийн. Скудная, железными прутьями судьбы истерзанная Сырвеская земля, но все равно это ее родина, она сердцем срослась с ней, потому что здесь Трийн родилась, трудилась, мучилась, мечтала и разочаровывалась. В этом ее богатство, а у них там такой земли нет. И не может быть.
1964
ВЛАДЫЧИЦА БАЛТИЙСКОГО МОРЯ
В жизни у нас много такого, о чем мы совсем не думаем, мимо чего молча проходим, ибо считаем это само собой разумеющимся. Например, большинство людей только после смерти отца или матери начинают понимать, что их родители были людьми достойными и что при жизни они – увы – несмотря на всю заботу, ничего от детей не видели. Мы читаем во всевозможных книгах и видим в фильмах, какой она бывает – настоящая, большая любовь. А сами в нашей повседневной жизни живем с женой (или мужем) как бог на душу положит, и только когда одна из сторон грозит покинуть этот мир, мы признаемся себе, что ведь у нас в жизни была любовь. Или наш каждодневный хлеб. Мы привыкли всегда видеть его на столе, ворчим, если он не такой вкусный, как в Таллинне. А если бы он, упаси боже, исчез, мы со слезами радости сгрызли бы и черствую горбушку.
Примерно так же обстоит дело с самой обыкновенной нашей рыбкой, салакой. С раннего детства мы едим ее: и свежую – жареную, вареную или печеную, и сырую – остро засоленную или просто соленую, или только провяленную и сваренную вместе с картофелем, иногда с жирной подливой, иногда и без нее. И если начнешь вспоминать, то видишь, что салака – такая еда, которая никогда человеку не надоедает. Только, может быть, до конца этого не поймешь, пока она стоит у тебя на столе. Я не говорю о людях, живущих на материке, ибо им слово "салака" говорит наверняка гораздо меньше и ассоциируется для них, как я нередко слышал и не раз читал, с каким-то прогорклым и вымоченным в соленой воде, жестким, как подошва, рыбным выродком, который вместе с хлебом жевали батраки у прижимистых кулаков, поденщики и бобыли. А если кому-нибудь в самом деле когда-то случилось есть салаку, так то будто бы была не настоящая.
Салака – владычица Балтийского моря.
Недопустимо, да просто и невозможно описывать Балтийское море, а тем более писать историю острова Сааремаа, не говоря о салаке. Она была непременной ежедневной пищей островитян. А люди, которые ее ловили? Каким способом, где, чем, когда? Что с ней делали, уже с выловленной? Обо всем этом можно написать много толстых книг, в которых тесно переплелись бы история, этнография, ихтиология, навигация, фольклор и, разумеется, языкознание. А во время наших диалектологических экспедиций как много нам приходилось слышать историй о ней – владычице Балтийского моря!
...Прежние двенадцативесельные салачьи баркасы, на которых гребцами были преимущественно девушки, а за шкипера опытный рыбак, совместная жизнь в прибрежных избушках в течение всей весенней путины. Предсказания улова, судя по морю, по ветру и другим признакам. Чистка улова (иными словами, потрошение), погружение в слабый рассол, вяление, засолка и, наконец, поедание соленой салаки или продажа ее. Истории о поездках с острова Муху в Вильяндимаа: на одних дровнях – бочки с салакой, на других – корм для двух лошадей, мешки с харчами для себя и запасные полозья (потому что полозья-то деревянные, они быстро стираются, их нужно брать про запас). Меняли салаку на зерно, мера за меру. Всю зиму вязали новые сети и мережи из своей кудели, скручивали из пеньки бечеву для подбора невода. Видите это же целая область домашнего ремесла плюс соответствующие технические полевые культуры, как нынче говорят. Одна только терминология может дать материал для увесистой докторской диссертации по лингвистике. А ведь от тебя, салака, зависела жизнь семей, их благополучие, все было связано с тобой, владычицей Балтийского моря!
Потом постепенно наступали другие времена. Моторные лодки, новые рыболовные снасти, рыбаки – предприниматели, поденщики. Беда, когда салаки не было, беда, если ее было слишком много, тогда удобряй ею поля...
О сегодняшней ловле салаки, о масштабах ее, о приспособлениях газеты расскажут больше и лучше, чем я. Но владычица по-прежнему осталась владычицей, ибо именно она, эта красивая, нежная и чистая рыбка, помогает нашим рыболовецким колхозам выполнять план лова.
Сегодня вокруг владычицы Балтийского моря – в том числе и в газетах возникло множество проблем, по которым взяли слово рыбаки, поставщики, снабженцы и писатели. Нужно сказать, что многие вопросы еще не нашли решения, но уже сами проблемы свидетельствуют о том, каким важным действующим лицом в современной истории Эстонии является простая салака.
...В разгаре лета салаку, разумеется, не ловят. Поэтому мне пришлось в рыбацкой деревне купить в лавке банку салаки в томате. Вполне съедобная снедь, особенно на голодный желудок! Но почему-то эта банка напомнила мне сельского жителя, закованного в железные доспехи. Я открыл консервы, и мне вспомнились все те рецепты обработки салаки, которые сообщили нашей экспедиции любезные информанты, мне вспомнилось, как дома у нас, во дворе на травке, на чистой соломе или на плетенках вялились рыбки, вспомнился волнующий запах печеной салаки... и салаку в томате я сперва проглотить не смог... Мне вспомнился так называемый у сырвесцев "пютинг", когда предварительно провяленную салаку подвергают холодному копчению, вспомнилась вяленая салака, которую варят вместе с картошкой, вспомнился бочонок салаки в амбаре: стройные, как палочки, рыбки лежали плотно одна к другой (как салака в бочонке)... И салака в томате не лезла мне в горло, ибо, как говорится, я чувствовал, сколь велика была утрата.
Ах ты рыба-рыбешка! История твоей ловли полна хлопот и труда, немало здоровья и пота ты стоила людям, немало ты погубила жизней. И, тем не менее, в историческом аспекте ты была намного вкуснее...
Все-таки я съел содержимое коробки-панциря, потому что был ужасно голоден. И еще потому, что был исполнен благоговейного пиетета к салаке. Но и мое сердце, и мой желудок продолжали тосковать по настоящей салаке, той, исторической и лакомой.
1964
** СТАРОЕ УХОДИТ... **
БЕГЛЕЦЫ
В устье пролива задувал пронзительный северо-восточный ветер, пенил гребни грязно-серых волн, к самой воде пригибал заросли камыша. Сеялась частая, нудная изморось – ни туман, ни дождь. На крохотной голой отмели у плотной стены камышей, съежившись, приткнулись двое в синих промокших солдатских камзолах. Лица у них от голода заострились, веки от долгих бессонных ночей побагровели. Густая щетина покрывала подбородки и щеки, оттеняя выступающие скулы, из-под треуголок торчали свалявшиеся космы.
Они посмотрели друг на друга, и их взгляды сказали без слов: все, хватит! Просидят они тут еще день-другой, и уже не будет сил уйти, и останутся на безвестном островке два костлявых трупа, каких немало осталось на обочинах бесконечных ратных дорог короля Карла.
Они с трудом поднялись.
На двоих они имели одну короткую пехотную шпагу да сошку от мушкета, все остальное оружие они при побеге побросали. Есть тоже было нечего, скудный провиант давно кончился.
Они двинулись в заросли камыша, все глубже и глубже проваливаясь в тину. Тошно лезть глубокой осенью в стылую воду. Пусть им и до того было холодно, однако промокшая одежда худо-бедно, а защищает тело. Вперед.
Ледяная вода уже доходила до груди, зуб на зуб не попадал. Тот, что был повыше ростом и плечистее, шел, опираясь на мушкетную сошку, впереди, другой, пониже ростом, рыжий, брел за ним, по самые подмышки в илистой воде. Девять дней назад они вот так же в вечерних сумерках пробирались сюда, в укрытие, спасаясь от казацких сабель, убегая от черной смерти. Ветер время от времени доносил с того берега гарь пожаров, – это пылали селения на пути продвижения неприятельского войска. О том же говорило и рдеющее небо, – на нем то дальше, то ближе вспыхивало яркое зарево, чтобы затем постепенно затухнуть. Раз им даже показалось, что они слышат топот башкирской конницы, ржание лошадей, зычное гиканье диких всадников на большой дороге на том берегу. И плач женщин, на арканах из конского волоса уводимых в неволю.
Они приближались к берегу. Пролив между отмелью и берегом неширок саженей пятьдесят-шестьдесят, не более, и не настолько глубок, чтоб утонуть. В этом они убедились, когда шли сюда вброд.
Рослый, с мушкетной сошкой, что шел впереди, был швед, и звали его Бенгт, другой был из здешних и звался Матсом – имя, известное и в Швеции. Бенгт, сын шведского батрака, вот уже двенадцать лет как в строю, Матса же забрали в рекруты три года назад в приходской корчме в Каркси.
Пошло мелководье, и наконец-то оба путника, по грудь мокрые, выбрались на берег. Они знали, что и эта земля никакой не материк, а тоже остров, только большой, что есть на нем много селений и даже один город, который из-под шведской короны только что перешел под власть царя Петра.
Короткий осенний день клонился к вечеру. Серое, отяжелевшее от дождевых туч небо низко нависло над землей. Резкий северо-восточный ветер бил промокшим до нитки солдатам в спину. Как бы там ни было, надо идти дальше, поспешать, авось и встретится пристанище, где можно согреться, пока не иссякли последние силы.
Версты на полторы перед ними простиралась луговина, поросшая редким можжевельником, за ней чернел облетевший лес.
Молча, то и дело спотыкаясь, надсадисто дыша, не замечая, как с одежды стекает вода, как хлюпает в сапогах, тащились они через пажить. Только раз они приостановились: путь их пересекала растоптанная хлипкая тропа. Не стезя мирного времени, нет. Ее проложил поток вражеского войска, растекшийся с главной дороги в поисках добычи. Где-то верст через десять рыскающие отряды, наверное, снова повернут на большую дорогу, которая, если смотреть отсюда вправо, ведет к острову Моон, а с другой стороны выходит к укрепленному городу Аренсбургу, который теперь, как известно, занят русскими.
Едва дойдя до опушки леса, они под первыми же деревьями со стоном повалились на мокрые листья. От одежды шел пар, сердце стучало, как молот, казалось, оно вот-вот выскочит из груди.
Смеркалось. Облетевшие кроны дубов, тонкие голые ветви берез и ясеней ровно шумели. Еще можно было различить стволы и кусты, еще можно успеть дойти до какого-нибудь жилья. Подъем, вперед.
Куда? Этого они не знали. Даже Матс, который хоть и был родом из здешнего края, да не из этих мест.
Тяжело дыша, едва волоча ноги, почти теряя сознание, двое беглецов шли по осеннему, полному мрачного гула, ровному редколесью острова Эзель, петляя между раскидистыми дубами и купами орешника.
Тут они остановились в третий раз – тропинка. Она протоптана людьми, она куда-то да приведет, в какую бы сторону по ней ни пойти. Бенгт, швед, повернул налево, Матс молча последовал за ним.
Еще до наступления ночи тропинка привела их к хутору. Они остановились перед жердяной изгородью, у перелаза.
Хутор избежал пожара. Его, очевидно, заслонил лес, во всяком случае, он чудом уцелел. Длинное строением слева горницы, посередине жилая рига, справа гумно. Через двор – баня и летний загон для скота.
Гнетущая тишина. Ни звука, ни запаха дыма.
Беглецы посмотрели друг на друга, и хотя в сгущающейся тьме различить выражение глаз было почти невозможно, оба сознавали, что продолжать путь они не в силах. С большим трудом они преодолели перелаз и, пошатываясь, побрели по жухлой траве через двор.
Дверь в сени, скрипнув навесками, распахнулась. Матс вошел первым, и его рука невольно нащупала рукоять шпаги. В кромешной тьме стояли они на каменном полу, и, кроме их собственного тяжелого дыхания, в помещении не слышалось ни звука.
Шаря в потемках, Матс двинулся вправо, там должна быть дверь в жилую ригу. Он ощупью открыл ее – сперва верхнюю, потом нижнюю створку – и переступил через высокий порог. Промокшие сапоги коротко чавкнули – он сделал только один шаг и замер. Какое-то жуткое предчувствие приковало его к месту. Непроницаемый мрак породил в нем это тревожное ощущение, но тут же, сразу, в тот же миг ему в нос ударил омерзительный трупный дух, и он понял, что это вовсе не предчувствие, что этот ужас – действительность.
Мертвый дом – вот куда они, беглые, солдаты, попали.
У Матса снова громко застучали зубы, когда он, найдя рукой дверь, подался назад, в сени, и, словно ища опору, вцепился пальцами в мокрый, осклизлый от грязи камзол товарища.
– Тут смерть...
Бенгт его слов не понял, но что-то в них как будто уловил. Однако он не тронулся с места и принялся в темноте ощупывать свою треуголку, где у него хранилось огниво и все остальное. Окоченелыми пальцами он чиркал в потемках до тех пор, пока трут не затлел. Он раздул трут, и крохотный красный огонек, вспыхивая, на мгновение освещал гробовую тьму.
Так, привалившись плечом друг к другу, еле переставляя ноги, они вошли в жилую ригу и засветили лучину на давно остывшей печи. Впервые за последние девять мучительных дней они зажгли огонь.
Но этот слабый свет не принес им ни радости, ни тепла, ибо то, что они увидели, было поистине ужасно.
У задней стены на полатях покоился белый как лунь древний старик, глаза его смотрели прямо в закоптелый потолок, тело свела предсмертная судорога. Перед самым очагом лежала ничком пожилая женщина. Кто знает, что собиралась она в последние минуты принести то ли себе, то ли деду, может быть, ковш воды из большой деревянной кадки, во всяком случае, опрокинутый ковш валялся тут же около ее руки. Так пролежали они здесь, по-видимому, много дней, ибо тяжелый трупный запах наполнял все высокое помещение.
– Чума, – сказал Матс.
– Pest, – сказал Бенгт.
Вернуться обратно, в укрытие?
Нет, куда там! На это просто не хватит сил. Но и оставаться в доме, где царит черная смерть, тоже нельзя. Матс взял горящую лучину, и они потихоньку двинулись назад, стараясь не вдыхать чумную заразу, хотя и знали: коли пометила их смерть, тут уж дыши не дыши – все одно.
Светя лучиной, они направились в горницу.
Никого там не оказалось – ни живых, ни мертвых.
В большом сундуке они обнаружили холсты и полсти, порывшись, нашли рубахи и армяки. Вернувшись обратно в сени, они погасили лучину и, прикрыв за собой дверь мертвого дома, пошли – Матс впереди, Бенгт за ним – к бане, которую они приметили еще в самом начале. Там они снова засветили лучину и, стянув с себя мокрое тряпье, облачились в сухую одежду, напялили на себя все, что прихватили из сундука, затем забрались на полок и, укрывшись холстами и полстями, тотчас забылись сном, хотя пустые желудки и сводило от голода, а от полного упадка сил невыносимо стучало в висках.
Северо-восточный ветер завывал вокруг бани, тревожа непроглядную тьму, в ней рыскали чудища с песьими мордами, таилась черная смерть. А два вконец обессилевших гренадера короля Карла, бежавшие из его войска и хоронившиеся в зарослях камыша, спали наперекор всем бедам, крепкий молодой сон поборол все страхи.
Они проснулись почти одновременно, хотя никто их не будил. Бывает так: человек во сне вдруг чувствует – что-то изменилось, и от этого необъяснимого ощущения просыпается, как от толчка.
Царил полумрак. Они не знали, что вновь наступил вечер, что они проспали целую ночь и целый день.
Дверь в баню была открыта, в квадрате дверного проема стоял человек.
Спросонья они не сразу сообразили, где они и как они здесь очутились.
Когда они приподнялись и сели, человек на пороге сделал шаг назад. Теперь они увидели, что это женщина и что в руке она держит короткую пехотную шпагу Матса.
Это была молодая женщина, судя по одежде, из местных крестьянок, сильная, в теле. Рука ее крепко сжимала шпагу.
Первым пришел в себя Матс.
– Мы тебя не тронем, – крикнул он женщине. Вернее, хотел громко крикнуть, но из его обессилевшего тела и простуженного горла вырвалось лишь жалкое сипение.
Женщина отозвалась не сразу.
– Это мы еще поглядим, кто кого тронет, – невозмутимо сказала она в ответ. Бенгт, и тот уловил в ее голосе холодную насмешку. В самом деле, что эти двое отощавших, полуодетых бедолаг, которые от голода и на ногах-то еле стоят, что они могут сделать сильной женщине, которая к тому же вооружена их единственной шпагой!