Текст книги "Дороги еврейских скитаний"
Автор книги: Йозеф Рот
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Еврейский городок
Городок лежит в чистом поле, не очерченный ни холмами, ни лесом, ни речкой. Он незаметно перетекает в равнину. Он начинается и кончается маленькими лачужками. Затем их сменяют дома. Намечаются улицы. Одна ведет с юга на север, другая с востока на запад. Там, где они встречаются, лежит базарная площадь. А на самом конце той улицы, которая с юга на север, – железнодорожная станция. Пассажирский поезд приходит сюда раз в сутки. И раз в сутки отбывает. Но на станции целый день толкутся какие-то люди. Дело в том, что они торговцы. И товарные поезда их тоже очень интересуют. Еще они носят к железной дороге срочные письма, потому что почтовые ящики открывают только раз в день. Пешком до станции добираться минут пятнадцать. Если дождь, то не обойтись без повозки: дорога кое-как присыпана щебнем и залита водой. Бедные собираются в складчину и нанимают извозчика – кому-то придется стоять, зато места хватит на шестерых. Богатый сидит один и платит за прогон больше, чем шестеро бедных. Для сообщения в городке имеются восемь дрожек. Шесть из них одноконные. Двуконные приберегают на случай приезда сюда благородных гостей. Все восемь возниц – евреи. Это благочестивые евреи с длинными бородами – правда, одежды у них короче, чем у их единоверцев. В короткой тужурке лошадью править сподручней. В шабат извозчики не выезжают. В шабат на станции делать нечего. В городке восемнадцать тысяч душ населения, пятнадцать тысяч из них – евреи. На три тысячи христиан приходится около сотни купцов и торговцев, сотня чиновников, один нотариус, уездный врач и восемь полицейских служителей. Всего полицейских десять. Но двое, как ни странно, тоже евреи. Чем заняты прочие христиане, я затрудняюсь сказать. Из пятнадцати тысяч евреев восемь тысяч живут торговлей. Это лавочники – мелкие, средние и покрупнее. Остальные семь тысяч – это мелкие мастеровые, рабочие, водоносы, книжники, служители культа, синагогальные служки, учителя, писцы, переписчики Торы, ткачи талесов[12]12
Талес – еврейское молитвенное облачение.
[Закрыть], врачи, адвокаты, чиновники, попрошайки и робкие бедняки, живущие на щедроты филантропов; могильщики, моэли[13]13
Моэль – человек, совершающий обряд обрезания.
[Закрыть] и каменотесы, высекающие надписи на надгробиях.
В городе две церкви, одна синагога и около сорока небольших молелен. Евреи молятся трижды в день. Им пришлось бы по шести раз в день проделывать путь в синагогу и обратно – домой или в лавку, если б не эти молельни, где, кстати, не только молятся, но и овладевают еврейской ученостью. Иные книжники с пяти утра до полуночи просиживают в молельне, как какой-нибудь европейский ученый в библиотеке. Только в шабат и в праздники приходят они домой поесть. Те из них, у кого нет состояния или благотворителей, живут милостями общины и богоугодными заработками: произносят во время службы молитвы, учат детишек, по большим праздникам трубят в шофар[14]14
Шофар – духовой музыкальный инструмент, сделанный из рога барана или козла. Непременный атрибут праздника Рош а-Шана, еврейского Нового года.
[Закрыть]. Об их семьях, хозяйстве и детях пекутся женщины – летом они торгуют кукурузой, а зимой «нафтой»[15]15
Здесь имеется в виду нефть, которой была богата земля Галиции. В репортаже «Польская Калифорния» Рот пишет о посещении Борислава: «У мутной лужи стояли несколько бедняков, пытаясь зачерпнуть своими ведерками вытекающую на поверхность нефть. Эти люди – безвестные коллеги знаменитого Дрейфуса. Вместо акций у них ведерки. Крохотные количества добытой таким образом нефти они продают или же освещают этой нефтью свои дощатые халупы…» («Франкфуртер цайтунг», 26.6.1928).
[Закрыть], продают маринованные огурцы, фасоль и коврижки.
Торговцы и прочие евреи, занятые земными делами, молятся наскоро, заодно успевая обсудить новости, потолковать о политике в мире большом и малом. В молельне они дымят папиросами и трубками, набитыми худым табаком. Они ведут себя здесь, как в клубе. Они не в гости к Господу Богу пришли, они здесь у себя дома. Не с парадным визитом, трижды в день собираются они за Его богатыми или бедными священными столами. В молитве они выражают Ему свое возмущение, вопиют к небу, жалуются на Его суровость, затевают именем Бога судебную тяжбу с Богом – и кончают признанием, что согрешили, что наказаны по заслугам и что желают исправиться. Ни у одного народа нет таких отношений с Богом, как у еврейского. Это древний народ, он давно Его знает! Он познал Его великую милость и холодную справедливость, он много грешил, горько каялся, и он знает, что его могут наказать, но не могут покинуть.
Постороннему глазу все молельни покажутся одинаковыми. Но это не так, и богослужение в каждой имеет свои отличия. Еврейская религия не знает сектантства, но в ней есть различные группы наподобие сект. Известна неумолимо строгая и смягченная ортодоксия; известен ряд ашкеназских и сефардских [16]16
Ашкеназами называют потомков еврейского населения средневековой Германии. Этот термин обычно противопоставляется понятию «сефарды», под которым подразумеваются еврейские выходцы из Испании и Португалии.
[Закрыть] молитв и несовпадений в одних и тех же молитвенных текстах.
Четкая граница пролегает между так называемыми просвещенными евреями и приверженцами каббалы, почитателями отдельных цадиков, вокруг каждого из которых собирается свита хасидов[17]17
Хасид (ивр. «благочестивый») – приверженец хасидизма, мистического направления в ортодоксальном иудаизме, возникшего в Восточной Европе в 1730-х годах.
[Закрыть]. «Просвещенный» не значит неверующий. Просвещенные евреи лишь отрицают всяческий мистицизм, но их крепкая вера в чудеса, о которых сказано в Библии, ничуть не колеблется под влиянием недоверия, с каким они смотрят на чудеса, творимые современными ребе. Цадик для хасида – посредник между человеком и Богом. Просвещенные евреи в посредниках не нуждаются. Они считают греховным верить в земную власть, способную предрешать Божью волю, и адвокатствуют за себя сами. И все же мало какой еврей, даже если он не хасид, устоит против обаяния чудесных токов, излучаемых ребе, – поэтому в затруднениях и неверующий еврей, и даже мужик-христианин идут к ребе за помощью и утешением.
Чужаку или недоброжелателю восточноевропейские евреи предстают единым – по крайней мере, с виду – фронтом. Наружу никогда не прорвется ни ярость, с какой сражаются друг против друга отдельные группы, ни злобная ожесточенность, с какой свита одного ребе нападает на свиту другого, ни презрение благочестивых евреев к сынам народа Израилева, подладившимся под нравы и внешний облик христианских соседей. Самым резким образом благочестивый еврей осудит того, кто сбрил себе бороду, – сбритая борода есть первый признак вероотступничества. Безбородый еврей теряет печать принадлежности к своему народу. Он пытается, сам того не желая, уподобиться благополучному христианину, не знающему издевательств и гонений. Впрочем, от юдофобских выходок это его не спасет. К тому же долг еврея состоит в том, чтобы ждать смягчения своей участи не от людей, а только от Бога. Любая, пусть даже чисто внешняя ассимиляция – это побег, вернее, попытка побега из печального союза гонимых; попытка сгладить противоречия, от которых все равно никуда не уйти.
Сегодня уже не осталось границ, защищающих еврея от слияния с внешним миром. Поэтому всякий еврей сам проводит свои границы. Ему жаль от них отказываться. Как ни тяжко ему приходится в настоящем, будущее сулит ему сладостное избавление. И за внешней трусостью: когда еврей не замечает мальчишку, метнувшего в него камнем, и упорно не слышит обидного выкрика, – скрывается гордость того, кто уверен, что победа будет за ним, что без Божьего соизволения с ним ничего не случится и что никакой отпор не защитит так чудесно, как Божья воля. Не он ли с радостью восходил на костер? Что ему жалкий булыжник, что ему слюна бешеной псины? Презрение восточноевропейского еврея к безбожнику в тысячу раз сильнее презрения, обращенного в его собственный адрес. Чего стоит этот богатый барин, этот исправник, этот генерал и этот наместник – чего они стоят в сравнении с одним-единственным Божьим словом, одним из тех слов, какие еврей навек заключил в свое сердце? Желая барину здравствовать, он в душе смеется над ним. Что он знает, этот барин, об истинном смысле жизни! Даже если предположить, что он мудр, его мудрость скользит по поверхности вещного мира. Пусть он смыслит в законах, строит железные дороги, изобретает диковинные штуковины, пишет книги и ходит на охоту с царями. Чего это стоит в сравнении с крохотной черточкой в Священном Писании, с глупейшим вопросом желторотого мальчика, корпящего над Талмудом?
Еврею, который так думает, глубоко безразличен любой закон, сулящий ему личную и национальную свободу. От людей все равно ничего хорошего ждать не приходится. Отвоевывать что-либо у людей равносильно греху. Этот еврей – не «национальный», как таких называют на Западе. Он Божий еврей. Он не борется за Палестину. Сиониста, который жалкими европейскими средствами хочет воздвигнуть еврейство, перестающее быть таковым, ибо уже не ждет прихода Мессии и перемены настроения Бога, которая наверняка когда-нибудь случится, – сиониста этот еврей ненавидит. И самоотверженности в его высоком безумии не меньше, чем в отваге юных первопроходцев, возрождающих Палестину, – даже если одно ведет к цели, а другое – к уничтожению. Между этой ортодоксией и сионизмом, занятым в субботу прокладкой дорог, не может быть примирения. Хасиду и ортодоксу из Восточной Европы ближе христианин, чем сионист. Ибо последний хочет в корне изменить иудаизм. Он хочет, чтобы еврейская нация стала в чем-то похожей на европейские. Тогда у евреев, наверно, появится своя страна, но исчезнут сами евреи. Сионисты не замечают, что мировой прогресс разрушает иудаизм, что все меньше верующих выдерживают напор, что тают ряды благочестивых. Они смотрят на ход событий в еврейской жизни в отрыве от хода событий в мире. Они мыслят возвышенно и неверно.
Многие ортодоксы дали себя убедить. Они уже не видят в сбритой бороде отметины отщепенца. Их дети и внуки едут рабочими в Палестину. Их дети становятся депутатами от еврейской нации. Они ко многому притерпелись, со многим смирились, но не утратили веры в приход Мессии. Они пошли на уступки.
Непримиримой и ожесточенной остается лишь большая масса хасидов, занимающих внутри еврейства весьма примечательное положение. Западным европейцам они кажутся столь же далекими и загадочными, как вошедшие у нас нынче в моду жители Гималаев. Впрочем, научному изучению они поддаются трудней, ибо, в отличие от гималайцев и прочих беззащитных объектов европейского научного рвения, хасиды благоразумно успели составить себе представление о цивилизаторском верхоглядстве Европы, и каким-нибудь киноаппаратом, подзорной трубой или аэропланом их уже не удивишь. Но и будь они столь же наивны и гостеприимны, как все другие экзотические народы, заложники нашей исследовательской неуемности, – и тогда едва ли нашелся бы европейский ученый, готовый отправиться в экспедицию в страну хасидов. Евреи живут среди нас, в самой гуще, и считаются хорошо изученными. Тем не менее при дворе хасидского цадика можно увидеть не меньше всего любопытного и занятного, чем на каком-нибудь представлении индийских факиров.
В Восточной Европе живет немало цадиков, и каждый почитается в кругу приверженцев самым великим. Звание цадика переходит испокон веку от отца к сыну. Каждый содержит двор, каждый имеет свою лейб-гвардию – хасидов, которые денно и нощно состоят при цадике, молятся, постятся и едят вместе с ним. Он благословит – и благословение сбудется. Он проклянет – и проклятье исполнится, ляжет на целый род. Горе насмешнику, который его отрицает. Благословен верующий, который приносит ему дары. Ребе ничего не возьмет для себя. Он живет скромней последнего нищего. Он ест ровно столько, чтобы не умереть от голода. Он живет служением Богу. Питается крохами, пьет по капле. Когда он сидит за столом в окружении своих присных, то берет с наполненной до краев тарелки лишь самую малость, после чего пускает тарелку по кругу. И всякий гость насыщается угощением ребе. Сам же ребе лишен плотских потребностей. Спать с женой для него святой долг, и наслаждение дает ему не обладание женщиной, а выполнение долга. Он должен родить детей, чтобы народ Израиля умножался, как звезды на небесах и как песок морской. Женщины из его ближайшего окружения изгнаны; да и еду ребе воспринимает не столько как пищу, сколько как благодарность Творцу за чудо пропитания и за исполнение заповеди кормиться плодами земли и животными – ибо все создал Он для человека. День и ночь ребе читает священные книги. Многие знает наизусть, так часто он их перечитывал. Но ведь каждое слово, даже каждая буква, обладают миллионами граней, и каждая грань воспевает непостижимое величие Бога. Изо дня в день к ребе приходят люди: у одного занемог близкий друг или при смерти мать, другому грозит тюрьма, за третьим охотятся власти, у четвертого сына забрили в солдаты, чтобы чужие обучали его шагистике, и он умер за чужих на какой-то дурацкой войне. У кого-то жена бесплодна, а хочется родить сына. Кому-то предстоит сделать важный выбор, и он в затруднении. Ребе помогает, наводит мосты не только между человеком и Богом, но и – что еще трудней – между человеком и человеком. Люди приходят из дальних мест. О каких только перипетиях не услышит ребе в течение года, и ни один случай не запутан настолько, чтобы до этого он не слыхивал чего-нибудь мудреней. Мудрость ребе равна его опыту, а практический ум равен вере в себя и в свое избранничество. Он помогает кому советом, кому молитвой. Он научился истолковывать изречения святых книг и Божьи заповеди так, что они не противоречат законам жизни, и не остается ни единой лазейки, в которую мог бы протиснуться отрицатель. С первого дня творения многое переменилось – но только не Божья воля, проявляющая себя в основных законах миропорядка. И для доказательства не нужно никаких особых уловок. Все дело лишь в понимании. Кто столько повидал на своем веку, сколько повидал ребе, тот преодолел все сомнения. Перешагнул ступень знания. Круг замыкается. Человек снова верует. Высокомерная ученость хирурга приносит больному смерть, плоская премудрость физика – заблуждения ученику. Мы разуверились в знающем. Мы верим верующему.
Ему верят многие. Он же, ребе, не различает между самыми и не самыми верными исполнителями писаных заповедей; не различает даже между евреем и неевреем, между человеком и животным. Пришедший к нему уверен в помощи. Ребе знает больше, чем он вправе сказать. Ребе знает, что над этим миром царит другой, с другими законами, и, возможно, он даже подозревает, что запреты и заповеди в этом мире имеют смысл, в другом же теряют значение. Для ребе самое главное – соблюдать неписаный, но тем более непреложный закон.
Они осаждают его жилище. Дом цадика обычно просторней, светлее и шире неказистых еврейских лачуг. Иные содержат при себе целый двор. Жены цадиков ходят в дорогих платьях и повелевают служанками, имеют лошадей и конюшни – и все не для удовольствия, а для представительности.
Стояла поздняя осень, когда я отправился навестить ребе. Поздняя восточная осень, еще теплая, дышащая высоким смирением, окрашенная в золото отречения. Я встал в пять часов утра. С лугов поднимался влажный холодный туман, по спинам заждавшихся лошадей пробегал озноб. Вместе со мной в крестьянской телеге сидели пять евреек. Закутанные в черные шерстяные платки, они казались старше своего возраста – житейские тяготы наложили печать на их фигуры и лица; еврейки были торговками и продавали по домам зажиточных горожан битую птицу, зарабатывая гроши. Все они везли с собой малых ребят. На кого оставить детишек в такой день, когда вся округа отправилась к ребе?
С восходом солнца мы добрались до местечка, где жил ребе, и увидели, что толпы людей успели приехать до нас. Приезжие обретались в местечке не первый день и спали вповалку в сенях, в сараях и на сеновалах; местные евреи обделывали выгодные дела и за приличные деньги устраивали чужих на ночлег. Большой постоялый двор оказался переполнен. Улица была изрыта ухабами, мостовую заменяли гнилые заборные доски, и повсюду на этих досках сидели, примостясь на корточках, люди.
По одежде: полушубку и высоким сапогам наездника – меня принимали за одного из страшных местных чиновников, который одним мановением руки может упечь тебя за решетку. Люди расступались, пропуская меня вперед и дивясь моей вежливости. Перед домом ребе стоял рыжий еврей-церемониймейстер: на него с мольбами, проклятьями, тряся денежными купюрами, наседала толпа, но он, облеченный властью, не знал пощады и с подобающей бесцеремонностью раздавал подзатыльники как умоляющим, так и бранящимся. Иногда он даже брал у кого-нибудь деньги, а потом все равно не пускал – то ли забывая, у кого взял, то ли делая вид, что забыл. Восковую бледность его лица оттеняла круглая шляпа из черного бархата. Медно-рыжая свалявшаяся борода на подбородке торчала торчком, а по щекам сползала редкими клочьями, вроде драной подкладки, и вообще росла как придется, презирая всякий порядок, предусмотренный природой для бороды. У еврея были маленькие желтые глазки, глядевшие из-под редких, едва заметных бровей, резкие широкие скулы, выдававшие примесь славянской крови, и бледные, голубоватые полоски губ. Когда он кричал, становились видны его крупные желтые зубы, а при очередном пинке из рукава выпрастывалась дюжая, поросшая рыжей щетиной ручища.
Я сделал этому человеку рукой недвусмысленный знак: мол, дело из ряду вон, нужно потолковать с глазу на глаз. Еврей быстро закрыл входную дверь и через секунду уже шагал, пробивая себе дорогу среди толпы, ко мне навстречу.
– Я приехал издалека, из чужих краев, и хочу повидать ребе. Но много денег заплатить не могу.
– У вас больной? Вы хотите молитвы за его здоровье? Или у вас дела плохи? Так напишите записку – и ребе прочтет и помолится за вас.
– Нет, мне надо с ним увидеться!
– Ну так приезжайте же после праздников?
– Не могу. Мне надо увидеться с ним сегодня!
– Ну тогда ничем не могу помочь… или идите с кухни!
– А где кухня?
– С другой стороны.
«С другой стороны» уже ждал барин, заплативший, верно, немалые деньги. О, это был барин, барин во всех отношениях! Барство сказывалось во всем: в дородной фигуре, в шубе, во взгляде – и не то чтобы ищущем, и не то чтобы сосредоточенном. Барин точно знал, что минут через пять, самое позднее – через десять, дверь кухни откроется.
Правда, когда она в самом деле открылась, богатый барин слегка побледнел. По темному коридору с бугристым полом мы двинулись вперед: барин зажигал спички, но ступал неуверенным шагом.
Он просидел у ребе довольно долго и вышел в прекрасном расположении духа. Позже я узнал, что у этого господина заведено раз в год проходить к ребе через кухню, что он богатый торговец нефтью, владеет скважинами и тратит на бедных такие деньги, что может, не страшась наказания, уклоняться от массы разных обязанностей.
Ребе сидел в голой комнате за небольшим столом перед окошком с видом во двор. Левой рукой он облокачивался на стол. У него были черные волосы, короткая черная борода и серые глаза. Его нос, словно повинуясь неожиданному порыву, прямо-таки выпрыгивал из лица, становясь к концу широким и плоским. У ребе были худые костлявые руки и белые острые ногти.
Ребе громко спросил, зачем я пришел, окинул меня быстрым взглядом и сразу же перевел глаза в окно.
Я ответил, что хотел его повидать и что наслышан о его мудрости.
– Бог мудр! – сказал ребе и снова взглянул на меня.
Затем он жестом подозвал меня к столу, протянул руку и сердечным тоном старого друга промолвил: «В добрый час!»
Тем же путем я вернулся обратно на кухню. Рыжий торопливо хлебал деревянной ложкой фасолевый суп. Я дал ему деньги. Левой рукой он принял купюру, а правой, не отрываясь от еды, поднес ко рту ложку.
На улице он догнал меня с расспросами. Ему не терпелось узнать, что творится в мире и не вооружается ли Япония к новой войне.
Мы с ним потолковали про войны и про Европу. Он сказал: «Я слышал, будто японцы – не гои, не как европейцы. Так и чего же они воюют?!»
Думаю, от такого вопроса любой японец пришел бы в смущение и вряд ли нашелся бы что ответить.
А потом оказалось, что в этом маленьком городке живут сплошь рыжие евреи. Через две-три недели они отмечали праздник Торы[18]18
Симхат-Тора (ивр. «радость Торы») – праздник по случаю окончания годичного цикла чтения Торы и начала следующего цикла. Выпадает на восьмой день праздника Суккот.
[Закрыть], и я видел, как они танцевали. То не был танец вырождающегося рода. И не только энергия фанатичной веры – в религиозном обряде рвалось наружу само здоровье.
Хасиды брались за руки, плясали в кругу, распускали круг, били в ладоши, мотали в такт головами и, подхватив свитки Торы, кружили их, словно девушек, прижимая к груди, целуя и плача от радости. В танце сквозило эротическое желание. Меня глубоко тронула картина того, как целый народ приносит на алтарь своего Бога чувственную радость, а Книгу строжайших законов обращает в возлюбленную, не различая, сводя воедино телесное вожделение и духовное наслаждение. Страстность и сладострастие, танец и богослужение, всплеск чувственности и молитву.
Из огромных кувшинов хасиды пили медовую настойку. Откуда пошел ложный слух, будто еврей не умеет пить? Тут к восхищению подмешивается укор, недоверие к племени, которому вменяют в вину рассудочность. Но здесь я своими глазами видел, как евреи теряют рассудок, – правда, не после трех кружек пива, а после пяти кувшинов крепкой настойки, и не по случаю военной победы, а от радости, что Господь наделил их Законом и знанием.
А еще раньше я видел, как они теряли рассудок во время молитвы. Дело происходило на Йом-Кипур. В Западной Европе его называют Днем примирения – уже в одном этом названии проявляется вся готовность западного еврея к компромиссу. Йом-Кипур – это не день примирения, а день расплаты; трудный день, двадцать четыре часа которого вмещают в себя двадцать четыре года покаяния. Он начинается накануне, в четыре часа пополудни. В каком-нибудь городе с подавляющим большинством еврейского населения этот главный еврейский праздник напоминает бурю, застигшую тебя в утлом суденышке в открытом море. В переулках резко темнеет: во всех окнах разом меркнет свет, и тут же, с боязливой поспешностью, захлопываются ставни – так невероятно прочно и наглухо, что кажется, теперь их откроют только в день Страшного суда. Все вокруг прощаются с мирскими делами: с гешефтом, с радостью, с природой и пищей, с улицей и семьей, со знакомыми и друзьями. Люди, которые всего два часа назад в повседневных одеждах, с будничным выражением лица ходили по улицам, сейчас, изменившись до неузнаваемости, спешат к дому молитвы: в тяжелых черных шелках, сверкая страшной белизной своих саванов, в белых носках и шлепанцах, опустив головы, перекинув через руку молитвенное облачение; и глубокая тишина, которая в этом по-восточному шумном городке в сто раз ощутимей, чем в любом другом, заставляет умолкнуть даже детишек, чьи вопли задают в музыке будней главную ноту. В эту минуту все отцы благословляют детей. Все женщины плачут, склонясь над серебряными светильниками. Друзья обнимают друг друга. Недруги просят друг у друга прощения. Хор ангелов трубит, созывая на суд. Скоро Иегова откроет большую книгу, где записаны грехи, наказания и судьбы этого года. За всех мертвых сейчас горят свечи. Другие свечи горят за живых. Лишь один шаг отделяет мертвых от этого мира, а живых – от мира потустороннего. Начинается большая молитва. Пост начался уже час. назад. Сплошными рядами, клонясь друг к другу, сливаясь в одно большое пламя, горят сотни, тысячи, десятки тысяч свечей. Из тысяч окон рвутся на улицу надсадные молитвы, перебиваемые тихими, нежными потусторонними мелодиями, подслушанными где-то на небесах. Во всех молельнях голова к голове стоят люди. Иные кидаются на пол и долго лежат, потом, поднявшись, присаживаются на каменные плиты, на низенькие скамеечки, затем снова вскакивают и, раскачиваясь всем туловищем, принимаются бегать взад и вперед по крохотному пятачку пространства – без остановки, точно исступленные стражи молитвы, – и все дома, все молельни наполнены белыми саванами, нездешними живыми, оживающими мертвецами, и ни одна капля не смочит сухих губ, не освежит глоток, исторгающих – не в этот мир, а в надмирное пространство – столько крика и боли. Эти люди сегодня ничего не будут есть, и завтра тоже не будут. Страшно подумать, что никто в этом городе ни сегодня, ни завтра не будет ни есть, ни пить. Все вдруг обратились в призраков, со всеми качествами, присущими призракам. Всякий мелкий лавочник сегодня сверхчеловек, ибо сегодня он положил себе достичь Бога. Все простирают руки, чтобы коснуться краешка Его одеяния. Все как один, без различий: богатые уравнялись в бедности с нищими, потому что все голодают. Все грешники, и все молятся. У них слабеют колени, их шатает, они бегают, шепчут, причиняют себе боль, поют, восклицают, плачут, по старым бородам текут слезы – и чувство голода отступает перед мукой души, перед бессмертием этих мелодий, внимаемых отрешенным слухом.
Сходную перемену в людях я видел только на еврейских похоронах.
Тело благочестивого еврея кладут в простой деревянный гроб и покрывают черным платком. Никакой колесницы не предусмотрено: быстрым шагом, кратчайшим путем – не знаю, потому ли, что таковы предписания, или поскольку медленный шаг удвоил бы тяжесть – четыре еврея несут умершего на кладбище. Они почти бегут с телом по улице. День ушел на приготовления. Дольше суток мертвому нельзя оставаться на земле. На весь город слышны причитания осиротевших близких. Изливая свое горе первому встречному, с криками бегут по улице женщины. Они разговаривают с усопшим, называют его ласковыми именами, просят его о прощении и снисхождении, осыпают себя упреками, растерянно спрашивают, как им теперь жить, уверяют, что для них все кончено – и все это посреди улицы, на проезжей части, бегом, под безучастные взгляды из окон, в будничной толпе случайных прохожих, под скрип колес проезжающих телег и крики лавочников-зазывал.
На кладбище разыгрываются чудовищные сцены. Женщины не хотят уходить с могилы, их приходится усмирять, утешение похоже на укрощение. Мелодия заупокойной молитвы грандиозна в своей простоте; погребальная церемония коротка и почти резка; толпа нищих, сражающихся за подаяние, огромна.
Семь дней ближайшие родственники сидят в доме покойника на голом полу или на низких табуретках; они передвигаются по дому в чулках и сами выглядят как полумертвые. В окнах, перед кусочком белой холстины, горит за покойника тусклая свеча, и соседи приносят оплакивающим сваренное вкрутую яйцо – пищу того, чья боль кругла, безначальна и бесконечна.
Но и радость бывает бурной, не менее бурной, чем горе. Как-то раз один цадик женил своего сына, четырнадцати лет от роду, на шестнадцатилетней дочери другого цадика, и хасиды обоих ребе прибыли на торжество, которое длилось восемь дней и собрало не менее шестисот гостей.
Городская управа позволила евреям праздновать в старой пустующей казарме. Три дня гости были в пути. Вот они прибыли: в повозках, с лошадьми, соломенными тюфяками, перинами, детьми, драгоценностями, огромными баулами – и разместились в казарме.
В маленьком городке случилось большое волнение. Около двухсот хасидов переоделись, облачились в старинные русские одеяния, опоясались старинными же мечами и на неоседланных лошадях поскакали по улочкам. Среди них нашлись отличные всадники, опровергающие плоские анекдоты по поводу еврейских военных врачей, которые якобы боятся влезать на лошадь.
Восемь дней продолжались шум, толчея, песни, пляски и выпивание. В числе приглашенных я не был. Торжество затевалось лишь для участников события и членов свиты. Посторонние толпились на улице, заглядывая в окна и вслушиваясь в плясовую музыку, – кстати сказать, весьма неплохую.
На европейском Востоке много замечательных музыкантов. Ремесло музыканта переходит от отца к сыну. Отдельные музыканты приобретают себе имя и славу, выходящую на несколько миль за пределы родного местечка. На большее подлинные музыканты не претендуют. Они сочиняют мелодии и, не зная нотной грамоты, передают песни по наследству своим сыновьям, а заодно и большому количеству евреев Восточной Европы. Они настоящие народные сочинители. После их смерти люди еще лет пятьдесят рассказывают случаи из их жизни. Имена их вскоре стираются в памяти, а мелодии поются и путешествуют по белу свету.
Музыкант очень беден: на чужой радости не разживешься. Ему платят гроши, если дадут домой чего-нибудь вкусного да детишкам пряничков, то уже хорошо. От богатых гостей, так называемых заказчиков, музыканту перепадает на чай. По безжалостному закону Востока любой бедняк, а стало быть, и музыкант обременен потомством. Это и худо, и хорошо. Сыновья начинают играть и мало-помалу составляют «капеллу», которая чем больше числом, тем больший приносит доход, и чем больше народу соберет под своим именем, тем громче будет славить это имя молва. Иногда какой-нибудь поздний потомок музыкальной семьи выходит в большой мир, становясь прославленным виртуозом. На Западе есть такие исполнители, но перечислять их поименно я не считаю нужным. Не потому, что это может быть им неприятно, а просто из чувства справедливости по отношению к их безвестным предкам, которые вовсе не нуждаются в подтверждении своего дарования талантом внуков.
Артистической славы добиваются также певцы или чтецы молитв, которых на Западе называют канторами, а в Восточной Европе – хазанами. У этих певцов дела обстоят, как правило, лучше, чем у музыкантов: они служат религии, их искусство благостно и торжественно. Дело, которому они себя посвятили, ставит их в один ряд со священниками. Некоторых, чья известность достигает Америки, приглашают за океан в богатые еврейские кварталы. В Париж, где существует несколько богатых еврейских общин, представители синагог ежегодно выписывают на праздники какого-нибудь знаменитого певца и хазана из восточных земель. И тогда евреи идут на молитву, как на концерт, разом удовлетворяя и религиозное, и эстетическое чувство. Я подозреваю, что содержание исполняемых молитв, равно как и само пространство, в котором они произносятся, повышают художественную ценность певца. Лично мне так ни разу и не выпал случай проверить, правы ли были евреи, с жаром уверявшие меня в том, что такой-то и такой-то хазаны пели намного лучше Карузо.
Самое же диковинное ремесло выбрал себе так называемый бадхан – шут и паяц, философ и сказочник. Ни один городок, ни одно местечко не обходятся без хотя бы одного бадхана. Он веселит гостей на свадьбах и семейных праздниках, ночует в молельне, сочиняет сказки, слушает мужские диспуты и ломает голову над всяким вздором. Никто не принимает его всерьез. А ведь он серьезнейший человек! Он с таким же успехом мог бы торговать птичьим пухом и кораллами, как вон тот состоятельный господин, который приглашает его на свадьбу, с тем чтобы бадхан выставил себя на посмешище. Но бадхан не торгует. Ему не с руки заводить ремесло, жениться, родить детей и слыть уважаемым членом общества. Он ходит из деревни в деревню, из города в город. С голоду не умирает, но вечно ходит полуголодный. Бадхан не умирает – бадхан нуждается, причем нуждается добровольно. Его сказки, попади они в печать, произвели бы в Европе фурор. Во многих всплывают темы, известные из идишской и русской литературы. Знаменитый Шолом-Алейхем был своего рода бадханом – правда, бадханом разумным, честолюбивым, осознающим свою культурную задачу.