Работа и любовь
Текст книги "Работа и любовь"
Автор книги: Ярослав Смеляков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Т ридцатые годы
ТОЧКА ЗРЕНИЯ
Вечерело. Пахло огурцами.
Светлый пар до неба подымался,
как дымок от новой папиросы,
как твои забытые глаза.
И, обрызганный огнем заката,
пожилой и вежливый художник,
вдохновляясь, путаясь, немея,
на холсте закат изображал.
Он хватал зеленое пространство
и вооруженною рукою
укрощал. И заставлял спокойно
умирать на плоскости холста.
(Ты ловила бабочек. В коробке
их пронзали тонкие булавки.
Бабочки дрожали.
Им хотелось
так же, как закату,
улететь.)
Но художник понимал, как надо
обращаться с хаосом природы.
И уменьшенный в своих масштабах
шел закат по плоскости холста.
Только птицы на холсте висели,
потеряв инерцию движенья.
Только запах масла и бензина
заменял все запахи земли.
И бродил по первому пейзажу
(а художник ничего не видел),
палочкой ореховой играя,
молодой веселый человек.
После дня работы в нефтелавке
и тяжелой хватки керосина
он ходил и освещался солнцем,
сам не понимая для чего.
Он любил и понимал работу.
(По утрам, спецовку надевая,
мы летим.
И, будто на свиданье,
нам немножко страшно опоздать.)
И за это теплое уменье
он четыре раза премирован,
и фамилия его простая
на Доске почета.
И весной
он бродил по свежему пейзажу,
палочкой ореховой играя,
и увидел, как седой художник
в запахах весны не понимал.
И тогда хозяйскою походкой
он вмешался в тонкое общенье
старых кадров с новою природой
и сказал прекрасные слова:
«Г ражданин!
Я вовсе не согласен
с вашим толкованием пейзажа.
Я работаю. И я обязан
против этого протестовать.
Вы увидели зеленый кустик,
вы увидели кусок водички,
кувырканье птичек на просторе,
голубой летающий дымок…
И седые брови опустивши,
вы не увидали человека,
вы забыли о перспективе
и о том, что новая страна
изменяет тихие пейзажи,
заседает в комнатах Госплана,
осушает чахлые болота
и готовит к севу семена.
Если посмотреть вперед, то видно,
как проходит здесь мелиоратор,
как ночами люди вырубают
дерево и как корчуют пни.
Если посмотреть вперед, то видно,
как по насыпи проходит поезд,
раздувая легкие.
И песни
молодые грузчики поют.
Если посмотреть вперед, то видно,
как мучительно меняет шкуру,
как становится необходимым
вышеупомянутый пейзаж.
Через два или четыре года
вы увидите все это сами,
и картина ваша запылится
и завянет на чужой стене.
От стакана чая оторвавшись,
вовсе безразличными глазами
на нее посмотрит безразлично
пожилой случайный человек.
Что она ему сказать сумеет
про года, про весны пятилетки,
про необычайную работу,
про мою веселую страну?»
И стоял покинутый художник,
ничего почти не понимая.
И закат, уменьшенный в размерах,
проходил по линии холста.
Я хочу, чтобы в моей работе
сочеталась бы горячка парня
с мастерством художника, который
все–таки умеет рисовать.
ВЕСНА В МИЛИЦИИ
Я шел не просто, —
я свистел.
И думалось о том,
что вот природа не у дел
и мокнет под дождем,
что птички песенки поют,
и речка глубока,
и флегматичные плывут
по небу облака,
и слышно, подрастает как,
шурша листвою, лес.
И под полою нес кулак
откопанный обрез,
набитый смертью.
Птичий свист
по всем кустам летел.
И на фордзоне тракторист
четыре дня сидел
и резал землю.
(Двадцать лет,
девчонка у ворот.)
Но заседает сельсовет
две ночи напролет.
Перебирая имена,
охрипнув, окосев,
они орут про семена,
и про весенний сев,
и про разбавленный удой,
и про свою беду.
А я тропинкою кривой
задумчиво иду.
Иду
и думаю, что вот
природа не у дел,
что теплый ветер у ворот
немножко похудел,
и расстоянье велико
от ветра и весны
до практики большевиков,
до помыслов страны.
И что товарищам порой
на звезды наплевать.
И должен все–таки герой
уметь согласовать
весну расчерченных работ
с дыханьем ветерка,
любовью у сырых ворот,
и смертью кулака,
и лесом в золотом огне.
А через две версты
стоит милиция.
В окне
милиции цветы
весенние.
И за столом
милиции допрос
того, кто вместе с кулаком
глухую злобу нес,
того, кто портит и вредит,
того, кто старый враг.
И раскулаченный сидит
в милиции кулак
и искренне желает нам
с весною околеть.
А у начальника – весна
в стакане на столе.
И сразу понимаю я,
что этот человек
умеет планы выполнять,
валяться на траве,
ночами за столом не спать,
часами говорить.
Умеет звезды понимать
и девушек любить.
Я веселею.
Я бреду
дорожкою кривой
и сочиняю на ходу
рассказы про него.
И принимаю целиком
дыхание весны —
борьбу с раскосым кулаком
и первые цветы.
И радуюсь, когда слова,
когда моя строка
и зеленеют, как трава,
и душат кулака.
РАССКАЗ О ТОМ, КАК ОДНА СТАРУХА УМИРАЛА В ДОМЕ N° 31 ПО МОЛЧАНОВКЕ
В переулке доживая
дни, ты думаешь о том,
как бы туча дождевая
не ударила дождем.
Как бы лампу не задуло.
Лучше двери на засов,
чтобы смерть не заглянула
до двенадцати часов.
Смерть стоит
на поворотах.
Дождь приходит за тобой.
Дождь качается в воротах
и летит над головой.
Я уйду.
А то мне страшно.
Звери дохнут,
птицы мрут.
День сегодняшний вчерашним,
вероятно, назовут.
Птичка вежливо присела.
Девка вымыла лицо.
Девка тапочки надела
и выходит на крыльцо.
Перед ней гуляет старый
беспартийный инвалид.
При содействии гитары
он о страсти говорит:
«Мол, дозвольте
к вам несмело
обратиться. Потому
девка кофточку надела,
с девки кофточку сниму».
И она уйдет под звезды
за мечтателем,
за ним,
недостаточно серьезным
и сравнительно седым.
Ты глядишь в окно. И еле
принимаешь этот мир.
Техник тащится с портфелем,
спит усталый командир.
Мальчик бегает за кошкой.
И, не принимая мер,
над разваренной картошкой
дремлет милиционер.
Ветер дует от Ростова.
Дни над городом идут.
Листья падают
и снова
неожиданно растут.
Что ты скажешь, умирая,
и кого ты позовешь?
Будет дождь в начале мая,
в середине мая дождь.
Будто смерть,
подходит дрема.
Первосортного литья
голубые ядра грома
над республикой летят.
Смерть.
В глазах твоих раскосых
желтые тела собак,
птицы,
девочка,
колеса,
дым,
весна.
И папироса
у шарманщика в зубах.
И рука твоя темнеет.
И ужасен синий лик.
Жизнь окончена.
Над нею
управдом и гробовщик.
А у нас иные виды
и другой порядок дней —
у меня,
у инвалида
и у девочки моей.
Мы несем любовь и злобу,
строим, ладим и идем.
Выйдет срок —
и от хворобы
на цветах и на сугробах,
на строительстве умрем.
И холодной песни вместо
перед нами проплывут
тихие шаги оркестра
имени ОГПУ.
Загремят о счастье трубы.
Критик речь произнесет.
У девчонки дрогнут губы,
но девчонка не умрет.
И останутся в поверьях
люди славы и труда,
понимавшие деревья,
строившие города,
поднимавшие железо,
лес
и звезды топоров
против черного обреза
нерасстрелянных врагов.
И другие,
сдвинув брови,
продолжают строить дом.
Мы спокойно, как герои,
как товарищи, уйдем.
Мальчики стоят за нами,
юноши идут вперед.
Нами сотканное знамя
у распахнутых ворот.
Только мы пока живые
и работаем пока.
И над нами дождевые
пролетают облака.
И над крышами Арбата,
над могилою твоей
перманентные квадраты
снега, града
и дождей.
ЛЮБКА
Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!
Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет?
Я хочу смеяться
над его искусством,
я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?
Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,
что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть?
Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.
Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались —
у твоей заставы,
рядом с телеграфом,
около ворот.
Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет,
«Здравствуй, моя Любка»
«До свиданья, Люба!» —
подпевал ночами
пасмурный сосед.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»
Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?
Ночи до рассвета,
до моих трамваев.
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?
Мне передавали,
что ты загуляла, —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Я еще не видел,
чтоб ты так ходила, —
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если все забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной!
Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Все гы потопила,
Любка Фейгельман.
Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.
Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!
ВОР
Бывают такие бессонные ночи:
лежишь на кровати – скрипит кровать,
и ветер, конечно, не много, не очень,
но все же пытается помешать.
И дождик невзрачный, унылый и кроткий
падает на перезревшие ветки,
и за фанерною перегородкой
вздыхает беременная соседка.
В такую–то полночь (верьте не верьте),
потупив явно стыдливый взор
и отстранив назойливый ветер,
в форточку лезет застенчивый вор.
Мне неудобно, мне даже стыдно.
Что он возьмет – черновики?
Где ж это, братцы читатели, видно,
чтоб похитители крали стихи?
Ему же надо большие узлы,
шубы, костюмы, салфетки и шторы.
Нет у меня ничего и, увы,
будет, наверно, не скоро.
Думаю я: ну ладно, что ж,
трудно бедняге – привычка.
В правой руке – настоящий нож,
в левой руке – отмычка.
Лезет в окно, а оно гремит
джаз–бандом на вечеринке.
Фонарь зажигает – фонарь не горит
(наверно, купил на рынке).
На стул натолкнулся, цррвал штаны.
Конечно, ему незнакомо…
Зажег я свет и сказал: – Гражданин,
садитесь, будьте как дома.
Уж вы извините, что я не одет,
вы ведь не предупредили,
вы ж за последние двадцать лет
даже не заходили.
Быть может, не нравится вам. разговор,
но я не о вашей вине ведь.
Оно конечно, вы опытный вор,
вам это дело виднее.
Но вам неудобно на улицу – дождь,
еще, чего доброго, схватите грипп.
И вор соглашается: – Нет, отчего ж,
давайте поговорим.
Потом я мочалил над примусом спички
(«Не разжигается, стерва!»),
а вор в это время своею отмычкой
пытался открыть консервы.
И только когда колбаса подгорела
и чайник устал нагибаться,
я бухнул: – Мне кажется, устарела
ваша квалификация.
Мне кажется (в этом уверен я),
что за столом не мы,
не просто два человека сидят,
а старый и новый мир.
Один этот – новый и нужный нам,
растущий из года в год.
Один этот – наш – выдвигает план
и выполняет его.
Один этот – я даже захлебнулся
и ложечкой помахал, —
один этот бьется горячим пульсом
в каждой строке стиха.
В одном этом мы вырастаем и любим,
в одном этом парни отвагой горят.
Один этот в «с называет «люмпен»
и добавляет «пролетариат».
И вы, представитель другого мира,
попавший к строителям невзначай,
сидите в чужой коммунальной квартире
и пьете взращенный ударником чай,
едите из этих веселых тарелок,
готовых над вами смеяться.
Она действительно устарела,
ваша квалификация.
Вы мимо труда, пятилетки мимо
ходите мокрою ночью,
и это когда нам необходимы
профессор и чернорабочий.
Ах, в чью стенгазету,
зачем и кому
вам написать, неодетому:
«Товарищ завком, оглянись, ау!»,
«Охрана труда, где ты?»
И знаете что? Я придумал исход:
идите, пожалуй, хоть к нам на завод.
У вас накопилась какая–то ловкость,
научитесь быстро. И скоро
вы будете в новой просторной спецовке
стоять над гудящим мотором.
Вам в руки дадут профсоюзный билет,
вам премией будет рубашка,
и мы напечатаем ваш портрет
в нашей многотиражке.
Вы нам поможете, мы проведем
пятилетку в четыре года.
Вы в комнату эту войдете и днем
и даже с парадного входа.
Рассвет начинается. Лампа горит.
По небу плывут облака.
А вор улыбается и говорит:
– Спасибо, товарищ. Пока.
СМЕРТЬ БРИГАДИРА
Вчера работал бригадир,
склонившись над станком.
Сегодня он лежит в гробу,
обитом кумачом.
А зубы сжаты. И глаза
закрыты навсегда.
И не раскроет их никто.
Нигде. И никогда.
И тяжело тебе лежать
в последней из квартир,
и нелегко тебе молчать,
товарищ бригадир.
Твой цех в молчанье понесет
тебя по мостовой.
В зеленый день в последний раз
пойдем мы за тобой.
Но это завтра. А пока,
молчанью вопреки,
от гула, сжатого в винтах,
качаются станки.
За типографии окном
шумит вечерний мир,
гудит и ходит без тебя,
товарищ бригадир.
Врывайся с маху в эту жизнь,
до полночи броди]
А ты не слышишь. Ты лежишь,
товарищ бригадир.
Недаром заходил в завком
сегодня плановик.
И станет за твоим станком
упрямый ученик.
Он перекрутит все винты,
все гайки развернет.
Но я ручаюсь, что станок
по–прежнему пойдет.
Ты жизнь свою не потерял,
гуляя и трубя.
Страна, машина и реал
запомнили тебя.
И ты недаром сорок лет
в цехах страны провел,
и ты недаром научил
работать комсомол.
Двенадцать парней. Молодежь.
Победа впереди.
Нет, ты не умер. Ты живешь,
товарищ бригадир.
Твоя работа и любовь
остались позади.
Но мы их дальше понесем,
товарищ бригадир.
Мы именем твоим свою
бригаду назовем.
Мы радостным путем побед
по всей земле пройдем.
Когда же подойдут года,
мы встретим смерть свою
под красным знаменем труда
в цехах или в бою.
Но смотрят гордо города,
но вечер тих и рус.
И разве это смерть, когда
работает Союз?
Который – бой,
который – гром
за настоящий мир.
В котором мы с тобой живем,
товарищ бригадир.
ЛЮБОВЬ
Последние звезды бродят
над опустевшим сквером.
Веселые пешеходы
стучатся в чужие двери.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена —
к нам в окна влетает запах
отряхивающейся сирени.
А в Бауманском районе
под ржавым железом крыши,
за смутным окном, закрытым
на восемь крючков и задвижек,
за плотной и пыльной шторой
нд монументальной кровати
любимая спит. И губы
беспомощно шевелятся.
А рядом храпит мужчина,
наполненный сытой кровью.
Из губ его вылетает
хрустящий дымок здоровья.
Он здесь полновластный хозяин.
Он знает дела и деньги.
Это его кушетка
присела на четвереньки.
Он сам вечерами любит
смотреть на стенные портреты,
и зеркало это привыкло
к хозяйскому туалету.
Из этого в пианино
натянутого пространства
он сам иногда извлекает
воинственные романсы.
И женщину эту, что рядом
лежит, полыхая зноем,
он спас от голодной смерти
и сделал своею женою.
Он спеленал ее ноги
юбками и чулками.
Она не умеет двигать
шелковыми руками.
Она до его прихода
читает, скучает, плачет.
Он водит ее в рестораны
и на футбольные матчи.
А женщина спит, и губы
подрагивают бестолково,
из шороха и движенья
едва прорастает слово,
которым меня крестили
в патриархальную осень,
которое я таскаю
уже девятнадцать весен.
Я слышу. Моя бригада
склонилась над пятилеткой,
и между станками бродит
волнующий луч рассвета.
Я слышу. И хоть мне грустно,
но мне неповадно ныть.
Любимая! Я не смею
такую тебя любить.
Я знаю, что молодая,
не обгоняя меня,
страна моя вырастает,
делами своими звеня.
Я слышу, не отставая
от темпа и от весны,
растет, поднимается, бьется
наличный состав страны.
И я прикрываю глаза – и
за полосой зари
я вижу, как новый город
зеленым огнем горит.
Я вижу – сквозь две пятилетки,
сквозь голубоватый дым —
на беговой дорожке
мы рядом с тобой стоим.
Лежит у меня в ладони
твоя золотая рука,
отвыкшая от перчаток,
привыкшая к турникам.
И, перегоняя ветер
и потушив дрожь,
ты в праздничной эстафете
победную ленточку рвешь.
Я вижу еще, как в брызгах,
сверкающих на руке,
мы, ветру бросая вызов,
проносимся по реке.
И сердце толкается грубо,
и, сжав подругу мою,
ее невозможные губы
под звездами узнаю…
И сердце толкается грубо.
На монументальной кровати
любимая спит. И губы
доверчиво шевелятся.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена,
нам ноздри щекочет запах
отряхивающейся сирени.
И чтобы скорее стало
то, что почти что рядом, —
над пятилеткой стала
моя молодая бригада.
И чтобы любовь не отстала
от роста Страны Советов,
я стал над свинцом реала,
я делаю стенгазету,
я делаюсь бригадиром
и утром, сломав колено,
стреляю в районном тире
в районного Чемберлена.
Я набираю и слышу
в качанье истертых станков,
как с каждой минутой ближе
твоя и моя любовь.
ПРО ТОВАРИЩА
1
Как бывало – с полуслова,
с полуголоса поймешь.
2
Мимо города Тамбова,
мимо города другого
ог товарища Боброва
с поручением идешь.
Мы с тобой друзьями были
восемь месяцев назад,
до рассвета говорили,
улыбались невпопад.
А теперь
гремят колеса,
конь мотает головой.
Мой товарищ с папиросой
возвращается домой.
Мост качается.
И снова
по бревенчатым мостам,
по дорогам,
по ковровым,
отцветающим и снова
зацветающим цветам.
Он идет неколебимо
и смеется сам с собой,
мимо дома,
мимо дыма
над кирпичною трубой.
Над мальчишками летает
настоящий самолет.
Мой товарищ объясняет,
что летает, как летает,
и по–прежнему идет.
Через реки,
через горы.
Пожелавшим говорить
подмигнет,
и с разговором
разрешает прикурить.
И, вдыхая ветер падкий,
через северную рожь
мимо жнейки,
мимо жатки,
мимо женщины идешь.
Посреди шершавой мяты,
посреди полдневных снов,
мимо будки,
мимо хаты,
мимо мокрого халата
и развешанных штанов.
Он идет, шутя беспечно.
Встретится ветеринар.
Для колхозника сердечно
раскрывает портсигар.
Мимо едут на подводах,
сбоку кирпичи везут.
Цилиндрическую воду
к рукомойникам несут.
Дожидаясь у колодца,
судомойка подмигнет.
Мой товарищ спотыкнется,
покраснеет, улыбнется,
не ответит.
И пойдет,
вспоминая про подругу,
через полдень,
через день,
мимо проса,
мимо луга —
по растянутому кругу
черноземных деревень.
Мимо окон окосевших
он упрямо держит путь,
мимо девочки,
присевшей
на минутку отдохнуть.
Мимо разных публикаций,
мимо тына,
мимо тени,
мимо запаха акаций
и обломанной сирени.
Он идет,
высокий, грузный,
и глядит в жилые стекла,
мимо репы и капусты,
сбоку клевера и свеклы,
мимо дуба,
мимо клена.
И шуршат у каблуков
горсти белых
и зеленых,
красных,
черных,
наклоненных,
желтых,
голубых,
каленых,
перевернутых цветов.
Так, включившийся в движенье,
некрасивый и рябой,
ты проходишь с наслажденьем
мир,
во всех его явленьях
понимаемый тобой.
Ты идешь, не зная скуки,
под тобой скрипит трава.
Над тобой худые руки
простирают дерева.
Ты идешь, как победитель,
вдоль овса и ячменя,
мой ровесник и учитель,
забывающий меня.
По тропинке,
по ухабам,
мимо яров,
сбоку ям.
Соловьи поют.
И бабы
подпевают соловьям.
4
Снова речка,
снова версты,
конь с резиновой губой.
Только небо, только звезды
над тяжелой головой.
Ты идешь
и напеваешь
про сады и про луну.
Ты поешь и вспоминаешь
Аграфену Ильину.
Не она ль в селе Завьялы,
от предчувствия бледна,
тихо ставни открывала
и сидела у окна?
Не она ль, витую косу
распуская для красы,
сторожила у откоса
золотую папиросу
и колючие усы?
Тихое перемещение
звезд от дома до реки.
Груню в легкое смущенье
приводили светляки.
Ей и спится и не спится.
«Неужели ты отвык?
Не просохли половицы,
не стоптался половик.
Неужели позабудешь,
как дышала чесноком?
Нешто голову остудишь
полотняным рушником?
Ты войди ко мне, как раньше,
дергая больным плечом,
громыхая сапогами
и брезентовым плащом.
Для тебя постель стелила,
приготовила кровать.
Вымойся. Скажи, что видел.
Оставайся ночевать.
Где ж ты ходишь, беспокойный?
С кем гуторишь?
Что поешь?
5
Мимо озера большого
ты по августу идешь.
Как с тобой в одной бригаде
мы ходили, славя труд,
как в Тамбове на параде
отделенные идут.
Ты идешь. И ты не слышишь,
как проходят впереди,
как на ясенях, на крышах
начинаются дожди.
Ты не думаешь, не знаешь,
что, заслышавши тебя,
два врага одновременно
подымают два ружья.
Что один из них степенно
наблюдает свет звезды,
а другой из них считает
увезенные пуды.,
Что другой оглох от страха.
Ты не понял.
На тебя
двое сволочей с размаха
подымают два ружья.
Ты уже не видишь света,
ты уже не слышишь слов.
Два удара.
Два букета
незавязанных цветов.
Два железных поцелуя,
две последние черты.
Упадешь ты, негодуя,
в придорожные цветы.
Упадешь,
костистый, белый,
руку грузную подмяв,
дел последних не доделав,
слов прощальных не сказав.
Дернувшись,
принявши пули,
ты, как буря, упадешь.
Все устали, все уснули,
слушая сухую рожь.
Слышен запах крови сладкий.
Смерть. Заря.
И, наконец,
под одним из них вприсядку
пляшет рыжий жеребец.
6
Дождь стоит у переправы,
затянувшийся, косой.
Утро.
Областные травы
пересыпаны росой.
Утро.
Бьется теплый аист
у поверженной земли.
Над тобою, задыхаясь,
прошумели журавли.
Прыгает железный ворон
и косится на тебя,
да проходит эскадрилья,
нагибаясь и гудя.
Ты лежишь, откинув руку,
посреди цветов,
пока
около тебя не станет
колесо грузовика.
Ты лежишь в гробу дубовом,
перевязан и угрюм.
Не к лицу тебе, товарищ,
сшитый плотником костюм.
Рядом с гробом девка бьется
непокрытой головой.
Опустив глаза, клянемся
выдержать тяжелый бой.
Мы подымемся и выйдем
и проходим темноту.
Опустив глаза, мы видим
нашу честную мечту.
От совхоза и завода,
под звездою и дождем.
Стань, земля.
Под непогодой
мы по осени идем.
СТАРИК
Я себе представляю
таким старика:
осторожно
он идет по дороге
и кашляет.
Вишня стоит.
Жаркий месяц июль.
Дует ветер.
Какой?
Подорожный.
Над холодным болотом
болотная птица летит.
Белоруссия.
Снова встают
неподвижные травы.
Постаревшая девочка
рвет голубые цветы.
Я тебя вспоминаю
на камне
Бутырской заставы.
На площадке трамвая
опять вспоминаешься ты.
Надо слушать рассказы.
Смежайте
тяжелые реки.
Снег лежит за окном.
Переулком прошел грузовик.
Зимний месяц февраль.
Пол восьмого.
В деревне Даргейки
тихо жил одинокий,
суровый, как туча,
старик.
Он горчицей себе
натирает
согбенную спину.
И – согласно условию —
(я говорю напрямик)
пред вами, гремя,
возникает
такая картина:
по дороге идет
некрасивый и дряхлый
старик.
Справа ставлю забор
из жердей.
И сажаю капусту.
Расставляю деревья.
По сажалке
листик плывет.
К черной
малой избе,
к топчану,
одинокий и грустный,
на истертых подошвах
старик
по июлю идет.
Что ему неизвестно?
Неужто простое движенье
надоевшей природы?
Недород,
опостылевший кров,
идиотская скука,
вражда?
Наконец уваженье
сыновей, занятых
на постройке
больших городов?
Потому он глядит
вечерами
на темное небо.
Потому не желает
ходить по мирской суете.
Только доски на гроб —
ничего
ему больше не треба.
Только руки скрестить
на холодном пустом животе.
А душа пролетит
через теплые
старые тучи.
И, нагую, ее
серафимы ведут,
как тоску.
Бог дает папиросу «Желанье».
Мигает —
и тут же
два красивых крыла.
И рубаху несут старику.
И порхает старик
посреди всем известного
сада.
Овощь вкусную ест.
Управляет немалой звездой.
Он летит над землей.
И не смотрит на землю.
Не надо.
Все известно.
Деревня
Даргейки стоит за горой.
Там детей пеленают,
как баба его пеленала.
Топят деревом печи.
Толкуют о старых делах.
То ему ни к чему.
Он с богами
на равных началах.
С ними в карты
играет.
И спит на больших
облаках.
И от мыслей таких
в старике зародились
сомненья.
Тяготится землей.
И не хочет
ходить по земле.
Говорит о крестах,
о последнем своем
омовеньи,
о рубахе,
в которой лежать на столе.
Он ехидно смеется
над жалким житьем
хлеборобов.
Не скрывая презренья,
на воду и печи
глядит.
Глухо думу имеет.
Потиху готовит для гроба
дорогие дубовые доски.
А время гремит.
В два часа пополуночи
Сталин идет к телефону.
Созывает помощников,
будит друзей боевых.
Отдает приказания,
объясняет.
Послушные звону,
командиры идут,
позабыв о болезнях своих.
Сталии им говорит.
Выступают они
по докладу.
Вынимают бумаги,
ученуе книги берут.
Сталин слушает их.
Через день
из ворот Сталинграда
трактора в Белоруссию,
чуть громыхая, идут.
Через день, на другой,
получив
в орготделе
заданье
и его выполняя
без лишних
торжественных слов,
скорым поездом,
громко сказав:
«До свиданья»,
отъезжает
начальник
политотдела Смирнов.
И товарищ Смирнов
начинает все дело
сначала.
Проверяют наличность.
Заданья бригадам дают.
Кулаков посылают
на север
достраивать наши каналы
и в конце заседания
грозную песню
поют.
Из просторных сараев
выводят
кулацкие жнейки.
Люди трогают
крылья.
Скрывая волненье,
глядят.
Принимай свое счастье,
худая
деревня Даргейки, —
бобыли
и старухи,
пастух
и безногий солдат.
По холодным ночам,
от прекраснейших снов
просыпаясь,
оправляя штаны,
все бегут,
забывая про дрожь,
посмотреть,
как стоят
посредине июля,
качаясь,
молодые овсы
и еще
не созревшая рожь.
Вечерами
от пасеки
тянет дымом,
полынным и горьким.
Доят мрачных коров,
продолжающих ровно жевать.
И тогда начинается
лучшее время
уборки,
о которой сейчас
ничего невозможно
сказать.
Я веду вас
к столу,
терпеливый, усталый
читатель.
Это праздник,
таких
не видали
седые века.
Ходит ветер хмельной.
Замолкает оркестр,
и, кстати,
двое парней
под руки
подводят к столу
старика.
И ему предлагают
почти что
червонного хлеба,
намекают на бога,
с почтеньем
толкают в бока.
Но старик
с отвращением
смотрит
на малое небо,
и на празднике
пьют
за крутой поворот
старика.
Он соседям
сказал,
что такого
богатого жита
и такого порядка,
по мненью его,
не сыскать.
Он сидит,
улыбаясь,
в рубахе,
которая сшита
для того,
221
чтоб перед богом
красивым и чистым
предстать.
Звезды небом проходят.
А полночь
приносит хворобу.
Остывают сады.
Над районами
время гудит.
Он несет
Поликарповой
доски
от бывшего гроба,
получает расписку,
вздыхает
и так говорит…
Впрочем,
я не ручаюсь
за точность
моей передачи,
и поэтому все,
что старик говорил,
опущу.
Я хожу по Москве,
сочиняю себе незадачи,
слишком часто
влюбляюсь,
без всякой причины
грущу.
Но сейчас отворяются
страшно тяжелые
двери.
И в такую минуту
я вижу сияющий мир.
Мы идем по садам
всех республик.
Смеемся
и верим
в наше честное дело.
Да здравствует
наш бригадир!
ПРОХОДНАЯ
В час предутренний под Москвой
на заставе заиндевелой
двери маленькой проходной
открываются то и дело.
И спешат наперегонки
через тот теремок дощатый
строголицые пареньки,
озабоченные девчата.
Нас набатный ножной сигнал
не будил на барачной койке,
не бежали мы на аврал
на какой–нибудь громкой стройке.
На гиганты эпохи той
не везли в сундучках пожитки,
не бетонили Днепрострой,
не закладывали Магнитку.
Но тогда уже до конца
мы, подростки и малолетки,
без остатка свои сердца
первой отдали пятилетке.
И, об этом узнав, она,
не раздумывая нимало,
полудетские имена
в книгу кадров своих вписала.
Так попали в цеха труда
и к станкам индустрии встали
фабзайчата – нас так тогда
с доброй грубостью называли…
БУФЕТ
Спиралью крутись постоянной,
ступеньки сбегают в буфет.
Кисель пламенеет в стаканах,
и в мисках блестит винегрет.
Мы лучшего вовсе не ищем:
как время велит молодым,
мы нашу нехитрую пищу
с веселою страстью едим.
За столиком шумно и тесно,
и хлопает ветер дверьми.
Ты только холодным и пресным,
буфетчица, нас не корми.
Еда, исходящая паром,
у нашего брата в чести.
Давай ее, с пылу и с жару,
покруче соли и сласти.
…Сверкают глаза отовсюду,
звенит и стучит тяжело
луженая наша посуда,
граненое наше стекло.
Под лампочкою стосвечовой
ни тени похожего нет
на тихий порядок столовой,
ца сдержанный званый обед.
Не склонен народ к укоризне:
окончился чай – не беда.
Была ты под стать нашей жизни,
тогдашняя наша еда.
Наверно, поэтому властно
на много запомнились лет
кисель тот отчаянно красный
и красный, как флаг, винегрет.
ТАТУИРОВКА
Яшка, весь из костей и жил,
весь из принципов непреложных,
при бесстрастии внешнем жил
увлекательно и тревожно.
Под тельняшкой его морской
сердце таяло и страдало.
Но, однако, любви такой
Яшке все–таки было мало
Было мало ему давно
получать от нее, ревнуя,
после клуба или кино
торопливые поцелуи.
Непреклонен, мятежен, смел,
недовольные брови хмуря,
он от этой любви хотел
фейерверка, прибоя, бури.
Но она вопреки весне
и всему, что ему мечталось,
от свиданий наедине
нерешительно уклонялась.
И по улице вечер весь
безмятежно шагала рядом,
словно больше того, что есть,
ничего им теперь не надо.
Не умея пассивным быть,
он отыскивал все решенья:
как упрочить и укрепить
эти новые отношенья.
И нашел как раз старичка,
что художничал по старинке,
в жажде стопки и табачка
околачиваясь на рынке.
(Жизнь свою доживал упрямо
тот гонимый судьбой талант,
в чем свидетельствовали панама
и закапанный пивом бант.)
И ловец одиноких душ,
приступая к работе с толком,
у оконца поставил тушь
и привычно связал иголки.
И, усердствуя как умел,
наколол на его запястье
буквы верности «Я» и «Л» —
обоюдные знаки счастья.
По решению двух сторон
без дискуссий и проволочки
вензель этот был заключен
в сердцевидную оболочку.
Старичок, обнаружив прыть,
не угасшую от запоя,
сердце сразу хотел пронзить
символическою стрелою.
Но традициям вопреки
Яшка грубо его заставил
боевые скрестить клинки
синеватого блеска стали.
И, однако же, те года
выражал бы рисунок мало,
если б маленькая звезда
на верху его не мерцала.
Отразилось как раз на ней,
усложнило ее созданье
столкновение двух идей,
двух характеров состязание.
Из штрихов, как из облаков,
возникали, враждуя, части
беспартийной звезды волхвов
и звезды пролетарской власти
В результате дня через два,
помещенная очень ловко,
из–под черного рукава
чуть виднелась татуировка.
Вместе с Лизкой идя в кино,
он поглядывал то и дело
на таинственное пятно,
что на коже его синело.
Но, любима и влюблена,
освещенная солнцем алым,
от неопытности она
тех усилий не замечала…
ПРОГУЛКА
Не на митинг у проходной,
не с заметкой в многотиражку —
просто празднуя выходной,
шли по городу Лизка с Яшкой.
Шли, не помню сейчас когда —
в мае, может, или в апреле? —
не куда–то, а никуда,
не зачем–нибудь, а без цели.
Шли сквозь выкрики и галдеж,
дым бензина и звон трамвая,
хоть и сдерживаясь, но все ж
свет влюбленности излучая.
Вдоль утихшей уже давно
темной церковки обветшалой,
треска маленького кино
и гудения трех вокзалов.
Средь свершений и неудач,
столкновенья идей и стилей,
обреченно трусящих кляч
и ревущих автомобилей.
Шли меж вывесок и афиш,
многократных до одуренья,
сквозь скопление стен и крыш
и людское столпотворенье.
Шли неспешно, не второпях,
как положено на прогулке,
средь цветочниц на площадях
и ларечников в переулках.
Но парнишки тех давних лет,
обольщенные блеском стали,
ни букетиков, ни конфет
для подружек не покупали.
Меж гражданских живя высот
и общественных идеалов,
всяких сладостей и красот
наша юность не признавала.
Были вовсе нам не с руки,
одногодкам костистым Яшки,
эти – как их там? – мотыльки,
одуванчики и букашки.
Независимы и бледны,
как заправские дети улиц,
мы с природой своей страны
много позже уже столкнулись.
От подружек и от друзей,
об усмешках заботясь мало,
беззаветной любви своей
Лизка храбрая не скрывала.
Да и можно ли было скрыть
от взыскательного участья
упоенную жажду жить,
золотое жужжанье счастья?
В молодые недели те,
отдаваясь друзьям на милость,
словно лампочка в темноте,
Лизка радостью вся светилась.
В этот самый заветный срок
солнца и головокруженья
стал нежней ее голосок,
стали женственными движенья.
Средь блаженнейшей маяты
с неожиданно острой силой
сквозь знакомые всем черты
прелесть новая проступила.
Это было не то совсем,
что укладывалось привычно
в разнарядку плакатных схем
и обложек фотографичных.
Но для свадебных этих глаз,
для девического томленья
в комсомольский словарь у нас
не попали определения.
Так, открыта и весела,
будто праздничное событие,
этим маем любовь пришла
в наше шумное общежитие.
Ни насмешечек, ни острот.
Или, может быть, в самом деле
мы за этот последний год
посерьезнели, повзрослели?
И, пожалуй, в те дни как раз
догадались смущенно сами,
что такая напасть и нас
ожидает не за горами.
Словом, – как бы точней сказать?
их волшебное состоянье
мы старались оберегать,
будто общее достояние.
МАЯКОВСКИЙ
Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.
Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.
Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.
Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.
Счастлив я, что его застал,
и, стихи заучцв до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галерке.
Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берется с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.
У меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублевый зажат билет —
все богатство мое – в ладони.
Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от музея
в отдалении шел за ним,
не по–детски благоговея.
Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный бас,
голос истинного поэта!
ТРАКТОР
…Это шел вдоль людской стены,
оставляя на камне метки,
трактор бедной еще страны,
шумный первенец пятилетки.
В сталинградских цехах одет,
отмечает он день рожденья,
наполняя весь белый свет
торжествующим тарахтеньем.
Он распашет наверняка
половину степей планеты,
младший братец броневика,
утвердившего власть Советов.
Он всю землю перевернет,
сотрясая поля и хаты,
агитатор железный тот,
тот посланец пролетариата.
И Москва улыбнулась чуть,
поправляя свои седины,
словно мать, что в нелегкий путь
собирает родного сына.