Работа и любовь
Текст книги "Работа и любовь"
Автор книги: Ярослав Смеляков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Ярослав Смеляков
Работа и любовь
Пятидесятые годы
Сороковые годы
Тридцатые годы
Пятидесятые годы
КОМСОМОЛЬСКИЙ ВАГОН
Пробив привокзальную давку,
прощальным огнем озарен,
уже перед самой отправкой
я сел в комсомольский вагон.
И сразу же, в эту же пору,
качнувшись и дернув сперва,
в зеленых кружках семафоров
пошла отдаляться Москва.
Шел поезд надежно и споро,
его от знакомой земли
в иные края и просторы
далекие рельсы вели.
Туда уходила дорога,
где вечно – с утра до утра—
в районе большого порога
сурово шумит Ангара.
И где на брегах диковатых,
на склонах нетронутых гор
вас всех ожидают, ребята,
взрывчатка, кайло и лопата,
бульдозер, пила и топор.
Там всё вы построите сами,
возьмете весь край в оборот…
Прощаясь с родными местами,
притих комсомольский народ.
Тот самый народ современный,
что вовсе недавно из школ,
как это ведется, на смену
отцам или братьям пришел.
И я, начиная дорогу,
забыв о заботах иных,
пытливо, внимательно, строго,
с надеждой и скрытой тревогой
гляжу на людей молодых,
Как будто в большую разведку,
в мерцанье грядущего дня
к ребятам шестой пятилетки
ячейка послала меня,
как будто отважным народом,
что трудно и весело жил,
из песен тридцатого года
я к ним делегирован был.
Мне с ними привольно и просто,
мне радостно – что тут скрывать!
в теперешних этих подростках
тогдашних друзей узнавать.
Не хуже они и не краше,
такие же, – вот они. тут! —
и песни любимые наши
с таким же азартом поют.
Не то что различия нету, —
оно не решает как раз, —
ну разве почище одеты
да разве ученее нас.
Не то чтобы разницы нету,
но в самом большом мы сродни,
и главные наши приметы
у двух поколений одни.
Ну нет, мы не просто знакомы,
я вашим товарищем стал,
посланцы того же райкома,
который меня принимал.
ДАЕШЬ!
Купив на попутном вокзале
все краски, что были, подряд,
два друга всю ночь рисовали,
пристроясь на полке, плакат.
И сами потом восхищенно,
как знамя пути своего,
снаружи «а стенке вагома
приладили молча его.
Плакат удался в самом деле,
мне были как раз по нутру
на фоне тайги и метели
два слова: «Даешь Ангару!»
Пускай, у вагона помешкав,
всего не умея постичь,
зеваки глазеют с усмешкой
на этот пронзительный клич.
Ведь это ж не им на потеху
по дальним дорогам страны
сюда докатилось, как эхо.
словечко гражданской войны.
Мне смысл его дорог ядреный,
желанна его красота.
От этого слова бароны
бежали, как черт от креста.
Ты сильно его понимала,
тридцатых годов молодежь,
когда беззаветно орала
на митингах наших: «Даешь!»
Винтовка, кумач и лопата
живут в этом слове большом.
Ну что ж, что оно грубовато, —
мы в грубое время живем.
Я против словечек соленых,
но рад побрататься с таким:
ведь мы–то совсем не в салонах
историю нашу творим.
Ведь мы и доныне, однако,
живем, ни черта не боясь.
Под тем восклицательным знаком
советская власть родилась!
Наш поезд все катит и катит,
с дороги его не свернешь,
и ночью горит на плакате
воскресшее слово «Даешь!».
В ДОРОГЕ
Шел поезд чуть ли не неделю.
За этот долгий срок к нему
привыкнуть все уже успели,
как к общежитью своему.
Уже опрятные хозяйки,
освоясь с поездом сполна,
стирали в раковинах майки
и вышивали у окна.
Уже, как важная примета
организации своей,
была прибита стенгазета
в простенке около дверей.
Своя мораль, свои словечки,
свой немудреный обиход.
И, словно где–то на крылечке,
толпился в тамбуре народ.
Сюда ребята выходили
вести солидный разговор
о том, что видели, как жили,
да жечь нещадно «Беломор».
Здесь пели плотные подружки,
держась за поручни с бочков,
самозабвенные частушки
под дробь высоких каблучков.
Конечно, это вам не в зале,
где трубы медные ревут:
они не очень–то плясали,
а лишь приплясывали тут.
Видать, еще не раз с тоскою
парнишкам в праздничные дни
в фабричном клубе под Москвою
со вздохом вспомнятся они.
…Как раз вот тут–то между нами,
весь в угле с головы до ног,
блестя огромными белками,
возник внезапно паренек.
Словечко вставлено не зря же —
я к оговоркам не привык, —
он не вошел, не влез и даже
не появился, а возник.
И потеснился робко в угол.
Как надо думать, оттого,
что в толчее мельчайший уголь
с одежки сыпался его.
Через минуту, к общей чести,
все угадали без труда:
он тоже ехал с нами вместе
на Ангару, в Сибирь, туда.
Но только в виде подготовки
бесед отнюдь не посещал
и никакой такой путевки
ни от кого не получал.
И – на разубранном вокзале,
сквозь полусвет и полутьму,
его друзья не целовали
и туша не было ему.
Какой уж разговор об этом!
Зачем лукавить и ханжить?
Он даже дальнего билета
не мог по бедности купить.
И просто ехал верным курсом
на крыше, в угольной пыли,
то ль из орловской, то ль из курской
мне не запомнилось, земли.
В таком пути трудов немало.
Не раз на станции большой
его милиция снимала
и отпускала: бог с тобой!
И он, чужих чураясь взглядов,
сторонкой обходя вокзал,
как будто это так и надо,
опять на крышу залезал.
И снова на железной койке
дышал осадками тепла.
Его на север жажда стройки
как одержимого влекла.
Одним желанием объятый,
одним движением томим…
Так снилась в юности когда–то
Магнитка сверстникам моим.
В его глазах, таких открытых,
как утром летнее окно,
ни зависти и ни обиды,
а дружелюбие одно.
И – никакого беспокойства,
и от расчета – ничего.
Лишь ожидание геройства
и обещание его.
ЗЕМЛЯНИКА
Средь слабых луж и предвечерних бликов,
на станции, запомнившейся мне,
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне.
В своих платьишках, стираных и старых,
они не зазывали никого,
два маленькие ангела базара,
не тронутые лапами его.
Они об этом думали едва ли,
хозяечки светаюших полян,
когда с недетским тщанием продавали
ту ягоду по два рубля стакан.
Земли зеленой тоненькие дочки,
сестренки перелесков и криниц,
и эти их некрепкие кулечки
из свернутых тетрадочных страниц,
где тихая работа семилетки,
свидетельства побед и неудач
и педагога красные отметки
под кляксами диктантов и задач…
Проехав чуть не половину мира,
держа рублевки смятые в руках,
шли прямо к их лукошку пассажиры
в своих пижамах, майках, пиджаках.
Не побывав на маленьком вокзале,
к себе кулечки бережно прижав,
они, заметно подобрев, влезали
в уже готовый тронуться состав.
На этот раз, не поддаваясь качке,
на полку забираться я не стал —
ел ягоды. И хитрые задачки
по многу раз пристрастно проверял.
ПРИЗЫВНИК
Под пристами гомон прощальный
в селе, где обрыв да песок,
на наш пароходик недальний
с вещичками сел паренек.
Он весел, видать, и обижен,
доволен и вроде как нет, —
уже под машинку острижен,
еще по–граждански одет.
По этой–то воинской стрижке,
по блеску сердитому глаз
мы в крепком сибирском парнишке
солдата признали сейчас.
Стоял он на палубе сиро
и думал, как видно, что он..
от прочих речных пассажиров
незримо уже отделен.
Он был одинок и печален
среди интересов чужих:
от жизни привычной отчалил,
а новой еще не достиг.
Не знал он, когда между нами
стоял с узелочком своим,
что армии красное знамя
уже распростерлось над ним.
Себя отделив и принизив,
не знал он, однако, того,
что слава сибирских дивизий
уже осенила его.
Он вовсе не думал, парнишка,
что в штатской одежке у нас
военные красные книжки
тихонько лежат про запас.
Еще понимать ему рано,
что связаны службой одной
великой войны ветераны
и он, призывник молодой.
Поэтому, хоть небогато —
нам не с чего тут пировать, —
мы, словно бы младшего брата,
решили его провожать.
Решили хоть чуть, да отметить,
хоть что, но поставить ему.
А что мы там пили в буфете,
сейчас вспоминать ни к чему.
Но можно ли, коль без притворства,
а как это есть говорить,
каким–нибудь клюквенным морсом
солдатскую дружбу скрепить?
ЛАНДЫШИ
Устав от тряски перепутий,
совсем недавно, в сентябре,
я ехал в маленькой каюте
из Братска вверх по Ангаре.
И полагал вполне разумно,
что мне удастся здесь поспать,
и отдохнуть от стройки шумной,
и хоть немного пописать.
Ведь помогают размышленью
и сочинению стихов
реки согласное теченье
и очертанья берегов.
А получилось так на деле,
что целый день, уже с утра,
на пароходике гремели
динамики и рупора.
Достав столичную 1 НОвинку,
с усердьем честного глупца
крутил радист одну пластинку,
одну и ту же без конца.
Она звучала в час рассвета,
когда все смутно и темно
и у дежурного буфета
закрыто ставнею окно.
Она «е умолкала поздно
в тот срок, когда, сбавляя ход,
под небом осени беззвездным
шел осторожно пароход.
Она кружилась постоянно
и отравляла мне житье,
Но пассажиры, как ни странно,
охотно слушали ее.
В полупустом читальном зале,
где был всегда неверный свет,
ее парнишки напевали
над пачкой выцветших газет.
И в грубых ватниках девчонки
в своей наивной простоте,
поправив шпильки и гребенки,
слова записывали те:
«Ты сегодня мне принес
Не букет из пышных роз,
Не фиалки и не лилии, —
Протянул мне робко ты
Очень скромные цветы,
Но они такие милые…
Ландыши, ландыши…»
Нет, не цветы меня озлили
и не цветы мешали жить.
Не против ландышей и лилий
решил я нынче говорить.
Я жил не только для бумаги,
не только книжицы листал,
я по утрам в лесном овраге
сам эти ландыши искал.
И у меня – от сонма белых
цветков, раскрывшихся едва, —
стучало сердце и пьянела —
в листве и хвое – голова.
Я сам еще в недавнем прошлом
дарил созвездия цветов,
но без таких, как эти, пошлых,
без патефонных этих слов.
Поэзия! Моя отрада!
Та, что всего меня взяла
и что дешевою эстрадой
ни разу в жизни не была;
та, что, порвав на лире струны,
чтоб не томить и не бренчать,
хотела только быть трибуной
и успевала ею стать;
та, что жила едва не с детства,
с тех пор, как мир ее узнал,
без непотребного кокетства
и потребительских похвал,
воюй открыто, без сурдинки,
гражданским воздухом дыши.
И эти жалкие пластинки
победным басом заглуши.
АЛТАЙСКАЯ ЗАРИСОВКА
Вдоль полян и пригорков
дальний поезд везет
из Москвы на уборку
комсомольский народ.
Средь студентов столичных,
словно их побратим, —
это стало обычным —
есть китаец один.
В наше дружное время
он не сбоку сидит,
а смеется со всеми
и по–свойски шумит.
И всему эшелону
так близки оттого
кителек немудреный
вместе с кепкой его.
Вот Сибирь золотая,
вот пути поворот,
и уже по Алтаю
дымный поезд идет.
Песни все перепеты,
время с полок слезать.
Вот уж станцию эту
из окошка видать.
Вот уж с общим радушьем
ради встречи
с Москвой
разражается тушем
весь оркестр духовой.
Вот уже по равнинам
в беспросветной пыли
грузовые машины
москвичей повезли.
По платформе скитаясь,
озирая вокзал,
этот самый китаец
потерялся, отстал.
Огляделся он грустно,
пробежал вдоль путей,
а на станции пусто:
ни машин, ни людей.
Под шатром поднебесным
не видать никого —
ни начальников местных,
ни оркестра того,
ни друзей из столицы,
ни похвал, ни обид,
только мерно пшеница
по округе шумит.
Нет ей веса и счета
и краев не видать.
Как же станут ее–то
без него убирать?
По гражданскому долгу,
как велит комсомол,
он, не думая долго,
на глубинку пошел.
Не какой–нибудь дачник,
не из праздных гуляк, —
в пятерне чемоданчик,
за плечами рюкзак.
Пыль стоит, не спадая,
солнце душное жжет.
Паренек из Китая
на уборку идет.
И гудки грузовые,
мчась навстречу в дыму,
словно трубы России,
салютуют ему.
КЕТМЕНЬ
Я отрицать того не стану,
что у калитки глупо стал,
когда сады Узбекистана
впервые в жизни увидал.
Глядел я с детским изумленьем,
не находя сначала слов,
на то роскошное скопленье
растений, ягод и плодов.
А вы, прекрасные базары,
где под людской нестройный гуд
со всех сторон почти задаром
урюк и дыни продают!
Толкался я в торговой давке,
шалел от красок золотых
вблизи киосков, и прилавков,
и ос над сладостями их.
Но; под конец – хочу признаться,
к чему таиться и скрывать? —
устал я шумно восхищаться
и потихоньку стал вздыхать.
Моя душа не утихала,
я и грустил и ликовал,
как Золушка, что вдруг попала
из бедной кухоньки на бал.
Мне было больно и обидно
средь изобилия всего
за свой район, такой невидный,
и земли скудные его.
За тот подзол и супесчаник,
за край подлесков и болот,
что у своих отцов и нянек
так много сил себе берет.
И где не только в день
вчерашний,
а и сейчас, чтоб лучше жить,
за каждым садиком и пашней
немало надо походить.
Я думал, губы сжав с усильем,
от мест родительских вдали,
что здесь–то лезет изобилье
само собою из земли.
Сияло солнце величаво,
насытив светом новый день,
когда у начатой канавы
я натолкнулся на кетмень.
Железом сточенным сияя,
он тут валялся в стороне,
как землекоп, что, отдыхая,
лежит устало на спине.
Я взял кетмень почтенный в руки
и кверху поднял для того,
чтоб ради собственной науки
в труде испробовать его.
Случалось ведь и мне когда–то
держать в руках – была пора —
и черенок большой лопаты
и топорище топора.
Но этот – я не пожалею
сознаться в том, товарищ мой, —
не легче был, а тяжелее,
сноровки требовал иной.
Я сделал несколько движений,
вложивши в них немало сил,
и, как работник, с уваженьем
его обратно положил.
Так я узнал через усталость,
кромсая глину и пыля,
что здешним людям доставалась
недаром все–таки земля.
Она взяла немало силы,
немало заняла труда.
И это сразу усмирило
мои сомненья навсегда.
Покинув вскоре край богатый,
я вспоминаю всякий день
тебя, железный брат лопаты,
тебя, трудящийся кетмень!
ВЕТКА ХЛОПКА
Скажу открыто, а не в скобках,
что я от солнца на мороз
не что–нибудь, а ветку хлопка
из путешествия привез.
Она пришлась мне очень кстати,
я в самом деле счастлив был,
когда узбекский председатель
ее мне в поле подарил.
Все по–иному осветилось,
стал как–то праздничнее дом
лишь оттого, что поместилась
та ветка солнца над столом.
Не из кокетства, не из позы
я заявляю не тая:
она мне лучше влажной розы,
нужнее пенья соловья.
Не то чтоб в этот век железный,
топча прелестные цветы,
не принимал я бесполезной
щемящей душу красоты.
Но мне дороже ветка хлопка
не только пользою простой,
а и своею неторопкой,
своей рабочей красотой.
Пускай она зимой и летом,
попав из Азии сюда,
все наполняет мягким светом,
дыханьем мира и труда.
СОБАКА
Объезжая восточный край,
и высоты его и дали,
сквозь жару и пылищу в рай
неожиданно мы попали.
Здесь, храня красоту свою
за надежной стеной дувала,
все цвело, как цветет в раю,
все по–райски благоухало.
Тут владычили тишь да ясь,
шевелились цветы и листья.
И висели кругом, светясь,
винограда большие кисти.
Шелковица. Айва. Платан.
И на фоне листвы и глины
синеокий скакал джейран,
распускали хвосты павлины.
Мы, попав в этот малый рай
на разбитом автомобиле,
ели дыни, и пили чай,
и джейрана из рук кормили.
Он, умея просить без слов,
ноги мило сгибал в коленках.
Гладил спину его Светлов,
и снимался с ним Езтушенко.
С ними будучи наравне,
я успел увидать, однако,
что от пиршества в стороне
одиноко лежит собака.
К нам не ластится, не визжит,
плотью, видимо, понимая,
что ее шелудивый вид
оскорбляет красоты рая.
Хватит жаться тебе к стене,
потянись широко и гордо,
подойди, не боясь, ко мне,
положи на колено морду.
Ты мне дорог почти до слез,
я таких, как ты, обожаю,
верный, храбрый дворовый пес,
ты, собака сторожевая.
БЕЛАЯ ВЕЖА
Там, где мирные пашни,
на краю городском
молча высится башня,
окруженная рвом.
Солнце летнее светит,
снег из тучи летит.
Лишь она семь столетий
неподвижно стоит
возле близкой границы,
у текучей реки.
В этих старых бойницах
вы стояли, стрелки.
Нет, они не пустые:
как столетья назад,
очи древней России
из проемов глядят.
Башня Белая вежа,
словно башни Кремля:
очертания те же,
та же наша земля.
Ты стоишь на границе,
высока и стара,
красных башен столицы
боевая сестра.
Меж тобою и ними
зыбкий высится мост,
золотистый и синий,
из тумана и звезд.
ОДА
За широкой стеной кирпичной,
той, что русский народ сложил,
в старой крепости приграничной
лейтенант молодой служил.
Не с прохладцею, а с охотой
в этой крепости боевой
гарнизонную нес работу,
службу Родине дорогой.
Служба точная на границе
от зари до второй зари,
незадаром вы на петлицах,
темно–красные кубари.
…Не забудется утро это,
не останется он вдали,
день, когда на Страну Советов
орды двинулись и пошли.
В белорусские наши дали
налетев из земли чужой,
танки длинные скрежетали,
выли бомбы над головой.
Но, из камня вся и металла,
как ворота назаперти,
неподвижная крепость стала
у захватчиков на пути.
Неколеблемым был и чистым
этот намертво сбитый сплав:
амбразуры и коммунисты,
редюиты и комсостав.
Ты не знала тогда, Россия,
средь великих своих утрат,
что в тылу у врага живые
пехотинцы твои стоят.
Что на этой земле зеленой
под разводьями облаков
держат страшную оборону
рядовые твоих полков.
За сраженьем – еще сраженье,
за разведкою – снова бой,
и очнулся он в окруженье,
лейтенантик тот молодой.
Не бахвалясь и не канюча,
в пленном лагере, худ и зол,
по–за проволокою колючей
много месяцев он провел.
А когда, нагнетая силу,
до Берлина дошла война,
лейтенанта освободила
дорогая его страна.
Он не каялся, не гордился,
а, уехавши налегке,
как положено, поселился
в русском маленьком городке.
Жил не бедно и не богато,
семьянином заправским стал,
не сутулился виновато,
но о прошлом не вспоминал.
* Внутренние укрепления, последний оплот обороняющегося
гарнизона.
Если ж, выпивши, ветераны
рассуждали о той войне,
он держался заметно странно
и как будто бы в стороне.
…В это время, расчислив планы,
покоряя и ширь и высь,
мы свои залечили раны
и историей занялись.
В погребальные те окопы
по приказу родной земли
инженеры и землекопы
с инструментом своим пришли.
Открывая свои подвалы,
перекрытия своих глубин,
крепость медленно возникала
из безмолвствующих руин.
Проявлялись на стенах зданья
под осыпавшимся песком
клятвы, даты и завещанья,
резко выбитые штыком.
Тихо Родина наклонилась
над патетикой гордых слов
и растроганно изумилась
героизму своих сынов.
…По трансляции и газете
из столичного далека
докатилися вести эти
до районного городка.
Скатерть блеском сияет белым,
гости шумные пьют винцо,
просветлело, помолодело
лейтенанта того лицо.
Объявляться ему не к спеху
и неловко героем слыть,
ну, а все ж, запозднясь, поехал
в славной крепости погостить.
Тут же бывшему лейтенанту
(чтобы время зря не терять)
пионеров и экскурсантов
поручили сопровождать.
Он, витийствовать не умея,
волновал у людей умы.
В залах памятного музея
повстречали его и мы.
В сердце врезался непреклонно
хрипловатый его рассказ,
пиджачок его немудреный
и дешевенький самовяз.
Он пришел из огня и сечи
и, прострелен и обожжен,
ни медалями не отмечен,
ни в реляции не внесен.
Был он раненым и убитым
в достопамятных тех боя.
Но ни гордости, ни обиды
нету вовсе в его глазах.
Это русское, видно, свойство —
нам такого не занимать —
силу собственного геройства
даже в мыслях не замечать.
МАШИНИСТЫ
В этой чистенькой чайной,
где плафоны зажглись,
за столом не случайно
машинисты сошлись.
Занялись разговором,
отойдя от работ,
пред отправкою скорой
в Узловую на слет.
Веселы и плечисты,
хороши на лицо,
говорят машинисты,
попивая пивцо.
Рук неспешных движенье
в подтверждение слов —
словно бы продолженье
тех стальных рычагов,
словно бы отраженье
за столом небольшим
своего уваженья
к содеповцам своим.
Кружки пенятся пеной,
а они за столом
продолжают степенно
разговор вчетвером.
Первый – храбрым фальцетом,
добрым басом–другой:
не о том да об этом —
о работе самой.
И, понятно, мы сами
возле кружек своих
за другими столами
молча слушаем их.
И вздыхаем согласно
там, где надо как раз,
будто тоже причастны
к их работе сейчас.
За столами другими
наблюдаем сполна,
как сидит вместе с ними
молодая жена.
Скрыла плечи и шею
под пуховым платком,
и гордясь и робея
в окруженье таком.
Раскраснелась не слишком.
Рот задумчиво сжат.
И нетронуто «мишки»
на тарелке лежат.
С удивлением чистым
каждый слушать готов
четырех машинистов,
четырех мастеров.
Громыхают составы
на недальних путях…
Машинисты державы
говорят о делах.
***
Рожденный в далекие годы
под мутною сельской звездой,
я русскую нашу природу
не хуже люблю, чем другой.
Крестьянскому внуку и сыну
нельзя позабыть погодя
скопленья берез и осинок
сквозь мелкую сетку дождя.
Нельзя даже в шутку отречься,
нельзя отказаться от них —
от малых родительских речек,
от милых цветов полевых.
Но, видно, уж так воспитала
меня городская среда,
что ближе мне воздух металла
и гул коллективный труда.
И я, в настроеньи рабочем,
входя в наступательный раж,
люблю, когда он разворочен,
тот самый прелестный пейзаж.
Рабочие смены и сутки,
земли темно–серой валы,
дощатые – наскоро – будки
и сбитые с ходу столы!
Колес и взрывчатки усилья,
рабочая хватка и стать!
Не то чтобы дымом и пылью
мне нравилось больше дышать
но я полюбил без оглядки
всей сущностью самой своей
строительный воздух площадки
предтечи больших площадей.
СПИЧЕЧНЫЙ КОРОБОК
По старинной привычке,
безобидной притом,
обязательно спички
есть в кармане моем.
Заявленье такое
не в урок, не в упрек,
но всегда под рукою —
вот он, тут – коробок.
И могу я при этом,
как положено быть,
закурить сигарету
иль кому посветить.
Тут читателю в пору —
я на это не зол —
усмехнуться с укором:
«Тоже тему нашел».
Ни к чему уверенья:
лучше вместе, вдвоем
мы по стихотворенью
осторожно пойдем.
То быстрее, то тише
подвигаясь вперед,
прямо к фабрике спичек
нас оно приведет.
Солнце греет несильно
по утрам в октябре.
Острый привкус осины
на фабричном дворе.
Вся из дерева тоже,
из сосны привозной,
эта фабричка схожа
со шкатулкой резной.
И похоже, что кто–то,
теша сердце свое,
чистотой и работой
всю наполнил ее.
Тут все собрано, сжато,
все стоит в двух шагах,
мелкий стук автоматов
в невысоких цехах.
Шебаршит деловито
в коробках мелкота —
словно шла через сито
вся продукция та.
Озираясь привычно,
я стою в стороне.
Этот климат фабричный
дорог издавна мне.
Тот же воздух полезный,
тот же пристальный труд,
только вместо железа
режут дерево тут.
И большими руками
всю работу ведет
у котлов, за станками
тот же самый народ.
Не поденная масса,
не отходник, не гость —
цех рабочего класса,
пролетарская кость.
Непоспешным движеньем
где–нибудь на ветру
я с двойным уваженьем
в пальцы спичку беру.
Повернувшись спиною,
огонек, как могу,
прикрываю рукою
и второй – берегу,
ощущая потребность,
чтобы он на дворе
догорал не колеблясь,
как в живом фонаре.
УГОЛЬ
На какой – не запомнилось – стройке
года три иль четыре назад
мне попался исполненный бойко
безымянной халтуры плакат.
Без любви и, видать, без опаски
некий автор, довольный собой,
написал его розовой краской
и добавил еще голубой.
На бумаге, от сладости липкой,
возвышался, сияя, копер,
и конфетной сусальной улыбкой
улыбался пасхальный шахтер.
Ах, напрасно поставил он точку!
Не хватало еще в уголке
херувимчика иль ангелочка
с обязательством, что ли, в руке…
Ничего от тебя не скрывая,
заявляю торжественно я,
что нисколько она не такая,
горняков и шахтеров земля.
Не найдешь в ней цветов изобилья,
не найдешь и садов неземных —
дымный ветер, замешанный пылыо,
да огни терриконов ночных.
Только тем, кто подружится с нею,
станет близкой ее красота.
И суровей она и сильнее,
чем подделка дешевая та.
Поважнее красот ширпотреба,
хоть и эти красоты нужны,
по заслугам приравненный к хлебу
черный уголь рабочей страны.
Удивишься на первых порах ты,
как всесильность его велика.
Белый снег, окружающий шахту,
потемнел от того уголька.
Здесь на всем, от дворцов до палаток,
что придется тебе повстречать,
ты увидишь его отпечаток
и его обнаружишь печать.
Но находится он в подчиненье,
но и он покоряется сам
человечьим уму и уменью,
человеческим сильным рукам.
Перед ним в подземельной темнице
на колени случается стать,
но не с тем, чтоб ему поклониться,
а затем, что способнее брать.
Ничего не хочу обещать я,
украшать не хочу ничего,
но машины и люди, как братья,
не оставят тебя одного.
И придет, хоть не сразу, по праву
с орденами в ладони своей
всесоюзная гордая слава
в общежитье бригады твоей.
ЯГНЕНОК
От пастбищ, высушенных жаром,
в отроги, к влаге и траве,
теснясь нестройно, шла отара
с козлом библейским во главе.
В пыли дорожной, бел и тонок,
до умиленья мил и мал,
хромой старательный ягненок
едва за нею поспевал.
Нетрудно было догадаться:
боялся он сильней всего
здесь, на обочине, остаться
без окруженья своего.
Он вовсе не был одиночкой,
а представлял в своем лице
как бы поставленную точку
у пыльной повести в конце.
МАГНИТКА
От сердца нашего избытка,
от доброй воли, так сказать,
мы в годы юности Магниткой
тебя привыкли называть.
И в этом – если разобраться,
припомнить и прикинуть вновь —
нет никакого панибратства,
а просто давняя любовь.
Гремят, не затихая, марши,
басов рокочущая медь.
За этот срок ты стала старше
и мы успели постареть.
О днях ушедших не жалея,
без общих фраз и пышных слов
страна справляет юбилеи
людей, заводов, городов.
Я просто счастлив тем, что помню,
как праздник славы и любви,
и очертанья первой домны,
и плавки первые твои.
Я счастлив помнить в самом деле,
что сам в твоих краях бывал
и у железной колыбели
в далекой юности стоял.
Вновь гордость старая проснулась,
припомнилось издалека,
что в пору ту меня коснулась
твоя чугунная рука.
И было то прикосновенье
под красным лозунгом труда,
как словно бы благословенье
самой индустрии тогда.
Я просто счастлив тем, однако,
что помню зимний твой вокзал,
что ночевал в твоих бараках,
в твоих газетах выступал.
И, видно, я хоть что–то стою,
когда в начале всех дорог
хотя бы строчкою одною
тебе по–дружески помог.
В АЛМА-АТИНСКОМ САДУ
Вот в этот сад зеленовязый,
что мягким солнцем освещен,
когда–то, верится не сразу,
был вход казахам воспрещен.
Я с тихой болью представляю,
как вдоль ограды городской
они, свои глаза сужая,
шли молчаливо стороной.
На черной жести объявленье
торчало возле входа в сад.
Но в этом давнем униженье
я и чуть–чуть не виноват…
Сквозь золотящуюся дымку,
как братья – равные во всем, —
с казахским юношей в обнимку
по саду этому идем.
Мы дружим вовсе не для виду,
взаимной нежности полны;
нет у него ко мне обиды,
а у меня пред ним – вины.
Без лести и без снисхожденья —
они претят душе моей —
мы с ним друзья по уваженью,
по убежденности своей.
И это ведь не так–то мало.
Недаром, не жалея сил.
нас власть советская сбратала,
Ильич навеки подружил.
ТОВАРИЩ КОМСОМОЛ
В папахе и обмотках
на съезд на первый шел
решительной походкой
российский комсомол.
Его не повернули,
истраченные зря,
ни шашки и ни пули
того офицерья.
О том, как он шагает,
свою винтовку сжав,
доныне вспоминают
четырнадцать держав.
Лобастый и плечистый,
от съезда к съезду шел
дорогой коммунистов
рабочий комсомол.
Он только правду резал,
одну ее он знал.
Ночной кулак обрезом
его не задержал.
Он шел не на потеху
в победном кумаче,
и нэпман не объехал
его на лихаче.
С нелегкой той дороги,
с любимой той земли
в сторонку лжепророки
его не увели.
Ему бывало плохо,
но он, упрям и зол,
не ахал и не охал,
товарищ комсомол.
Ему бывало трудно —
он воевал со злом
не тихо, не подспудно,
а именно трудом.
Тогда еще бездомный,
с потрескавшимся ртом —
сперва он ставил домны,
а домики – потом.
По правилам науки
крестьянско–заводской
его пропахли руки
железом и землей.
Веселый и безусый,
по самой сути свой,
пришелся он по вкусу
Отчизне трудовой.
НАСТОЛЬНЫЙ КАЛЕНДАРЬ
Совсем недавно это было:
моя подруга, как и встарь,
мне зимним утром подарила
настольный малый календарь.
И я, пока еще не зная,
как дальше сложатся они,
уже сейчас перебираю
неспешно будущие дни.
И нахожу не безучастно
средь предстоящих многих дат
и праздники расцветки красной
и дни рождений и утрат.
Сосредоточась, брови сдвинув,
уйдя в раздумия свои,
страны листаю годовщины,
как будто праздники семьи.
Редактора немало знали, —
они подкованный народ, —
однако же не угадали,
что год грядущий принесет.
Страна, где жил и умер Ленин,
союз науки и труда,
внесет, конечно, добавленья
в наш год, как в прошлые года.
Весь устремись к свершеньям дальним,
еще никак не знаменит,
уже в какой–нибудь читальне
ученый юноша сидит.
Сощурившись подслеповато,
вокруг не слыша ничего,
он для страны готовит дату
еще открытия одного.
Победы новые пророча
в краю заоблачных высот,
уже садится где–то летчик
в пока безвестный самолет.
Строители, работой жаркой
встречая блещущий январь,
внесут, как в комнату подарки,
свои поправки в календарь.
Уже, в своем великолепии,
свободной радости полна,
рвет перержавленные цепи
колониальная страна.
Отнюдь не праздный соглядатай,
морозным утром, на заре,
я эти будущие даты
уже нашел в календаре.
Я в них всей силой сердца верю,
наполнен ими воздух весь.
Они уже стучатся в двери,
они уже почти что здесь.
РАЗГОВОР О ГЛАВНОМ
В разговоре о главном
не совру ничего…
Я приметил недавно
паренька одного.
Наш по самой по сути
и повадке своей,
он стоял на распутье
возле школьных дверей.
Для него в самом деле
эти дни не легки:
навсегда отзвенели
в коридорах звонки.
От учебы от школьной
ты шагай, дорогой,
не дорожкой окольной,
а дорогой прямой.
В институтах науки,
на заводах страны
эти сильные руки
до зарезу нужны.
Но замечу попутно,
ничего не тая:
не насчет институтов
агитирую я.
Говорю без сомнений
и без всяких обид:
там таких заявлений
много тысяч лежит.
Мне хотелось бы, чтобы
из оконченных школ
на иную учебу
ты, товарищ, пошел.
Я бы сам из–за парты,
слыша времени гул,
с наслажденьем, с азартом
на работу шагнул.
Нету лучшего сроду,
чем под небом большим
дым советских заводов —
нашей Родины дым.
В том семействе могучем
всем бы надо побыть:
и работе обучат
и научат, как жить.
Не на танцах нарядных
жажду встречи с тобой,
а в шахтерской нарядной,
в заводской проходной.
Мне хотелось бы очень —
заявляю любя, —
чтобы люди рабочим
называли тебя.
Это в паспорт твой впишут,
в комсомольский билет.
Как мы думаем, выше
просто звания нет.
ПЕРВАЯ СМЕНА
Каждый день неизменно
мимо наших ворот
утром первая смена
на работу идет.
По всему тротуару
и по всей мостовой…
Тут и юный и старый,
добродушный и злой.
Здесь отыщет психолог
и таких и сяких,
только больше веселых,
большинство – молодых.
Нам тоска не годится,
скукота не про нас…
Я люблю эти лица
в раннеутренний час.
Деловито шагая,
всем врагам на беду,
пареньки истребляют
пирожки на ходу.
(Их девчонка с усмешкой
ей усмешка идет —
прямо с белой тележки
на углу продает.)
Не смолкает – куда там!
молодой разговор.
В этой смене девчата
хороши на подбор.
Не ленивые дуры,
не из жалких франтих:
маляры, штукатуры —
вот профессии их.
Стооконные зданья,
от угла до угла,
эта смена со знаньем
для людей возвела.
Мне бы стать помоложе
да вернуть комсомол —
в эту смену я тоже,
только б в эту пошел.
Вот спешит крановщица,
вот монтажник идет.
Я люблю эти лица,
этот русский народ.
СТОЛОВАЯ НА ОКРАИНЕ
Люблю рабочие столовки,
весь их бесхитростный уют,
где руки сильные неловко
из пиджака или спецовки
рубли и трешки достают.
Люблю войти вечерним часом
в мирок, набитый жизнью, тот,
где у окна стеклянной кассы
теснится правильный народ.
Здесь стены вовсе не богаты,
на них ни фресок, ни ковров —
лишь розы плоские в квадратах
полуискуеных маляров.
Несут в тарелках борщ горячий,
лапша колышется, как зной,
и пляшут гривеннички сдачи
перед буфетчицей одной.
Тут, взяв что надо из окошка,
отнюдь не кушают – едят,
и гнутся слабенькие ложки
в руках окраинных девчат…
Здесь, обрати друг к дружке лица,
нехитрый пробуя салат,
из магазина продавщицы
3 халатах синеньких сидят,
Сюда войдет походкой спорой,
самим собой гордясь в душе,
в таком костюмчике, который
под стать любому атташе,
в унтах, подвернутых как надо,
с румянцем крупным про запас,
рабочий парень из бригады,
что всюду славится сейчас.
Сюда торопятся подростки,
от нетерпенья трепеща,
здесь пахнет хлебом и известкой,
здесь дух металла и борща.
Здесь все открыто и понятно,
здесь все отмечено трудом,
мне все близки и все приятны,
и я не лишний за столом.
ПЕРВАЯ ПОЛУЧКА
Как золотящаяся тучка,
какую сроду не поймать,
мне утром первая получка
сегодня вспомнилась опять.
Опять настойчиво и плавно
стучат машины за стеной,
а я, фабзавучник недавний,
стою у кассы заводской.
И мне из тесного оконца
за честный и нелегкий труд
еще те первые червонцы
с улыбкой дружеской дают.
Мне это вроде бы обычно,
и я, поставя росчерк свой,
с лицом, насильно безразличным,
ликуя, их несу домой.
С тех пор не раз, – уж так случилось,
тут вроде нечего скрывать, —
мне в разных кассах приходилось
за песни деньги получать.
Я их писал не то чтоб кровью,
но все же времени черты
изображал без суесловья
и без дешевой суеты.
Так почему же нету снова
в день гонорара моего
не только счастья заводского,
но и достоинства того?
Как будто занят пустяками
средь дел суровых и больших,
и вроде стыдно жить стихами,
и жить уже нельзя без них.
ПАРОВОЗ 0В-7024
Посвящается Я. М. Кондратьеву, бывшему комиссару паровозных бригад, машинисту депо станции Москва – Сортировочная, участнику первого коммунистического субботника.
Смену всю отработав,
в полусумерках мглистых
не пошли в ту субботу
по домам коммунисты.
Снова, с новою силой
все депо загудело:
так ячейка решила,
обстановка велела.
Поскорее под небо
выводи из ремонта
паровозы для хлеба,
паровозы для фронта!
Пусть живительным жаром
топки вновь запылают,
их давно комиссары
на путях ожидают.
Повезут они вскоре
Красной гвардии части —
колчаковцам на горе,
партизанам на счастье.
Вот он стронул вагоны,
засвистал, заработал,
паровоз, воскрешенный
в ту большую субботу.
Ну, а те, что свершили
этот подвиг немалый,
из депо уходили,
улыбаясь устало.
И совсем не гадали —
так уж сроду ведется, —
что в народах и далях
этот день отзовется.
Что внедолге их дело
станет общею славой…
Сорок лет пролетело,
словно сорок составов.
На путях леспромхоза,
там, где лес вырубали,
след того паровоза
в наши дни отыскали.
Все пыхтел он, работник,
все свистел и старался,
словно вечный субботник
у него продолжался.
Был доставлен любовно
он из той лесосеки
и в депо подмосковном
установлен навеки.
Мы стоим в этом зданье,
слов напрасно не тратя:
я – с газетным заданьем
и товарищ Кондратьев.
Все в нем очень приятно,
все мне нравится вроде:
кителек аккуратный
и картуз не по моде.
В паровозную будку
по ступенькам влезаем:
я сначала. Как будто
гость и старый хозяин.
Это он в ту субботу,
отощавший, небритый,
возвратил на работу
паровоз знаменитый.
В этой дружбе старинной
никакого изъяна.
Человек и машина,
наших лет ветераны.
Все узнать по порядку
не хватало тут свету.
Из кармана, с догадкой,
мы достали газету.
Чтобы все, до детали,
рассмотреть по привычке,
не спеша ее смяли,
засветили от спички.
Пусть в остынувшей топке,
что открылась пред нами,
из нее неторопко
разгорается пламя.
От Москвы к Ленинграду
доберешься нескоро,
но в сознании – рядом
паровоз и «Аврора».
Не ушедшие тени,
не седые останки,
та – на вечном храненьи,
тот – на вечной стоянке.
Возле славных и схожих
двух реликвий России
голоса молодежи
и дела молодые…
ВОСПОМИНАНЬЕ
Любил я утром раньше всех
зимой войти под крышу эту,
когда еще ударный цех
чуть освещен дежурным светом.
Когда под тихой кровлей той
все, от пролета до пролета,
спокойно дышит чистотой
и ожиданием работы.
В твоем углу, машинный зал,
склонившись над тетрадкой в клетку,
я безыскусно воспевал
России нашей пятилетку.
Но вот, отряхивая снег,
все нарастая постепенно,
в платках и шапках в длинный цех
входила утренняя смена.
Я резал и строгал металл,
запомнив мастера уроки,
и неотвязно повторял
свои предутренние строки.
И многие из этих строк
еще безвестного поэта
печатал старый «Огонек»
средь информаций и портретов.
Журнал был тоньше и бедней,
но, путь страны припоминая,
подшивку тех далеких дней
я с гордой нежностью листаю.
В те дни в заводской стороне,
у проходной, вблизи столовой,
встречаться муза стала мне
в своей юнгштурмовке суровой.
Она дышала горячо
и шла вперед без передышки
с лопатой, взятой на плечо,
и «Политграмотой» под мышкой.
Она в решающей борьбе,
о тонкостях заботясь мало,
хрипела в радиотрубе,
агитплакаты малевала.
Рукою властной
паренька
она манила за собою,
и красный цвет ее платка
стал с той поры моей судьбою.
ПОД МОСКВОЙ
Не на пляже и не на «ЗИМе»,
не у входа в концертный зал, —
я глазами тебя своими
в тесной кухоньке увидал.
От работы и керосина
закраснелось твое лицо.
Ты стирала с утра для сына
обиходное бельецо.
А за маленьким за оконцем,
белым блеском сводя с ума.
стыла, полная слез и солнца,
раннеутренняя зима.
И как будто твоя сестричка,
за полянками, за леском
быстро двигалась электричка
в упоении трудовом.
Ты возникла в моей вселенной,
в удивленных глазах моих
из светящейся мыльной пены
да из пятнышек золотых.
Обнаженные эти руки,
увлажнившиеся водой,
стали близкими мне до муки
и смущенности молодой.
Если б был я в тот день смелее,
не раздумывал, не гадал —
обнял сразу бы эту шею,
эти пальцы б поцеловал.
Но ушел я тогда смущенно,
только где–то в глуби светясь.
Как мы долго вас ищем, жены,
как мы быстро теряем вас…
А на улице в самом деле
от крылечка наискосок
снеговые стояли ели,
подмосковный скрипел снежок.
И хранили в тиши березы
льдинки светлые на ветвях,
как скупые мужские слезы,
не утертые второпях.
ПРИЗНАНЬЕ
Не в смысле каких деклараций,
не пафоса ради, ей–ей, —
мне хочется просто признаться,
что очень люблю лошадей.
Сильнее люблю, по–другому,
чем разных животных иных…
Не тех кобылиц ипподрома,
солисток трибун беговых.
Не тех жеребцов знаменитых,
что, – это считая за труд, —
на дьявольских пляшут копытах
и как оглашенные ржут.
Не их, до успехов охочих,
блистающих славой своей, —
люблю неказистых, рабочих,
двужильных кобыл и коней.
Забудется нами едва ли,
что вовсе в недавние дни
всю русскую землю пахали
и жатву свозили они.
Недаром же в старой России,
пока еще памятной нам,
старухи по ним голосили
почти как по мертвым мужьям.
Их есть и теперь по Союзу
немало в различных местах,
таких кобыленок кургузых
в разбитых больших хомутах.
Недели не знавшая праздной,
прошедшая сотни работ,
она и сейчас безотказно
любую поклажу свезет.
Но только в отличье от прежней,
косясь, не шарахнется вбок,
когда на дороге проезжей
раздастся победный гудок.
Свой путь уступая трехтонке,
права понимая свои,
она оглядит жеребенка
и трудно свернет с колеи.
Мне праздника лучшего нету,
когда во дворе дотемна
я смутно работницу эту
увижу зимой из окна.
Я выйду из душной конторки,
заранее радуясь сам,
и вынесу хлебные корки
и сахар последний отдам.
Стою с неумелой заботой,
осклабив улыбкою рот,
и глупо шепчу ей чего–то,
пока она мирно жует.
ПЕРВЫЙ БАЛ
Позабыты шахматы и стирка,
брошены вязанье и журнал.
Наша взбудоражена квартирка:
Галя собирается на бал.
В именинной этой атмосфере,
в этой бескорыстной суете
хлопают стремительные двери,
утюги пылают на плите.
В пиджаках и кофтах Москвошвея,
критикуя и хваля наряд,
добрые волшебники и феи
в комнатенке Галиной шумят.
Счетовод районного Совета
и немолодая травести —
все хотят хоть маленькую лепту
в это дело общее внести.
Словно грешник посредине рая,
я с улыбкой смутною стою,
медленно – сквозь шум – припоминая
молодость суровую свою.
Девушки в лицованных жакетках,
юноши с лопатами в руках —
на площадках первой пятилетки
мы и не слыхали о балах.
Разве что под старую трехрядку,
упираясь пальцами в бока,
кто–нибудь на площади вприсядку
в праздники отхватит трепака.
Или, обтянув косоворотку,
в клубе у Кропоткинских ворот
«Яблочко» матросское с охоткой
вузовец на сцене оторвет.
Наши невзыскательные души
были заворожены тогда
музыкой ликующего туша,
маршами ударного труда.
Но, однако, те воспоминанья,
бесконечно дорогие нам,
я ни на какое осмеянье
никому сегодня не отдам.
И в иносказаниях туманных,
старичку брюзгливому под стать,
нынешнюю молодость не стану
в чем–нибудь корить и упрекать.
Собирайся, Галя, поскорее,
над прической меньше хлопочи —
там уже, вытягивая шеи,
первый вальс играют трубачи.
И давно стоят молодцевато
на парадной лестнице большой
с красными повязками ребята
в ожиданье сверстницы одной.
…Вновь под нашей кровлею помалу
жизнь обыкновенная идет:
старые листаются журналы,
пешки продвигаются вперед.
А вдали, как в комсомольской сказке,
за овитым инеем окном
русская девчонка в полумаске
кружится с вьетнамским пареньком.
МАЛЕНЬКИЙ ПРАЗДНИК
Был вечер по–зимнему синий,
когда я, безмолвен, устал,
в московском одном магазине
в недлинную очередь встал.
Затихли дневные события,
мятущийся схлынул народ.
За двадцать минут до закрытия
неспешно торговля идет.
В отделах пустынного зала,
среди этикеток цветных,
лишь несколько жен запоздалых
да юноша с пачкою книг.
Вот в это–то самое время,
в пальтишке осеннем своем,
замеченный сразу же всеми,
китаец вошел в «Гастроном».
Он встречен был нами привычно,
как словно до малости свой,
ну, скажем, наладчик фабричный,
а то лаборант заводской.
Как будто он рос не в Кантоне
и даже подальше того,
а здесь, в Москворецком районе,
в читалках и клубах его.
Как будто совсем не в Шанхае
он сызмальства самого жил,
а в наших мотался трамваях
и наши спецовки носил.
Как словно и в самом–то деле
он здесь с незапамятных дней…
Лишь губы у всех подобрели
и стали глаза веселей.
Лишь стали радушнее лица:
зачем объяснять – почему.
И вдруг невзначай продавщица
сама улыбнулась ему.
…Я шел и курил сигарету
и радостно думал о нем,
о маленьком празднике этом,
о митинге этом немом.
Великая суть деклараций
и лозунги русской земли
уже в повседневное братство,
в обычную жизнь перешли.
И то, что на красных знаменах
начертано – в их широту, —
есть в жизни моей обыденной,
в моем необычном быту.
ПЕРЕУЛОК
Ничем особым не знаменит —
в домах косых и сутулых —
с утра, однако, вовсю шумит
окраинный переулок.
Его, как праздничным кумачом
и лозунгами плаката,
забили новеньким кирпичом,
засыпали силикатом.
Не хмурясь сумрачно, а смеясь,
прохожие, как подростки,
с азартом вешнюю топчут грязь,
смешанную с известкой.
Лишь изредка чистенький пешеход,
кошачьи зажмуря глазки,
бочком строительство обойдет
с расчетливою опаской.
Весь день, бездельникам вопреки,
врезаются в грунт лопаты,
гудят свирепо грузовики,
трудится экскаватор.
Конечно, это совсем не тот,
что где–нибудь на каналах
в отверстый зев полторы берет
и грузит на самосвалы.
Но этот тоже пыхтит не зря,
недаром живет на свете —
младший братишка богатыря,
известного всей планете.
Вздымая над этажом этаж,
подъемные ставя краны,
торопится переулок наш
за пятилетним планом.
Он так спешит навстречу весне,
как будто в кремлевском зале
с большими стройками наравне
судьбу его обсуждали.
Он так старается дотемна,
с такою стучит охотой,
как будто огромная вся страна
следит за его работой.
КИТАЙСКИЙ КАРАУЛ
Мне нынче вспомнились невольно,
сквозь времени далекий гул,
те дни, когда у входа в Смольный
стоял китайский караул.
Как это важно, что вначале,
морозной питерской зимой,
сыны Китая охраняли
штаб Революции самой.
Что у твоих высот, Россия
в дни голода и торжества
стояли эти часовые —
краснокитайская братва.
И Ленин, по утрам шагая
в тот дом, что центром века был,
им, как грядущему Китая,
смеясь, «Ни–хао!» говорил.
Нам не забыть рожденье мира,
кумач простреленных знамен
и под началом у Якира
китайский первый батальон.
Твои мы не забыли пули,
не позабыли подвиг твой,
погибший под Вапняркой кули
с красногвардейскою звездой.
…Лежат, заняв большие дали,
две наши братские земли.
Вы нам в те годы помогали,
а мы ва. м позже помогли.
Не силой армии походной
и не оружием стальным —
своей любовью всенародной,
Существованием своим.
КОСОВОРОТКА
В музейных залах Ленинграда
я оглядел спокойно их —
утехи бала и парада,
изделья тщательных портных.
Я с безразличием веселым
смотрел на прошлое житье:
полуистлевшие комзолы
и потемневшее шитье.
Но там же, как свою находку,
среди паркета и зеркал
я русскою косоворотку,
едва не ахнув, увидал.
Подружка заводского быта,
краса булыжной мостовой,
была ты скроена и сшита
в какой–то малой мастерской.
Ты, покидая пыльный город,
взаймы у сельской красоты
сама себе взяла на ворот
лужаек праздничных цветы.
В лесу маевки созывая,
ты стала с этих самых пор
такою же приметой мая,
как соловьиный перебор.
О русская косоворотка,
рубаха питерской среды,
ты пахнешь песнею и сходкой,
ты знаешь пляску и труды!
Ты храбро шла путем богатым —
через крамольные кружки,
через трактиры, и трактаты,
и самодельные гранаты,
и сквозь конвойные штыки.
Ты не с прошением, а с боем,
свергая ту, чужую власть,
сюда, в дворцовые покои,
осенней ночью ворвалась.
Сюда отчаянно пришла ты
пЪд большевистскою звездой
с бушлатом, как с матросским братом,
и с гимнастеркою солдата —
своей окопною сестрой.
ЗИМНЯЯ НОЧЬ
Татьяне
Не надо роскошных нарядов,
в каких щеголять на балах, —
пусть зимний снежок Ленинграда
тебя одевает впотьмах.
Я радуюсь вовсе недаром
усталой улыбке твоей,
когда по ночным тротуарам
идем мы из поздних гостей.
И, падая с темного неба,
в тишайших державных ночах
кристальные звездочки снега
блестят у тебя на плечах.
Я ночыо спокойней и строже,
и радостно мне потому,
что ты в этих блестках похожа
на русскую зиму–зиму.
Как будто по стежке–дорожке,
идем по проспекту домой.
Тебе бы еще бы сапожки
да белый платок пуховой.
Я, словно родную науку,
себе осторожно твержу,
что я твою белую руку
покорно и властно держу…
Когда откры ваются рынки,
у запертых на ночь дверей
с тебя я снимаю снежинки,
как Пушкин снимал соболей.
МАЛЬЧИШЕЧНА
В Петропавловской крепости,
в мире тюремных ворот,
возле отпертой камеры
молча теснится народ.
Через спины и головы
зрителям смутно видны
одинокие, голые
струйки тюремной стены.
Вряд ли скоро забудется
этот сложенный намертво дом,
кандалы каторжанина,
куртка с бубновым тузом.
Экскурсанты обычные,
мы под каменным небом сырым
лишь отрывистым шепотом,
на ухо лишь говорим.
Но какой–то мальчишечка
наши смущает умы,
словно малое солнышко
в царстве железа и тьмы.
И родители чинные,
те, что рядом со мною стоят,
на мальчишку на этого,
и гордясь и смущаясь, глядят.
Не стесняйся, мальчонышек!
Если охота – шуми,
быстро бегай по камерам,
весело хлопай дверьми.
Пусть резвится и носится
в милом азарте своем,
открывает те камеры,
что заперты были царем.
Без попытки пророчества
я предрекаю любя:
никогда одиночество,
ни за что не коснется тебя…
ПЕТР И АЛЕКСЕЙ
Петр, Петр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе.
Та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.
День – в чертогах, а год – в дорогах.
По–мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.
Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.
Он не слушает и не видит,
сжав безвольно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
все, чем ныне страна живет.
Не зазубренными мечами,
не под ядрами батарей —
утоляет себя свечами,
любит благовест и елей.
Тайным мыслям подвержен слишком,
тих и косен до дурноты.
«На кого ты пошел, мальчишка,
с кем тягаться задумал ты?
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, —
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Это все–таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя и руки
неумело повторены.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по–отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!..»
Солнце утренним светит светом,
чистый снег серебрит окно.
Молча сделано дело это,
все заранее решено…
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле – из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений.
Императорский твой венец.
НАТАЛИ
Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что все забыто
и все травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать…
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!
ю племя, честное и злое,
тот русский нынешний народ,
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет.
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
И, замирая то и дело,
боясь, чтоб Пушкин не узнал,
с мольбою жадною глядела
в ту бездну, где крутился бал.
Мы не забыли и сегодня,
что для тебя, дитя балов,
был мелкий шепот старой сводни
важнее пушкинских стихов.
КАРМАН
На будних потертых штанишках,
известных окрестным дворам,
у нашего есть у мальчишки
единственный только карман.
По летне–весенним неделям
под небом московским живым
он служит ему и портфелем
и верным мешком вещевым.
Кладет он туда без утайки,
по всем закоулкам гостя,
то круглую темную гайку,
то ржавую шляпку гвоздя.
Какие там к черту игрушки —
подделки ему не нужны.
Надежнее комнатной пушки
помятая гильза войны.
И я говорю без обмана,
что вы бы нащупать смогли
в таинственных недрах кармана
ребячую горстку земли.
Ты сам, мальчуган красноротый,
в своей разобрался судьбе:
пусть будут земля и работа —
и этого хватит тебе.
ПОСТРИЖЕНЬЕ
Я издали начинаю
рассказ безыскусный свой…
Шла первая мировая,
царил Николай Второй.
Империя воевала,
поэтому для тылов
ей собственных не хватало
рабочих и мужиков.
Тогда–то она, желая
поправить свои дела,
беднейших сынов Китая
для помощи привезла.
Велела, чтоб не тужили,
а споро, без суеты,
осину и ель валили,
разделывали хлысты,
не охали, не вздыхали,
не лезли митинговать,
а с голоду помогали
империи воевать.
За это она помалу —
раз нанялся – получи! —
деньжонки им выдавала,
подбрасывала харчи.
Но вскорости по России,
от Питера до села,
событья пошли такие,
такие
пошли
дела!
На митингах на победных,
в баталиях боевых
про этих китайцев бедных
забыли все – не до них.
Сидят сыновья Китая
обтрепаны и худы,
а им не везут ни чая,
ни керенок, ни еды.
Судили они, рядили,
держали они совет,
барак свой лесной закрыли
и вышли на белый свет.
Податься куда не зная,
российскою стороной
идут сыновья Китая
с косицами за спиной.
Шагают, сутуля плечи,
по–бедному, налегке
и что–то свое щебечут
на собственном языке.
В прожженных идут фуфайках,
без шарфов и рукавиц —
как будто чужая стайка
отбившихся малых птиц.
Навстречу им рысью быстрой
с востока, издалека,
спешили кавалеристы
Октябрьского полка.
Рысили они навстречу,
вселяя любовь и страх,
и пламя недавней сечи
светилось на их клинках.
Глядели они сердито
всем контрикам на беду.
А кони бойцов убитых
у каждого в поводу.
Так встретились вы впервые,
как будто бы невзначай,
ты,
ленинская Россия,
и ты,
трудовой Китай.
И начали без утайки,
не около, а в упор,
по–русски и по–китайски
внушительный разговор.
Беседа идет по кругу,
как чарка идет по ртам:
недолго узнать друг друга
солдатам и батракам.
Не слишком–то было сложно
в то время растолковать,
что в Армии Красной можно
всем нациям воевать.
Но все–таки говорится,
намеки ведут к тому,
что вроде бы вот косицы
для конников ни к чему.
Решают единогласно
китайцы по простоте,
что ладно, они согласны
отрезать косицы те.
Тут конник голубоглазый
вразвалку к седлу идет
и ножницы из припаса
огромные достает.
Такая была в них сила,
таилась такая прыть,
что можно бы ими было
всю землю перекроить.
Под говор разноголосый
он действует наяву,
и падают
мягко
косы
на стоптанную траву.
Так с общего соглашенья,
лет сорок тому назад
свершилось то постриженье,
торжественный тот обряд.
И, радуясь, словно дети,
прекрасной судьбе своей,
смеются китайцы эти
и гладят уже коней.
Печалью дружеской согретый,
в обычной мирной тишине
перевожу стихи поэта,
погибшего на той войне.
Мне это радостно и грустно:
не пропуская ничего,
читать подстрочник безыскусный
и перекладывать его.
Я отдаю весь малый опыт,
чтоб перевод мой повторял
то, что в землянках и окопах
солдат Татарии писал.
Опять поет стихотворенье
певца, убитого давно,
как будто право воскрешенья
в какой–то мере мне дано.
Я удивляться молча буду,
едва ли не лишаясь сил,
как будто маленькое чудо
я в этот вечер совершил.
Как будто тот певец солдатский,
что под большим холмом зарыт,
сегодня из могилы братской
со всей Россией говорит.