Работа и любовь
Текст книги "Работа и любовь"
Автор книги: Ярослав Смеляков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Сороковые годы
НАШ ГЕРБ
Случилось это
в тот великий год,
когда восстал
и победил народ.
В нетопленный
кремлевский кабинет
пришли вожди державы
на Совет.
Сидели с ними
за одним столом
кузнец с жнеей,
ткачиха с батраком.
А у дверей,
отважен и усат,
стоял с винтовкой
на посту солдат.
Совет решил:
– Мы на земле живем
и нашу землю
сделаем гербом.
Пусть на гербе,
как в небе, навсегда
сияет сблнце
и горит звезда.
А остальное —
трижды славься труд! —
пусть делегаты
сами принесут.
Принес кузнец
из дымной мастерской
свое богатство —
вечный молот свой.
Тяжелый сноп,
в колосьях и цветах,
батрак принес
в натруженных руках.
В куске холста
из дальнего села
свой острый серп
крестьянка принесла.
И, сапогами
мерзлыми стуча,
внесла, ткачиха
свиток кумача.
И молот тот,
что кузнецу служил,
с большим серпом
Совет соединил.
Тяжелый сноп,
наполненный зерном,
Совет обвил
октябрьским кумачом.
И лозунг наш,
по слову Ильича,
начертан был
на лентах кумача.
Хотел солдат —
не смог солдат смолчать
свою винтовку
для герба отдать.
Но вождь народов
воину сказал,
чтоб он ее
из рук не выпускал.
С тех пор солдат —
почетная судьба —
стоит на страже
нашего герба.
ЛЕНИН
Мне кажется, что я не в зале,
а, годы и стены пройдя,
стою на Финляндском вокзале
и слушаю голос вождя.
Пространство и время нарушив,
мне голос тот в сердце проник,
и прямо на площадь, как в душу,
железный идет броневик.
Отважный, худой, бородатый —
гроза петербургских господ, —
я вместе с окопным солдатом
на Зимний тащу пулемет.
Земля, как осина, дрожала,
когда наш отряд штурмовал.
Нам совесть идти приказала,
нас Ленин на это послал.
Знамена великих сражений,
пожары гражданской войны…
Как смысл человечества, Ленин
стоит на трибуне страны.
Я в грозных рядах растворяюсь,
я ветром победы дышу
и, с митинга в бой отправляясь,
восторженно шапкой машу.
Не в траурном зале музея —
меж тихих московских домов
я руки озябшие грею
у красных январских костров.
Ослепли глаза от мороза,
ослабли от туч снеговых,
и ваши, товарищи, слезы
в глазах застывают моих…
ХОРОШАЯ ДЕВОЧКА ЛИДА
Вдоль маленьких домиков белых
акация душно цветет.
Хорошая девочка Лида
на улице Южной живет.
Ее золотые косицы
затянуты, будто жгуты.
По платью, по синему ситцу,
как в поле, мелькают цветы.
И вовсе, представьте, неплохо,
что рыжий пройдоха апрель
бесшумной пыльцою веснушек
засыпал ей утром постель.
Не зря с одобреньем веселым
соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.
В оконном стекле отражаясь,
по миру идет не спеша
хорошая девочка Лида.
Да чем же
она
хороша?
Спросите об этом мальчишку,
что в доме напротив живет.
Он с именем этим ложится
и с именем этим встает.
Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида», —
в отчаянье он написал.
Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно быть,
так Гейне, наверно, любил.
Он вырастет, станет известным,
покинет пенаты свои.
Окажется улица тесной
для этой огромной любви.
Преграды влюбленному нету:
смущенье и робость – вранье!
На всех перекрестках планеты
напишет он имя ее.
На полюсе Южном – огнями,
пшеницей – в кубанских степях
на русских полянах–цветами
и пеной морской – на морях.
Он в небо залезет ночное,
все пальцы себе обожжет,
но вскоре над тихой Землею
созвездие Лиды взойдет.
Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.
* * *
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану
обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.
Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом
в осенних цветах.
Порошков или капель – не надо.
Жаркий ветер пустынь, серебро водопада—
вот чем стоит лечить.
От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь – почувствуешь:
вечно живем.
Не облатками желтыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем.
НА ВОКЗАЛЕ
Шумел снежок над позднею Москвой,
гудел народ, прощаясь на вокзале,
в тот час, когда в одежде боевой
мои друзья на север уезжали.
И было видно всем издалека,
как непривычно на плечах сидели
тулупчики, примятые слегка,
и длинные армейские шинели.
Но было видно каждому из нас
по сдержанным попыткам веселиться,
по лицам их – запомним эти лица! —
по глубине глядящих прямо глаз.
Да, было ясно всем стоящим тут,
что эти люди, выйдя из вагона,
неотвратимо, прямо, непреклонно
походкою истории пройдут.
Как хочется, как долго можно жить,
как ветер жизни тянет и тревожит!
Как снег валится!
Но никто не сможет,
ничто не сможет их остановить.
Ни тонкий свист смертельного снаряда,
ни злобный гул далеких батарей,
ни самая тяжелая преграда —
молчанье жен и слезы матерей.
Что ж делать, мать?
У нас давно ведется,
что вдаль глядят любимые сыны,
когда сердец невидимо коснется
рука патриотической войны.
В расстегнутом тулупчике примятом
твой младший сын, упрямо стиснув рот,
с путевкой своего военкомата,
как с пропуском, в бессмертие идет.
ЗДРАВСТВУЙ, ПУШКИН!
Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.
Быстрый шаг и взгляд прямой и быстрый
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песня декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.
В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.
Мы несли тебя – любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.
Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.
Мы твоих убийц не позабыли
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.
Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет.
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!
БРАТЬЯ
В Мосбасс к старшому брату
приехал младший брат.
На новеньком погоне
три звездочки блестят.
Приехал в отпуск летчик,
прославленный герой.
Серебряные крылья,
околыш голубой.
Старшой пришел с работы,
с плеча шахтерку снял:
– Да как ты? Да чего ты?
Да что ж не написал?
Железные объятья —
и вот уже вдвоем
сидят родные братья
за праздничным столом.
Плывет к окошку синий
махорочный дымок.
– Ну, как ты там, братишка?
– А как ты здесь, браток?
Глядит с любовью летчик
на брата своего.
– Как будто все в порядке!
– Покамест ничего!
Глядит не наглядится
на брата брат старшой:
– Высоко ты забрался,
братишка дорогой!
И молча вспоминает,
как вместе с братом жил, —
хоть высоко летает,
а шахту не забыл.
Течет за словом слово
душевный разговор.
И старший брат меньшого
ведет на шахтный двор.
И будто ненароком
к доске подвел его,
прославленного аса,
братишку своего.
На пестрые рисунки
они вдвоем глядят:
на быстром самолете
несется старший брат.
Летят за ним вдогонку
в мелькании колес
зеленая трехтонка
и черный паровоз.
С улыбкой смотрит летчик
на этот быстрый строй:
– Высоко ты забрался,
братишка дорогой!
И о своей работе
толкуют до зари
шахтер и летчик – братья,
бойцы, богатыри.
А в небесах над ними,
свободный славя труд,
советские машины
меж звездами плывут.
И по всему Мосбассу
предутренней порой
ритмично рубят уголь
машины под землей…
ПОРТРЕТ
Сносились мужские ботинки,
армейское вышло белье,
но красное пламя косынки
всегда освещало ее.
Любила она, как отвагу,
как средство от всех неудач,
кусочек октябрьского флага —
осеннего вихря кумач.
В нем было бессмертное что–то:
останется угол платка,
как красный колпак санкюлота
и черный венок моряка.
Когда в тишину кабинетов
ее увлекали дела, —
сама революция это
по каменным лестницам шла.
Такие на резких плакатах
печатались в наши года
прямые черты делегаток,
молчащие лица труда.
* * *
Ты все молодишься. Все хочешь
забыть, что к закату идешь:
где надо смеяться – хохочешь,
где можно заплакать – поешь.
Ты все еще жаждешь обманом
себе и другим доказать,
что юности легким туманом
ничуть не устала дышать.
Найдешь ли свое избавленье,
уйдешь ли от боли своей
в давно надоевшем круженье,
в свечении праздных огней?
Ты мечешься, душу скрывая
и горькие мысли тая.
Но я‑то доподлинно знаю,
в чем кроется сущность твоя.
Но я‑то отчетливо вижу,
что смысл недомолвок твоих
куда человечней и ближе
актерских повадок пустых.
Но я‑то давно вдохновеньем
считать без упрека готов
морщинки твои–дуновенье
сошедших со сцены годов.
Пора уже маску позерства
на честную позу сменить.
Затем, что довольно притворства,
и правдою, трудной и черствой,
у нас полагается жить.
Глаза, устремленные жадно.
Часов механический бой.
То время шумит беспощадно
над бедной твоей головой.
КРЕМЛЕВСКИЕ ЕЛИ
Это кто–то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.
Пусть кремлевские
темные ели
тихо–тихо
стоят на заре,
островерхие
дети метели —
наша память
о том январе.
Нам сродни
их простое убранство,
молчаливая
их красота,
и суровых ветвей
постоянство,
и сибирских стволов
прямота.
СУДЬЯ
Упал на пашне у высотки
суровый мальчик из Москвы;
и тихо сдвинулась пилотка
с пробитой пулей головы.
Не глядя на беззвездный купол
и чуя веянье конца,
он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца.
И, уходя в страну иную
от мест родных невдалеке,
он землю теплую, сырую
зажал в коснеющей руке.
Горсть отвоеванной России
он захотел на память взять,
и не сумели мы, живые,
те пальцы мертвые разжать.
Мы так его похоронили —
в его военной красоте —
в большой торжественной могиле
на взятой утром высоте.
И если, правда, будет время,
когда людей на страшный суд
из всех земель, с грехами всеми
трикратно трубы призовут, —
предстанет за столом судейским
не бог с туманной бородой,
а паренек красноармейский
пред потрясенною толпой.
Держа в своей ладони правой,
помятой немцами в бою,
не символы небесной славы,
а землю русскую, свою.
Он все увидит, этот мальчик,
и ни йоты не простит,
но лесть – от правды, боль – от фальши
и гнев – от злобы отличит.
Он все узнает оком зорким,
с пятном кровавым на груди,
судья в истлевшей гимнастерке,
сидящий молча впереди.
И будет самой высшей мерой,
какою мерить нас могли,
в ладони юношеской серой
та горсть тяжелая земли.
ПЕСНЯ
Мать ждала для сына легкой доли —
сын лежит, как витязь, в чистом поле.
В чистом поле, на земле советской,
пулею подкошенный немецкой.
Мать ждала для дочери венчанья,
а досталось дочери молчанье.
Рыжие фельдфебели в подвале
три недели доченьку пытали.
Страшные придумывали муки,
белые вывертывали руки.
Три недели в сумраке подвала
ничего она им не сказала.
Только за минуту до расстрела
вспомнила про голос и запела.
Ах, не стонет мать и не рыдает —
имена родные повторяет.
Разве она думала–рядила,
что героев Времени растила?
В тонкие пеленки пеленала,
в теплые сапожки обувала.
Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.
Оттеняет терпенье и ласку
потемневшая в битвах Москвы
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.
Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.
Ты заштопала их, моя мама,
но они все равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны…
Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.
В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегони
по дороге к окопам своим,
как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.
Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.
Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.
Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.
ЗЕМЛЯ
Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.
Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.
Для нее, ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.
Чтоб ее не кручинились кручи
и глядела она веселей,
я возил ее в тачке скрипучей,
так, как женщины возят детей.
Я себя признаю виноватым,
но прощенья не требую в том,
что ее подымал я лопатой
и валил на колени кайлом.
Ведь и сам я, от счастья бледнея,
зажимая гранату свою,
в полный рост поднимался над нею
и, простреленный, падал в бою.
Ты дала мне вершину и бездну,
подарила свою широту.
Стал я сильным, как терн, и железным
даже окиси привкус во рту.
Даже жесткие эти морщины,
что по лбу и по щекам прошли,
как отцовские руки у сына,
по наследству я взял у земли.
Человек с голубыми глазами,
не стыжусь и не радуюсь я,
что осталась земля под ногтями
и под сердцем осталась земля.
Ты мне небом и волнами стала,
колыбель и последний приют…
Видно, значишь ты в жизни немало,
если жизнь за тебя отдают.
* * *
Там, где звезды светятся в тумане,
мерным шагом ходят марсиане.
На холмах монашеского цвету
ни травы и ни деревьев нету.
Серп не жнет, подкова не куется,
песня в тишине не раздается.
Нет у них ни счастья, ни тревоги —
все отвергли маленькие боги.
И глядят со скукой марсиане
на туман и звезды мирозданья.
…Сколько раз, на эти глядя дали,
о величье мы с тобой мечтали!
Сколько раз стояли мы смиренно
перед грозным заревом вселенной!
… У костров солдатского привала
нас иное пламя озаряло.
На морозе затаив дыханье
выпили мы чашу испытанья.
Молча братья умирали в ротах.
Пели школьницы на эшафотах.
И решили пехотинцы наши
вдоволь выпить из победной чаши.
Было марша нашего начало,
как начало горного обвала.
Пыль клубилась. Пенились потоки.
Трубачи трубили, как пророки.
И солдаты медленно, как судьи,
наводили тяжкие орудья.
Дым сраженья и тру. ба возмездья.
На фуражках алые созвездья.
…Спят поля, засеянные хлебом.
Звезды тихо освещают небо.
В темноте над братскою могилой
пять лучей звезда распространила.
Звезды полуночные России.
Звездочки армейские родные.
…Телескопов точное мерцанье
мне сегодня чудится вдали:
словно дети, смотрят марсиане
на Великих Жителей Земли.
МОЕ ПОКОЛЕНИЕ
Нам время не даром дается.
Мы трудно и гордо живем.
И слово трудом достается,
и слава добыта трудом.
Своей безусловною властью,
от имени сверстников всех,
я проклял дешевое счастье
и легкий развеял успех.
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
Меня – понимаете сами —
чернильным пером не убить,
двумя не прикончить штыками
и бомбою с ног не свалить.
Я стал не большим, а огромным —
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
Я стал не большим, а великим.
Раздумье лежит на челе,
как утром небесные блики
на выпуклой голой земле.
Я начал – векам в назиданье —
на поле вчерашней войны
торжественный день созиданья,
строительный праздник страны
МИЛЫЕ КРАСАВИЦЫ РОССИИ
В буре электрического света
умирает юная Джульетта.
Праздничные ярусы и ложи
голосок Офелии тревожит.
В золотых и темно–синих блестках
Золушка танцует на подмостках.
Наши сестры в полутемном зале,
мы о вас еще не написали.
В блиндажах подземных, а не в ска
наши жены примеряли каски.
Не в садах Перро, а на Урале
вы золою землю удобряли.
На носилках длинных под навесом
умирали русские принцессы.
Возле, в государственной печали,
тихо пулеметчики стояли.
Сняли вы бушлаты и шинели,
старенькие туфельки надели.
Мы еще оденем вас шелками,
плечи вам согреем соболями.
Мы построим вам дворцы большие,
милые красавицы России.
Мы о вас напишем сочиненья,
полные любви и удивленья.
КЛАДБИЩЕ ПАРОВОЗОВ
Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья.
Свинчены голоса.
Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.
Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
есть ли у них тепло.
Мертвым не нужно зренья —
выкрошены глаза.
Время вам подарило
вечные тормоза.
В ваших вагонах длинных
двери не застучат,
женщина не засмеется,
не запоет солдат.
Вихрем песка ночного
будку не занесет.
Юноша мягкой тряпкой
поршни не оботрет.
Больше не раскалятся
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.
Эти дворцы металла
строил союз труда:
слесари и шахтеры,
села и города.
Шапку сними, товарищ.
Вот они, дни войны.
Ржавчина на железе,
щеки твои бледны.
Произносить не надо
ни одного из слов.
Ненависть молча зреег,
молча цветет любовь.
Тут ведь одно железо.
Пусть оно учит всех.
Медленно и спокойно
падает первый снег.
ПРЯХА
Раскрашена розовым палка,
дощечка сухая темна.
Стучит деревянная прялка.
Старуха сидит у окна.
Бегут, утончаясь от бега,
в руке осторожно гудя,
за белою ниткою снега
весенняя нитка дождя.
Ей тысяча лет, этой пряхе,
а прядей не видно седых.
Работала при Мономахе,
при правнуках будет твоих.
Ссыпается ей на колени
и стук партизанских колес,
и пепел сожженных селений,
и желтые листья берез.
Прядет она ветер и зори,
и мирные дни и войну,
и волны свободные моря,
и радиостанций волну.
С неженскою гордой любовь
она не устала сучить
и нитку, намокшую кровью,
и красного знамени нить.
Декабрь сменяется маем,
цветы окружают жилье,
идут наши дни, не смолкая,
сквозь темные пальцы ее.
Суровы глаза голубые,
сияние молний в избе.
И ветры огромной России
скорбят и ликуют в трубе.
ХЛЕБНОЕ ЗЕРНО
У крестьян торжественные лица.
Поле все зарей освещено.
В землю, за колхозною станицей,
хлебное положено зерно.
Солнце над зерном неслышно всходит.
Возле пашни, умеряя прыть,
поезда на цыпочках проходят,
чтоб его до срока не будить.
День и ночь идет о нем забота:
города ему машины шлют,
пионеры созывают слеты,
институты книги издают.
В синем небе летчики летают,
в синем море корабли дымят.
Сто полков его оберегают,
сто народов на него глядят.
Спит оно в кубанской колыбели.
Как отец, склонился над зерном
в куртке, перешитой из шинели,
бледный от волненья агроном.
Пусть же нива буйно колосится.
Будут этой осенью полны
нашей рожью, нашею пшеницей
все зернохранилища страны.
ОПЯТЬ НАЧИНАЕТСЯ СКАЗК А…
Свечение капель и пляска.
Открытое ночыо окно.
Опять начинается сказка
на улице, возле кино.
Не та, что придумана где–то,
а та, что течет надо мной,
сопутствует мраку и свету,
в пыли существует земной.
Есть милая тайна обмана,
журчащее есть волшебство
в струе городского фонтана,
в цветных превращениях его.
Я, право, не знаю, откуда
свергаются тучи, гудя,
когда совершается чудо
шумящего в листьях дождя.
Как чаша содружества брагой,
московская ночь до окна
наполнена темною влагой,
мерцанием капель полна.
Мне снова сегодня семнадцать.
По улицам детства бродя,
мне нравится петь и смеяться
под зыбкою кровлей дождя.
Я вновь осенен благодатью
и встречу сегодня впотьмах
принцессу в коротеньком платье,
с короной дождя в волосах.
ДВА ПЕВЦА
Были давно
два певца у нас:
голос свирели
и трубный глас.
Хитро зрачок
голубой блестит —
всех одурманит
и всех прельстит.
Громко открыт
беспощадный рот —
всех отвоюет
и все сметет.
Весело в зале
гудят слова.
Свесилась
бедная голова.
Легкий шажок
и широкий шаг.
И над обоими
красный флаг.
…Беленький томик
лениво взять —
между страниц
золотая прядь.
Между прелестных
увядших строк
грустно лежит
голубой цветок.
Благоговея открыть
тома —
между обложками
свет и тьма.
Вихрь революции,
гул труда,
волны,
созвездия,
города.
…Все мы окончимся,
все уйдем
зимним
или весенним днем.
Но не хочу я
ни женских слез,
ни на виньетке
одних берез.
Бог моей жизни,
вручи мне медь,
дай мне веселие
прогреметь.
Дай мне отвагу,
трубу,
поход,
песней победной
наполни рот
.
Посох пророческий
мне вручи,
слову и действию
научи.
АЛЕНУШКА
У моей двоюродной
сестрички
твердый шаг
и мягкие косички.
Аккуратно
платьице пошито.
Белым мылом
лапушки помыты.
Под бровями
в солнечном покое
тихо светит
небо голубое.
Нет на нем ни облачка,
ни тучки.
Детский голос.
Маленькие ручки.
И повязан крепко,
для примера,
красный галстук —
галстук пионера.
Мы храним
Аленушкино братство —
нашей Революции
богатство.
Вот она стоит
под небосводом,
в чистом поле,
в полевом венке —
против вашей
статуи Свободы
с атомным светильником
в руке.
РЯБИНА
В осенний день из дальнего села,
как скромное приданое свое,
к стене Кремля рябина принесла
рязанских ягод красное шитье.
Кремлевских башен длился хоровод.
Сиял поток предпраздничных огней.
Среди твоих сокровищниц, народ,
как песня песен – площадь площадей.
Отсюда начинается земля.
Здесь гений мира меж знамен уснул.
И звезды неба с звездами Кремля
над ним несут почетный караул.
В полотнищах и флагах торжества
пришелицу из дальнего села
великая победная Москва,
как дочь свою, в объятья приняла.
К весне готовя белые цветы,
в простой листве и ягодах своих
она стоит, как образ чистоты,
меж вечных веток елей голубых.
И радует людей моей страны
средь куполов и каменных громад
на площади салютов, у стены,
рябины тонкой праздничный наряд.
ПАМЯТИ ДИМИТРОВА
Я помню ту общую гордость,
с какой мы следили в тот год
за тем, как отважно и твердо
процесс подсудимый ведет.
Под лейпцигским каменным сводом
над бандой убийц и громил
кружилися ветры Свободы,
когда заключенный входил.
Я помню, как солнце горело,
на зимний взойдя небосвод,
когда из далеких пределов
в Москву прилетел самолет.
Сияли счастливые лица,
исчезла тревожная тень.
И все телефоны столицы
об этом звонили весь день.
…Июльского русского лета
бесшумные льются лучи.
За воинской сталью лафета
печально идут москвичи.
До траурных башен вокзала,
под небом сплошной синевы,
со скорбью Москва провожала
великого друга Москвы.
Мы с вами, болгары. Мы знаем,
что очи славянской страны
сегодня одними слезами,
как чаши печали, полны.
И в горе и в счастье, София,
всегда неизменно с тобой
могучая наша Россия,
как с младшей любимой сестрой.
ОТЦЫ И ДЕДЫ
Бедняцкую ниву
пожег суховей.
Зовет Никанор Кузнецов
сыновей:
– Идите за счастьем,
родные сыны,
в три стороны света,
на три стороны.
А нам со старухой
три года не спать:
и «очью и днем
сыновей ожидать…
По небу осеннему
тучи плывут.
Три сына, три брата
за счастьем идут.
И старший, меж голых
шагая берез,
в ночлежку на нары
котомку принес.
А средний прикинул:
– Пути далеки —
я к мельнику лучше
пойду в батраки.
А младший крамольную
песню поет.
А младший за счастьем
на шахту идет.
Тяжелою поступью
время прошло.
И первенец входит
в родное село.
Три добрых гостинца
несет он дамой:
пустую суму
за горбатой спиной.
Дырявый зипун
на костлявых плечах
да лютую злобу
в голодных очах.
И в горницу средний
за старшим шагнул,
его в три погибели
мельник согнул.
Ему уже больше
не жать, не пахать —
на печке лежать
да с надсадой дышать.
Под ветхою крышей
тоскует семья.
Молчит Никанор,
и молчат сыновья.
А сына последнего
в Питер на суд
на тройке казенной
жандармы везут.
В КОМСОМОЛЬСКОМ ОБЩЕЖИТИИ
До утра в общежитиях
нашей страны
между койками ходят
волшебные сны.
Снится аэроклубнику
месяц подряд
на украшенном поле
ракетный снаряд.
Он в небесном скафандре
за пультом следит.
В черном небе ракета
бесшумно летит.
И несет, развивая
полет на ходу,
между чуждых созвездий
родную звезду.
А старик Циолковский,
забыв обо всем,
машет быстрому пятнышку
белым платком.
А тому пареньку,
что лежит у окна,
снятся дальние выстрелы,
снится война.
Не такая война,
чтобы жечь и пытать,
не такая, чтоб нивы
чужие топтать.
А такая война,
чтобы нивы друзей
не топтали подошвы
незваных гостей.
Звезды желтые Азии
в небе горят.
У костров бивуачных
китайцы сидят.
Он всю ночь между ними,
он руки им жмет,
он китайские песни
сегодня поет.
Он привез
патриотам Китая пакет:
стариковский поклон,
комсомольский привет.
И Чжу Дэ на прощанье
от сердца всего
поцелуем солдата
целует его.
Над полями колхозными
солнце встает.
С головою в пшеницу
ушел полевод.
Он ее отбирал,
он ее высевал,
две зимы и три лета
над ней колдовал.
Каждый стебель
делянки твоей, полевод,
по двенадцать колосьев,
как грузчик, несет.
Каждый колос
пшеницы твоей, агроном,
словно соты, наполнен
медовым зерном.
Жнейка машет руками,
стучат жернова.
Телеграмму тебе
отправляет Москва.
И Мичурин на эти
счастливые сны
с неподвижной улыбкой
глядит со стены.
ВОЗЛЕ БРАТСКОЙ МОГИЛЫ
Возле братской могилы
над прахом советских солдат,
словно тихие сестры,
березы и ели стоят.
И безвестная жница,
оставив другие дела,
первый сноп урожая
печально сюда принесла.
И шахтерскую лампу
на вечный могильный бугор,
возвращаясь со смены,
безвестный поставил шахтер.
И несмело, негромко
меж темных вечерних ветвей
то засвищет, то смолкнет,
то снова начнет соловей.
К этой славной могиле,
неспешно идя от села,
Михаила и Машу
тропинка сама привела.
И почудилось им,
что глаза погребенных солдат
сквозь могильную землю
в глаза комсомольцев глядят.
Что с великой заботой,
как в зеркало будущих дней,
смотрит прошлое наше
в глаза молодежи своей.
…Мы стояли в запасе,
а когда вы упали в цветы,
взяли ваши винтовки
и стали на ваши посты.
Мы вернулись домой,
не одни истоптав сапоги,
взяли молоты ваши
и стали за ваши плуги.
Все традиции ваши
мы бережно в сердце храним,
допоем ваши песни
и ваши дела завершим.
Не сегодня, так завтра
пятилетнего плана путем
мы в сады коммунизма,
в сады коммунизма войдем.
И хотим, чтоб в то утро
со всех параллелей земли
все товарищи наши
в страну коммунизма пришли.
Чтоб пришли наши деды
на празднество красных знамен
из подпольных собраний,
из песен далеких времен.
Чтобы в кожаных куртках
пришли комиссары страны
из архивов Истпарта,
из приказов гражданской войны.
Чтобы встали, услышав,
как зорю горнист протрубил,
наши мертвые братья
из воинских честных могил.
В полевые бинокли
видали, видали они
за огнями сражений
городов коммунизма огни.
Над могилами их
повторяла, прощаясь, страна:
«Ваше дело живет,
Вечно ваши живут имена».
Подымайся, селькор,
и на Красную площадь иди
со своею тетрадкой,
с кулацкою пулей в груди.
Ночью возле оврага
сражен ты в неравном бою.
Мы вернем тебе солнце,
мы вытащим пулю твою.
Вот идут с «Марсельезой»
Парижской коммуны сыны
от Стены коммунаров
до башен Кремлевской стены.
Вот от вышек бакинских,
наметив далекий маршрут,
двадцать шесть комиссаров,
двадцать шесть комиссаров идут.
Кто с кайлом, кто с лопатой
идут из недавней поры
землекопы Турксиба,
бригады Магнитной горы.
Из газетных подшивок,
из сумрака книжных палат
Маяковский и Фучик
идут на весенний парад.
Из полдневных небес
на посадку идет самолет.
Над своею Москвою
его Талалихин ведет.
И шагают в обнимку
под заревом алых знамен
комсомольцы Триполья,
комсомольцы твои, Краснодон.
И встречают героев,
встречают отцов и друзей
сын подземных заводов
и дочь подмосковных полей.
КНИЖКА УДАРНИКА
Перебирая
под праздники
письменный стол,
книжку ударника
я между папок нашел.
Книжка ударника —
красный ударный билет
давнего времени,
незабываемых лет!
В комнате вечером
снова призывно звучат
речи на митингах,
песни ударных бригад.
Вечером в комнате
снова встают предо мной
стройка Челябинска,
Бобрики и Днепрострой,
Все общежития,
в которых с друзьями я спал,
все те лопаты,
которыми землю копал.
Все те станки,
на которых работать пришлось,
домны и клубы,
что мне возводить довелось.
Вновь надо мною
сияют
приметы тех лет:
красные лозунги,
красные цифры побед.
И возникают
оттуда, из прожитых дней,
юные лица
моих комсомольских друзей.
А за окном
занимается, рдеет заря.
Что же, товарищи,
мы потрудились не зря!
Сооружения
наших ударных бригад
в вольных степях
и на реках привольных стоят.
…Мы, увлеченные
делом своим трудовым,
на комсомольцев теперешних
нежно глядим.
И комсомольцы
на нынешних стройках
сейчас
песни поют
и читают романы о нас.
* * *
Из восставшей колонии
в лучший из дней
лейтенант возвратился
к подруге своей.
Он в Европу привез
из мятежной страны
азиатский подарок
для милой жены.
Недоступен, как бог,
молчалив, загорел,
он на шею жены
ожерелье надел.
Так же молча,
в походе устроив привал,
он на шею мятежника
цепь надевал.
Цепь на шее стрелка
покоренной страны
и жемчужная нитка
на шее жены…
Мне покамест не надо,
родная страна,
ни спокойного счастья,
ни мирного сна —
только б цепь
с побежденного воина
и жемчужную нитку
назад отослать.
* * *
В Миссолунгской низине,
меж каменных плит,
сердце мертвое Байрона
ночью стучит.
Партизанами Греции
погребено,
от карательных залпов
проснулось оно.
Нету сердцу покоя
в могиле сырой
под балканской землей,
под британской пятой.
На московском бульваре,
глазаст, невысок,
у газетной витрины
стоит паренек.
Пулеметными трассами
освещена
на далеких Балканах
чужая страна.
Он не может
в ряды твоей армии стать,
по врагам твоей армии
очередь дать.
Не гранату свою
и не свой пулемет —
только сердце свое
он тебе отдает.
Под большие знамена
полка своего,
патриоты,
зачислите сердце его.
Пусть оно
на далеких балканских нолях
бьется храбро и яростно
в ваших рядах.
Душной ночью
заморский строчит автомат,
наделяя Европу
валютой свинца.
Но, его заглушая,
все громче стучат
сердце Байрона,
наши живые сердца.
* * *
В Музее Революции
лежит
среди реликвий
нашего народа
рожок, в который
протрубил Мадрид
начало битв
тридцать шестого года.
Со вмятинами,
тускло–золотой,
украшенный
материей багряной,
в полночный час
под звездной высотой
кастильскому он
снится партизану.
Прикован цепью
к ложу своему,
фашистскими затравлен
палачами,
солдат Свободы
тянется к нему
и шевелит
распухшими губами.
Рожок молчащий
молча мы храним,
как вашу славу,
на почетном месте.
Пускай придет,
пускай придет за ним
восставший сын
мадридского предместья.
И пусть опять
меж иберийских скал,
полки республиканские
сзывая,
прокатится
ликующий сигнал
и музыка
раздастся полковая.
…На сборный пункт
по тропам каменистым
отряды пробираются
в ночи.
Сигнальте бой,
сигнальте бой, горнисты,
трубите наступленье,
трубачи!
ДАВНЫМ-ДАВНО
Давным–давно, еще до появленья,
я знал тебя, любил тебя и ждал.
Я выдумал тебя, мое стремленье,
моя печаль, мой верный идеал.
И ты пришла, заслыша ожиданье,
узнав, что я заранее влюблен,
как детские идут воспоминанья
из глубины покинутых времен.
Уверясь в том, что это образ мой,
что создан он мучительной тоскою,
я любовался вовсе не тобою,
а вымысла бездушною игрой.
Благодарю за смелое ученье,
за весь твой смысл, за все —
за то, что ты
была не только рабским воплощеньем,
не только точной копией мечты:
исполнена таких духовных сил,
так далека от всякого притворства,
как наглый блеск созвездий бутафорски
далек от жизни истинных светил;
настолько чистой и такой сердечной,
что я теперь стою перед тобой,
навеки покоренный человечной,
стремительной и нежной красотой.
Пускай меня мечтатель не осудит:
я радуюсь сегодня за двоих
тому, что жизнь всегда была и будет
намного выше вымыслов моих.
ПАВИЛЬОН ГРУЗИИ
Кто во что,
а я совсем влюблен
в Грузии чудесный павильон.
Он звучит в моей душе как пенье,
на него глаза мои глядят.
Табачком обсыпавши колени,
по–хозяйски на его ступенях
туляки с узбеками сидят.
Я пройду меж них —
и стану выше,
позабуду мелочи обид.
В сером камне водоем журчит,
струйка ветра занавес колышет,
голову поднимешь —
вместо крыши
небо «еобманное стоит.
И пошла показывать земля
горькие корзины миндаля,
ведра меда,
бушели пшеницы,
древесину,
виноград,
руно,
белый шелк
и красное вино.
Все влечет,
все радует равно – —
яблоко и шумное зерно.
Все – для нас,
всему не надивиться.
Цвет и запах —
все запоминай.
В хрупких чашках медленно дымится
Грузии благоуханный чай.
Жителю окраин городских
издавна энакомы и привычны
вина виноградарей твоих,
низенькие столики шашлычных.
Я давно, не тратя лишних слов,
пью твой чай и твой табак курю,
апельсины из твоих садов
северным красавицам дарю.
Но теперь хожу я сам не свой:
я никак не мог предполагать,
что случится в парке под Москвой
мне стоять наедине с тобой
и твоей прохладою дышать.
МИЧУРИНСКИЙ САД
Оценив строителей старанье,
оглядев все дальние углы,
я услышал ровное жужжанье,
тонкое гудение пчелы.
За пчелой пришел я в это царство
посмотреть внимательно, как тут
возле гряд целебного лекарства
тоненькие яблони растут;
как стоит, не слыша пташек певчих,
в старомодном длинном сюртуке
казенный молчащий человечек
с яблоком, прикованным к руке.
Он молчит, воитель и ваятель,
сморщенных не опуская век, —
царь садов, самой земли приятель,
седенький сутулый человек.
Снял он с ветки вяжущую грушу,
на две половинки разделил
и ее таинственную душу
в золотое яблоко вложил.
Я слежу томительно и длинно,
как на солнце светится пыльца
и стучат, сливаясь воедино,
их миндалевидные сердца.
Рассыпая маленькие зерна,
по колено в северных снегах,
ковыляет деревце покорно
на кривых беспомощных ногах.
Я молчу, волнуясь в отдаленье,
я бы отдал лучшие слова,
чтоб достигнуть твоего уменья,
твоего, учитель, мастерства.
Я бы сделал горбуна красивым,
слабовольным – силу бы привил,
дал бы храбрость – нежным,
а трусливых —
храбрыми сердцами наделил.
А себе одно б оставил свойство —
жиз–нь прожить, как ты прожил ее,
творческое слыша беспокойство,
вечное волнение овое.
МАМА
Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней – увенчанный и увечный
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама – на сундук, а гостям – кровать.
Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
теплится радостный огонек.
Это она над письмом склонилась.
Не позабыла, не поленилась —
пишет ответы во все края:
кого – пожалеет, кого – поздравит,
кого – подбодрит, а кого – поправит.
Совесть людская. Мама моя.
Долго сидит она над тетрадкой,
отодвигая седую прядку
(дельная – рано ей на покой)
глаз утомленных не закрывая,
ближних и дальних обогревая
своею лучистою добротой.
Всех бы приветила, всех сдружила,
всех бы знакомых переженила.
Всех бы людей за столом собрать,
а самой оказаться – как будто! – лишней,
сесть в уголок и оттуда неслышно
за шумным праздником наблюдать.
Мне бы с тобою все время ладить,
все бы морщинки твои разгладить.
Может, затем и стихи пишу,
что, сознавая мужскую силу,
так, как у сердца меня носила,
в сердце своем я тебя ношу.
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
Валентиной
Климовичи дочку назвали.
Это имя мне дорого —
символ любви.
Валентина Аркадьевна.
Валенька.
Валя.
Как поют,
как сияют
твои соловьи!
Три весны
прошумели над нами,
как птицы,
три зимы
н а мел и – н акр ути л и снегов.
Не забыта она
и не может забыться:
все мне видится,
помнится,
слышится,
снится —
все зовет,
все ведет,
все тоскует —
любовь.
Если б эту тоску
я отдал океану —
он бы волны катал,
глубиною гудел,
он стонал бы и мучился
как окаянный,
а к утру,
что усталый старик,
поседел.
Если б с лесом,
шумящим в полдневном веселье,
я бы смог поделиться
печалью своей —
корни б сжались, как пальцы,
стволы заскрипели
и осыпались
черные листья с ветвей.
Если б звонкую силу,
что даже поныне
мне любовь
вдохновенно и щедро дает,
я занес бы
в бесплодную сушу пустыни
или вынес
на мертвенный царственный лед —
расцвели бы деревья,
светясь на просторе,
и во имя моей,
Валентина, любви
рокотало бы
теплое синее море,
пели в рощах вечерних
одни соловьи.
Как ты можешь теперь
оставаться спокойной,
между делом смеяться,
притворно зевать
и в ответ на мучительный выкрик,
достойно,
опуская большие ресницы, скучать?
Как ты можешь казаться
чужой,
равнодушной?
Неужели
забавою было твоей
все, что жгло мое сердце,
коверкало душу,
все, что стало
счастливою мукой моей?
Как–никак —
а тебя развенчать не посмею.
Что ни что —
а тебя позабыть не смогу.
Я себя не жалел,
а тебя пожалею.
Я себя не сберег,
а тебя сберегу.
* * *
Вот женщина,
которая, в то время
как я забыл про горести свои,
легко несет недюжинное бремя
моей печали и моей любви.
Играет ветер кофтой золотистой.
Но как она степенна и стройна,
какою целомудренной и чистой
мне кажется теперь моя жена!
Рукой небрежной волосы отбросив,
не опуская ясные глаза,
Она идет по улице,
как осень,
как летняя внезапная гроза.
Как стыдно мне,
что живший долго рядом,
в сумятице своих негромких дел
я заспанньим, нелюбопытным взглядом
еще тогда ее не разглядел!
Прости меня за жалкие упреки,
за вспышки безрассудного огня,
за эти непридуманные строки,
далекая красавица моя.
СТАРАЯ КВАРТИРА
Как знакома мне старая эта квартира!
Полумрак коридора, как прежде, слепит,
как всегда, повторяя движение мира,
на пустом подоконнике глобус скрипит.
Та же сырость в углу. Так же тянет от окон.
Так же папа газету сейчас развернет.
И по радио голос певицы далекой
ту же русскую песню спокойно поет.
Только нету того, что единственно надо,
что, казалось, навеки связало двоих:
одного твоего утомленного взгляда,
невеселых, рассеянных реплик твоих.
Нету прежних заминок, неловкости прежней,
ощущенья, что сердце летит под откос,
нету только твоих, нарочито небрежно
перехваченных ленточкой светлых волос.
Я не буду, как в прежние годы, метаться,
возле окон чужих до рассвета ходить;
мне бы только в берлоге своей отлежаться,
только имя твое навсегда позабыть.
Но и в полночь я жду твоего появленья,
но и ночью, на острых своих каблуках,
ты бесшумно проходишь, мое сновиденье,
по колени в неведомых желтых цветах.
Мне туда бы податься из маленьких комнат,
где целителен воздух в просторах полей,
где никто мне о жизни твоей не напомнит
и ничто не напомнит о жизни твоей.
Я иду по осенней дороге, прохожий.
Дует ветер, глухую печаль шевеля.
И на памятный глобус до боли похожа
вся летящая в тучах родная земля.
I
ПАМЯТНИК
Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.
Рука моя трудна мне и темна,
и сердце у меня из чугуна.
В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат.
И я слежу за чередою дней
из–под чугунных сдвинутых бровей.
Вокруг меня деревья все пусты,
на них еще не выросли листы.
У ног моих на корточках с утра
самозабвенно лазит детвора,
а вечером, придя под монумент,
толкует о бессмертии студент.
Когда взойдет над городом звезда,
однажды ночью ты придешь сюда.
Все тот же лоб, все тот же синий взгляд,
все тот же рот, что много лет назад.
Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чугуна.
Недаром ведь торжественный металл
мое лицо и руки повторял.
Недаром скульптор в статую вложил
все, что я значил и зачем я жил.
И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.
Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.
И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.