Текст книги "Мать Иоанна от ангелов"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Ивашкевич Ярослав
Мать Иоанна от ангелов
Ярослав Ивашкевич
Мать Иоанна от ангелов
1
Трясясь в неудобной бричке по ухабистой дороге, ксендз Сурин размышлял о монастыре, куда направлялся по приказу отца провинциала (*1). Монастырь урсулинок в Людыни был основан королевой Констанцией (*2) в 1611 году и с той поры процветал, хранимый богом и людьми. Сама благочестивая королева однажды изволила посетить монастырь, расположенный на дальней окраине Речи Посполитой, но тяготы путешествия подорвали ее здоровье и стали причиной продолжительного недуга. Видно, она выбрала неудачное время для поездки по болотистому бездорожью Смоленщины. Если бы паломничество ее совершалось в такую погоду, какая сопутствовала ксендзу Сурину, королева, наверно, лучше перенесла бы дальнюю дорогу.
Стояли первые дни сентября. Долгие месяцы провел ксендз Сурин под кровом полоцкой коллегии в размышлениях, постах и душевных терзаниях и даже не заметил, как промелькнуло короткое, дождливое лето. Когда наступил теплый и солнечный сентябрь, ксендз не заметил и этой перемены – солнце не проникало в его келью. Но теперь, выезжая на широкие поля, которые то и дело пролегали в густом, темном лесу, он глубоко втягивал в чахлую грудь сентябрьский аромат: смесь запахов перегнивших листьев, вспаханной земли почти весенний дух – и густого влажного воздуха, долетавшего из лесов. Пахло грибами, пахло деревьями, и над болотами носились запахи лесного зверья – охотникам раздолье.
Редко-редко встречались по пути хижины смолокуров или бортников, стоявшие средь леса, а деревень и вовсе не видать было, так что ксендз Сурин удивлялся, кто тут обрабатывает поля. Возделаны же они были тщательно, и местами на солнце блестели зеленя озимых, светлые и чистые, словно предвестье грядущей весны. Ксендз Сурин смотрел на зеленые поля с особым удовольствием. Летали, правда, над ними лишь гадкие вороны, унылым карканьем отзываясь на понуканья ксендзова парубка, погонявшего усталых лошадей, – но, несмотря на это, ксендзу виделся в зелени полей некий символ будущей радости, доброе знаменье для предстоявшего ему дела.
Там, где пересекались дороги смоленская и полоцкая, стояла корчма. Притомившиеся лошадки дотащились до нее вскоре после полудня, и ксендз Сурин, сказав парубку остановиться, легко выскочил из брички. Эта поездка и новые впечатления, которые она доставляла после монотонной монастырской жизни, наполняли его непривычной радостью. У ксендза Сурина была склонность, усугубленная отшельнической жизнью в монастыре, наблюдать за сменой состояний своего духа. Он уже давно заметил, что состояния эти меняются у него весьма резко и что после черной меланхолии, овладевавшей им при размышлениях над грехами, очень часто наступало радостное возбуждение, как бы в предчувствии чего-то веселого, возбуждение и веселость, которые ксендз Сурин приписывал особым свойствам освящающей благодати, сошествие коей он испытывал не раз, после того как с должным благочестием отправлял службу.
В радостном этом возбуждении он вошел в корчму – просторная, закопченная горница была почти пуста. Старая корчмарка – видимо, цыганка, ксендз Сурин знал ее по прежним своим поездкам, – стояла, подбоченясь, в углу, а у конца дубового стола сидел низенький, худой шляхтич из мелкопоместных и с большим аппетитом выгребал капусту из медного котелка. При виде этого обтрепанного шляхтича отец Сурин вздрогнул, и веселость его исчезла, но не потому, что он испугался или же узнал знакомого. Нет, он видел шляхтича впервые – но сразу почувствовал к нему ничем не объяснимое отвращение. Он уже знал, что этот человек причинит ему какую-то неприятность.
Корчмарка поспешно ответила на приветствие преподобного отца и предложила ему сивухи. Ксендз Сурин отказался с легкой усмешкой. Маленький шляхтич, похожий не то на хомяка, не то на карпа, глянул на ксендза поверх котелка и, облизывая ложку, захихикал. При смехе обнажились его редкие, выщербленные зубы и лиловые десны.
– Не будь я Володкович, – сказал он, – Винцентий Володкович, ежели думал когда, что отцы иезуиты водкой брезгуют!
Отец Сурин с беспокойством взглянул на шляхтича и присел к столу у другого конца. Не ответив на дерзкие слова, он обратился к корчмарке и попросил подать немного капустника. Из сумки, которая была при нем, он вынул монастырский хлебец, порезанный на тонкие ломти, и, отломив от одного ломтя кусочек, поднес ко рту.
Володкович, облизав ложку, стукнул ею по дну котелка и уставился круглыми глазками на хлеб иезуита.
– Бог мой, ну и тонко режете вы себе хлеб, святой отец, – вздохнул он, – будто панна – марципан. Такую малость в рот взять, и не разберешь, что это хлеб...
– У нас всегда так режут хлеб, – серьезно сказал ксендз Сурин, – таков монастырский обычай.
И он откусил кусочек, досадуя на себя, что вступил в разговор с этим шляхтичем.
– А почему? – назойливо спросил шляхтич, не сводя глаз с ломтя.
– Почему? – повторил ксендз, жуя хлеб, который казался ему в эту минуту совершенно безвкусным. – Почему? А почему надо пожирать большие кусищи? Это алчность и обжорство. Нам и таких ломтей достаточно.
– Ну, ну, не стройте из себя праведника, пан ксендз, – пробурчал Володкович себе под нос и вдруг хмыкнул, прищурив левый глаз. – Лакомка-то вы, наверно, первостатейный. А в дороге, известно, не перебираешь, подкрепляешься чем попало, вот как я этой капустой.
Корчмарка поставила перед ксендзом такой же котелок, как тот, что стоял уже порожний на другом конце стола, и положила рядом с котелком деревянную ложку. Поморщившись, ксендз Сурин заглянул в посудину. Там была капуста с пшенной кашей. Обилие шкварок свидетельствовало, что блюдо было щедро приправлено.
– А куда вы едете, пан ксендз? – спросил неугомонный человечек.
Ксендз Сурин ощутил прилив тоски, которая стеснила ему сердце и даже отбила охоту к еде.
– В Людынь, – ответил он.
– О! В Людынь? – протяжно произнес Володкович. – Плохо дело.
– Почему? – удивился ксендз.
– О, плохо, – повторил шляхтич. – Не клюдыньским ли монашкам?
– Да, к ним, – нехотя отвечал ксендз Сурин, переведя взгляд на еду и помешивая ложкой в котелке.
– Вы, пан ксендз, сами знаете, – сказал Володкович, и лицо его вдруг стало серьезным. – Сами знаете, только говорить не хотите. Но вам-то, конечно, все известно.
– Нечего попусту болтать, – шепнул ксендз, глотая горячую капусту.
К величайшему его удивлению, шляхтич молниеносно скользнул по лавке, как шар по кегельбану, очутился рядом с ксендзом, под его правым локтем, и, мешая есть, трогая рукав его сутаны, заговорил:
– Вы, пан ксендз, знаете, какие делишки там творятся. Господи боже, помилуй нас...
Ксендз наконец потерял терпение.
– Не болтай, человече, о таких вещах. Ты об этом никакого понятия не имеешь. Мы-то, богословы, кое-что в этом смыслим. А вам надлежит молиться и молчать.
При этих словах ксендз поднялся, грозно приосанясь, и сотворил крестное знамение. Володкович отскочил на прежнее место, слегка сконфуженный, и на минуту умолк. Ксендз, как ни в чем не бывало, снова сел и принялся за пшено с капустой, осторожно дуя на каждую ложку. Подозвав корчмарку, маленький шляхтич потребовал пива. Корчмарка поставила на стол большую кружку зеленого стекла, из которой вылезала густая пена, и, усмехаясь, стала рядом с шляхтичем. Ее большие черные глаза сверкнули в полумраке горницы, когда она бросила любопытный взгляд в сторону ксендза Сурина. Но тот притворялся, что этого не видит, и продолжал орудовать ложкой. Корчмарка резко пошевелилась – забренчали на ее груди частые мониста из кораллов и цехинов. Ксендз все время ощущал неприятный ток, исходивший от этих двоих. Пользуясь минутным молчанием, он прочитал про себя "Патер ностер" и "Аве".
Едва он закончил, как Володкович обратился к корчмарке:
– Ну как, Авдося? Может, поворожишь пану ксендзу?
Авдотья засмеялась, прикрывая рот ладонью.
– А почему бы нет? – продолжал шляхтич, топорща усы и гримасничая. – У ксендзов тоже есть своя судьба. Не одна девица...
Ксендз Сурин грозно глянул через стол на болтуна. Тот запнулся, секунду помолчал, будто подыскивая слова, потом продолжил:
– Не одна девица перед тем, как вступить в монастырь, просит у него совета. Ему бы тоже хотелось читать будущее, да он не умеет. Скажи ему что-нибудь.
– Что ж я ему скажу? – отозвалась наконец Авдотья; голос у нее был грудной, певучий и такой волнующий, что ксендз Сурин невольно взглянул цыганке в лицо.
Отделенная столом от него, она стояла, подперев руками бока. С виду ей можно было дать лет сорок, но она еще была очень хороша. Впрочем, ксендз ее и раньше знал и не раз видел – но никогда она не казалась ему такой гордой и красивой. Он опустил глаза и, положив ложку, уперся ладонями в край отполированного временем стола. Володкович с присвистом втянул губами воздух, будто на морозе, и продолжал молоть:
– Ты все ему скажи. Ну, к примеру, пан ксендз теперь в пути, вот и скажи ему, будет ли поездка успешна, кого он встретит в далекой дороге, кого увидит...
– Увидит девицу, что будет матерью, – низким, словно из самых глубин груди идущим голосом молвила Авдотья.
Ксендз Сурин ощутил неприятную дрожь, мурашками пробежавшую вдоль позвоночника, но Володкович от души рассмеялся и этим разрушил впечатление.
– Ну, этого у нас в Польше не занимать, а больше всего, наверно, в смоленском воеводстве.
Ксендз Сурин чувствовал, что Авдотья испытующе всматривается в него, и под этим взглядом потупился. Он стал искать в сумке деньги, чтобы заплатить женщине за еду, и все равно ощущал, что она глядит на него пристально, неотрывно. И вдруг она мягко сказала:
– Бедненький ты, бедненький!
Сурин и Володкович одновременно посмотрели на женщину.
– Отчего бы? – спросил шляхтич, разевая рот.
– Ой, бедненький! – повторила Авдотья и вдруг громко засмеялась.
– Горбатую полюбишь, – быстро проговорила она и, все так же громко смеясь, стала убирать котелки.
Когда она скрылась за дверью, рыжий шляхтич снова обратился к отцу Сурину.
– Преподобный отец, – смиренно сказал он, – а не подвезете ли вы меня в Людынь? Я туда на отпущение грехов иду, на воздвиженье святого креста, да вот ноги себе натер. Пешком-то когда доберусь? А так, вместе с вами, побыстрей будет...
– А ты откуда, брат? – нехотя спросил ксендз Сурин, уклоняясь от ответа.
– Село у нас есть, в четырех милях от Полоцка, там все только Володковичи, один на другом сидит, третий погоняет. Земля худая, лен родит да ячмень – вот и все. Яблоки кислые, лен узловатый, ну а ячмень, как ячмень... На пиво годится – и ладно. Подвезите меня, почтенный отец!
– Что ж, пожалуй, – неожиданно для самого себя ответил ксендз. Минуту назад он думал, что у него хватит силы воли решительно отказать назойливому шляхтичу. А до монастыря в Людыни было еще далеко, целых полдня придется провести с этим противным человеком! Но потом ксендз подумал, что пути провидения неисповедимы. И, может, так и надо было, чтобы они встретились и чтобы вместе ехали до назначенного места, места благочестивых трудов. Он вздохнул и перекрестился.
Расплатившись, оба вышли. Володкович увивался вокруг иезуита, забегал то с одной, то с другой стороны, да так неловко, что в сенях обо что-то споткнулся и чуть не упал. При свете, падавшем из горницы, ксендз Сурин заметил, что это был топор, прислоненный к чурбану для рубки дров. Он выхватил топор из-под ног зашатавшегося Володковича и секунду подержал в руке, как бы взвешивая. Затем поставил на место и сказал незадачливому шляхтичу:
– Поосторожней, брат!
Но за тот миг, что он держал топор в руке, в нем внезапно ожило что-то давнее, позабытое. Он ощутил в руке оружие, и ему почудилось, будто оружие это срастается с нею и с его плечом в одно целое, и ему захотелось мощно замахнуться рукой.
Он быстро подавил эти чувства, но, переступая порог корчмы, оглянулся. Топор блестел на своем месте. Володкович снова обо что-то споткнулся и выругался:
– Черти подсунули этот топор!
Ксендз Сурин пожал плечами.
Выйдя из корчмы, они остановились. Солнце уже клонилось к западу, дни теперь были короткие. Парубок ксендза снимал с лошадиных морд торбы с овсом, от смоленского тракта дул холодный, влажный ветер. Под открытым небом пан Володкович казался еще меньше ростом – на солнце весь он был какой-то серый, и было видно, что сапоги у него заплатанные, а кунтуш потертый. Отец Сурин самому себе дивился, что сперва словно бы испугался этого человека. В полутемной горнице корчмы он чувствовал себя неуверенным и смущенным, уныние владело его душой – но здесь, под осенним солнцем, его снова охватила радость приволья.
– Ну, садись, брат, – дружески сказал он пану Винцентию и ударил того по плечу. Шляхтич вскочил в бричку, причем серая его шапка съехала набок; узелок свой, обернутый грязным платком, он заткнул под ноги и так уселся на краешке плетеного кузова, накрытого полосатым рядном, что у ксендза осталось ровно столько же места, сколько было прежде. Парубок принялся понукать лошадей, тощие клячи собрались с силами и потянули возок. В небе летели журавли – вдаль, на юг, – и отец Сурин, задрав голову, следил за их полетом.
– Что, преподобный отец, – вольная пташка? – тихо, но со значением спросил Володкович. И в ответ на этот вопрос у ксендза Сурина возникло странное чувство: что-то сжало ему сердце, словно дурнота нахлынула, и мыслями его овладела чудная смесь тоски и воспоминаний. Все невозвратное припомнилось ему ярко и пронзительно – молодость, детство, плач матери, запах осеннего сена. Такое чувство находило на него порой, когда он просыпался очень рано и не сразу мог стряхнуть с себя крепкий сон. Пока не пробудится окончательно, ему хотелось плакать – и он слышал этот запах сена...
– Это не сеном ли запахло? – спросил он Володковича.
– Так вот же, глядите, покосы отавы, – и шляхтич указал коротким грязным пальцем на луга, мимо которых они проезжали. На лугах стояли стога, покосы матово темнели в лучах яркого солнца, и запах от них шел такой сильный, какой ксендзу Сурину доводилось слышать лишь во сне или же в давние-давние годы.
2
Только поздней ночью добрались они до Людыни. Ничего не видать, лошади находят дорогу чутьем. Ночь темная, теплая, и, хотя небо усыпано звездами, вокруг полный мрак. На севере часто бывают в сентябре такие ночи.
Долго пререкались они со сторожем в кожухе у деревянной вертушки. Когда подъезжали к монастырю, за плетнями лаяли собаки. В монастырь в это время не было доступа, только поглядели на высокие его стены, черневшие во мраке, а к приходскому ксендзу отец Сурин тоже не пожелал заезжать, хотя знал его еще в Смоленске, – просто чтобы ночью не беспокоить. По совету Володковича остановились в большом заезжем доме, стоявшем через дорогу, невдалеке от монастыря. В доме было пустынно, холодно, народ еще не съехался на отпущение грехов; только хозяин, степенный пан Янко, и его дебелая половина сидя дремали в большой горнице при свечах в низких подсвечниках. Было поздно, ксендз Сурин хотел сразу идти на покой, но Володкович его остановил:
– Что вы, пан ксендз? Спать? Да после такой долгой дороги надо подкрепиться, хотя бы парубка вашего преподобия накормить, чтоб не свалился, как дохлая кляча. Эй, вы там, – крикнул он хозяевам, но пан Янко во сне даже не вздрогнул, – подавайте, что есть, на стол!
Заплывшая жиром хозяйка вылезла из-за стойки, заспанная, но улыбающаяся.
– Что прикажете? Сейчас подам. Есть колбаса.
– Давай колбасу, – сказал Володкович и шлепнулся на лавку.
Ксендз Сурин тоже сел, почти в отчаянии, и, обхватив руками голову, закрыл глаза. Сердце сильно стучало у него в груди, разболевшейся от долгой езды и от мыслей о том, что ждет его в Людыни. Все здесь казалось ему таким будничным, заурядным. Кроме, пожалуй, высокой каменной ограды монастырского сада да черных, мрачных стен самого монастыря, высившихся за оградой, еще более темных, чем ночь, высоких, как скала, и таких недоступных. "Горбатую полюбишь", – зазвучал у него в ушах голос цыганки. Он открыл глаза – никого рядом не было; Володкович пошел за стойку пробовать водку – из какого бочонка лучше; перед глазами ксендза был большой пустой дубовый стол, почернелый, изрезанный ножами, но чисто вымытый. Ксендз снова прикрыл глаза. Поездка взволновала его; словно колыхнули застоявшуюся в бочке воду, всплыли со дна и наполнили душу воспоминания, нет, даже не воспоминания, а как бы сны, где мешались события прошлого и никогда не бывшее, то, что существовало только в его грезах, – и все это сплеталось в единую фантастическую реальность, преследуя его назойливыми запахами и звуками, как вот это воспоминание о словах цыганки. Снова приходили ему на память родной дом, и удары отцовской плетки, и кроткая набожность матери, деревья перед домом, все их убогое, маленькое хозяйство – и то набухавшее в его сердце чувство, которое возникало каждую весну и оживало каждую осень, это томление неведомо о чем, может, о смерти или же о странных образах, сотканных его мечтой.
"Быть может, это просто томление о Иисусе?" – сказал себе ксендз Сурин, не открывая глаз. Глубокое его благочестие иные из этих смутных грез потом сделало действительностью; они осуществились в мгновения высшего блаженства, после которых наступали полосы отчаяния и ужаса, когда пред взором его разверзалась бездна, бездна, готовая его затянуть, поглотить, похоронить навеки, – и хуже того, порой ему казалось, что эта бездна никогда не закроется и никогда не обнажит своего дна, что он постоянно будет в нее падать и что падение это – от которого спирало дыхание в груди – будет длиться вечность.
Ксендз Сурин содрогнулся в ужасе и открыл глаза. Напротив него за столом кто-то сидел. Высокий, плечистый, сильный детина с длинным носом.
– Слава Иисусу Христу, – хрипло сказал детина, чуть приподнявшись.
– Навеки, – машинально ответил ксендз Сурин.
– А святые сестры ждут не дождутся пана ксендза, – сказал здоровяк хриплым голосом.
– Меня? – равнодушно переспросил ксендз Сурин.
– Ну да, пана ксендза.
– Но ведь никто не знал, что я должен сюда приехать.
– Уж они там знают. Есть у них такие, что все наперед им говорят.
– Ах, вот как, – догадался ксендз Сурин и невольно вздрогнул опять.
– Хе, хе, – засмеялся детина, – только иногда, глядишь, и соврут.
Ксендз Сурин перекрестился.
– Ложь – это их царство, – прошептал он.
– Известно, да иной раз и правду скажут. Ну, к примеру, про вас, пан ксендз... Сестра привратница на эту ночь даже не замкнула как следует калитку... Говорит: нынче будем принимать ксендза, нашего избавителя...
– А ты откуда все это знаешь? – с раздражением спросил ксендз Сурин.
– Откуда? Так ведь я монастырский истопник.
– Такой рослый детина – истопник?
– С малолетства им был – да так и остался. Теперь заготавливаю для монашек дрова... А колют да топят другие.
– Стало быть, мужчин допускают за ограду?
– Да, кое-кого. Сестры-то сами дров себе не нарубят. Когда поленья им принесешь, щепок-то еще наколют, это да, а большое бревно, с вашего позволения, бабе расколоть не под силу.
– Пожалуй, – согласился ксендз.
– И быка ей не забить, и барана не зарезать.
– Разве сестры едят мясо?
– Едят, едят. Говорят, дьявол их искушает, – весело засмеялся истопник. – Ну, а теперь, к примеру, отпущение грехов скоро будет, говорят, королевич Якуб (*3) приедет, – надо в запас наготовить.
К столу подбежал Володкович, ведя ксендзова парубка и неся флягу водки, тарелку с колбасой, хлеб, огурцы, – толстуха хозяйка шла вслед со стаканами; поставив стаканы в ряд на стол, она присела возле ксендза на лавке. Володкович разлил водку.
– За успехи ксендза каноника! – возгласил он.
– Я не каноник, – тихо возразил Сурин.
– Так будете им! – вскричал Володкович и поднял грязноватой рукою стакан с водкой.
Ксендз Сурин, не задумываясь, опрокинул стакан сивухи, и, когда ее проглотил, его всего передернуло. Истопник захохотал, мелко трясясь напротив него. Хозяйка тоже подняла стакан и фальшиво затянула:
Пьет наш Куба за Якуба,
Якуб за Михала...
Ксендз закусил огурцом, хлебом и сразу же встал.
– Я хотел бы пойти спать, – сказал он.
– Сейчас, сейчас, – всполошилась хозяйка. – Казюк вас проведет, пан ксендз. Казюк! Казюк! – позвала она.
Из соседней комнаты нехотя вышел здоровенный, растрепанный парень, взял со стойки сальную свечу и двинулся в глубь этого вертепа по каким-то переходам; ксендз шел за ним. Парень был хоть и огромного роста, но хорош собой; огонек свечи освещал спокойное, задумчивое его лицо. Ксендз почувствовал симпатию к этому малому. По лестнице с перекладинами вместо ступеней тот провел его в крошечную каморку. Через узкое оконце виднелось небо с крупными звездами. На полу лежал набитый сеном мешок. Парень остановился на пороге и внимательно посмотрел на ксендза.
– Вы, пан ксендз, ничего здесь не бойтесь, – проговорил он низким, звучным голосом. – Сюда нечистому нет хода.
И, подняв вверх свечу, осветил на дверях надпись мелом: К+ М+ Б+ [Королева Матерь Божья] с крестом над буквами.
– Благодарю, – серьезно ответил ксендз.
– Спокойной ночи, – кивнул Казюк и, унося с собой свечку, исчез за дверью.
Ксендз Сурин остался один в темноте. Звезды из небесной дали придвинулись к самому окну, и он поднял неуверенный взор к их туманному сиянию. Как обычно, в теплый, безоблачный осенний вечер, звезды казались крупнее, чем в иные вечера, и будто склонялись к земле. Ксендз Сурин давно считал их лучшими посредницами между землей и творцом. Чем-то вроде ангелов. От одного взгляда, брошенного ввысь, на бледные созвездия, тонущие в сумрачном небе, у него становилось легче на сердце, и обновлялось чувство непосредственного общения с господом богом. В такие минуты молитва стремительно, как хищная птица, налетала на душу ксендза; вот и теперь, едва он заметил эти звезды, сияющие так близко за окном, едва сделал несколько шагов, отделявших его от оконной ниши, едва упал на колени и оперся на подоконник, обратив лицо к смутному ночному сиянию, как душу его наполнила всеобъемлющая ясность, ум был потрясен подтверждением всех упований и радостей веры, – и холодный наблюдатель в душе отца Сурина вмиг уменьшился, стал ничтожным карликом, почти вовсе исчез, меж тем как сознание ксендза заливали волны света, излучаемого присутствием бога.
Но, странное дело, в такие минуты молитвы – которая, впрочем, не всегда столь стремительно завладевала его душою, – когда в океане внутреннего света стихали все скорби и сомнения, ксендз Сурин рядом с этим светом замечал небольшое темное пятно где-то на самом дне своей души, крохотную, черную ячейку – резко отличную от этого света, от этого сияния божьего, маленький, обособленный уголок, где, скрючившись и прячась, но никогда не исчезая совсем, пребывало зло. И пока он молился, этот сгусток тьмы начинал выпускать черные, гибкие щупальца, они разматывались из каких-то узелков и бугорков и все больше оттесняли свет Иисусов. Черная масса быстро разрасталась – и ксендз Сурин вдруг видел так четко, словно телесными глазами, видел мысленным взором своим всю огромность и мощь зла. И весь мир являлся пред ним разделенным на свет и мрак, на сияние и тьму и с содроганием постигал ксендз могущество тьмы и, падая ниц пред этим ужасным видением, в отчаянии взывал:
– Боже, боже, зачем ты меня покинул?
Но на этот раз призрак дьявола явился ему в облике чуть ли не осязаемом – он видел прямо перед собой распластавшееся между окном и звездами гигантское черное тело, безмерно могучее и ужасное.
Но ксендз Сурин не испугался; всматриваясь в мрак, где дьявол теснил звезды, он повторял:
– Я вижу тебя, вижу! Вижу, как ты злишься, что я пришел бороться с тобой. Здесь твое царство, но я послан другими людьми во имя божие. Я из иного царства, я свет, ты тьма, я добро, ты зло...
В пылу молитвы ксендз Сурин не заметил, как его мысли, то и дело цепляясь за впечатления этого дня и ночи, начали скользить по мирским предметам и постепенно отдаляться от высот, на которых он зрел борьбу неба и земли. Была ли тому причиной усталость от дальней дороги или же то, что он очутился в незнакомом месте и должен был привыкнуть к новой обстановке, – как бы то ни было, он опустился у окна на пол и, хотя глаза его были обращены к небу и к светочам небесным, стал думать о своем отъезде из Смоленска и о последней своей беседе с отцом провинциалом.
Он видел горницу в домике пани Сыруц, где состоялась эта беседа, и почтенную благочестивую вдову, которая, сидя у печки и грызя баранки, слушала напутствия отца провинциала ксендзу Сурину. Видел старого своего начальника, солдатскими жестами объясняющего, как надо преграждать дорогу черту да как, подбираясь к нему то с одной, то с другой стороны, покрепче ему допекать.
Пани Сыруц с некоторым сомнением слушала рассуждения ксендза провинциала, кивала головой, но в кивках этих неизвестно, чего было больше – одобрения или осуждения. Провинциал в конце концов на нее даже прикрикнул:
– Ну, скажи хоть слово, матушка, – все только головой киваешь, а толку от этого никакого. Как полагаешь, верно я говорю или нет?
– Верно-то верно, – прошептала старушка. – Разве может быть что-нибудь неверное в том, что говорит ксендз провинциал? Но мне сдается, что лучшее оружие, каким господь бог наделил нас против дьявола, это молитва.
– Ну и что? А я разве не говорю, что молитва? – с горячностью возразил провинциал. – Молитва, конечно же, молитва, так я и говорю.
– Говоришь так, – молвила старушка, – да сам не очень-то знаешь, что такое молитва, – заключила она самым невозмутимым тоном.
Провинциал опешил. Он вскочил с места, но тут же спохватился, упал к ногам пани Сыруц и, целуя ее колено, горько разрыдался.
– О бесценная моя матушка! – вскричал он. – Сам Иисус глаголет твоими устами, прямо в сердце уязвила ты меня, дражайшая! Да ведь я и правда не знаю и сказать не умею, что такое молитва. Молюсь – вот и все!
– Молюсь – вот и все, – повторил ксендз Сурин у окна, глядящего в осеннюю ночь, и вдруг вспомнил, где находится. – Дурные у меня сны, сказал он себе. – Бог меня испытует... А я-то знаю ли, что такое молитва?
На коленях переполз он в угол и оттуда стал снова смотреть на ночной мрак, на звезды и на сатану в небе.
– Пани Сыруц, – сказал он, – святая женщина, но и отец провинциал молодчина! Как он мне наказывал чинить сатане допрос, пусть, мол, все выскажет, выболтает, пусть все выложит. А что может сказать отец лжи, отец тьмы. Все, что изречет сатана, – ложь, ложь. Все зло копится от лжи, прибавил отец Сурин, сидя на корточках, – одна ложь родит другую, и оттого мир сей похож на поле, усеянное воронами да грачами. Нет правды на свете.
И мир показался ему таким печальным, мрачным – всюду смерть. И когда он теперь взглянул в окно, даже звезды исчезли, а черное тело ночи стало прямо осязаемым, словно какое-то вымя сатанинское свисало через окно и лезло в комнату. Он перекрестился.
Подползши к мешку с сеном, от которого пахло, как от покосов, ксендз хотел было лечь, но убоялся, что запах этот навеет ему слишком много воспоминаний. И он лег на голом полу, поджал ноги и закрыл лицо руками. Никогда еще не чувствовал он так остро, так осязаемо, присутствие злого, жестокого, чудовищного. Никогда еще так сильно не страшился мира и того, что предстояло ему в этом мире свершить. Никогда еще так сильно не чувствовал истину слов, которые однажды, в детстве, сказал матери, когда она спросила, хочет ли он быть священником:
– Хочу, но боюсь.
Однако мало-помалу на него снизошел покой вместе с влажной ночной прохладой. Черные призраки отдалились, и спокойный, тихий сон принес отдохновение. А запах сена все же доносился из мешка и припоминались ему сельские труды и ощущение стекающих по спине капель пота. И снова возвышенный и нежный образ матери принес ему во сне душевный мир перед великим предприятием и грозящей ему великой опасностью.
3
Тем временем Казюк, шумно ступая, спустился по лестнице и, погасив свечку, вернулся по знакомому до мелочей переходу в гостевую горницу. Оглядев всех, кто там был, он с блуждающей, еле заметной усмешкой присел к столу, за которым сидели хозяева и гости. Пани Юзефа усмехнулась ему в ответ и спросила:
– Ну что, Казюк, проводил бедненького?
Казюк утвердительно кивнул.
– Он лег спать.
– А водку все же выпил, – сказал Володкович, стукнув черным крючковатым пальцем по столу. – Не такой уж, видно, он воздержный.
Истопник засмеялся.
Володкович, изрядно навеселе, подтолкнул ксендзова парубка, который, чавкая, жевал огромные куски колбасы.
– Ну-ка, скажи ты, – вскричал он, – ты их все время видишь там, в их монастыре, воздержные они или нет?
– Воздержные, воздержные, – давясь колбасой, произнес возница, – только гроша за душой у них нет.
– Бедные?
– Ну нет! Есть там одна женщина, вдова, пани Сыруц, так она им то денег даст, то подсвинка...
– И что? Лопают сало? Лопают?
– А что поделаешь? Другой еды у них нет...
Володкович бурно захохотал и обнял пани Юзю, та со страху подскочила, но, видя, что пьяный шляхтич ничего дурного не делает, осталась на месте и даже налила еще по стаканчику.
– Ну, а наши людыньские сестрички, – спросил он, – тоже едят свиное мясо?
– Зачем им свиное мясо? – сказала пани Юзя. – У них есть другие удовольствия...
И она плотоядно захихикала.
Пан Янко, сидевший рядом, хлопнул жену по спине.
– Что ты тут болтаешь, да еще на ночь глядя.
– Все это знают, – возразила толстуха.
– А что мне с того, что все знают! Не болтай, и все. Еще, упаси бог, в недобрый час помянешь...
Тут истопник басовито вставил:
– Я из пани хозяйки мигом беса выгоню. Клин клином вышибают.
Пани Юзя засмеялась, потом лицо ее стало серьезным.
– Нельзя так говорить, пан Одрын. Тут страшные дела творятся.
Володкович придвинулся к пани Юзе и, тараща глаза, сказал:
– Не будь я Винцентий, скажи нам, пани Юзефа, скажи нам всю правду, что там делается в этом монастыре. Как там бесы куролесят? Ух, так мае любопытно, что до завтра, право, не дотерплю... – И крепко потер руками, чуть искры из них не посыпались.
– Завтра экзорцизмов не будет, – степенно ответила пани Юзя.
– О, жаль! А послезавтра?
– И послезавтра не будет – монахини наши на исповедь идут.
– На исповедь? Дьявол у них внутри сидит, а они на исповедь ходят?
– Дьявол дьяволом, а бог богом, – изрек Одрын, даже Казюк поднял задумчивое лицо и внимательно на него посмотрел. Одрын слегка смутился под этим взглядом.
– Не болтайте такое попусту, – добавил пан Янко.
– Как попусту, дорогой пан хозяин, как попусту? – трясся от смеха Володкович. – Да ведь это для моего поучения пани должна мне рассказать все – какие они, эти монашки, да как все это получилось. Правда ли, что ксендз Гарнец был колдун? И как там вышло с этим чудаком? Ну, что же вы все молчите?