Текст книги "Мельница на Лютыне"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– До свиданья! – крикнула она уже издали и побежала в сторону навеки затихшей мельницы, быстро перебирая длинными ногами в слишком коротких черных чулках и размахивая руками, словно подвешенными к плечам на веревочках. На повороте под лучами солнца мелькнуло светлым пятном бело-розовое платье… И Болька скрылась в той стороне, куда ушел Марысь.
Эльжбета утерла ладонью слезы на щеках и снова глубоко вздохнула. Вся жизнь вставала перед ней, как эта искалеченная мельница. Ничего не осталось из всего того, чем она жила.
Но не знала старая Эльжбета, что ее ждет еще целый месяц счастья. А месяц счастья в жизни – это очень много.
Таким счастливым для нее месяцем оказался июль. Она не заметила, как он подошел. Белый цвет вишен осыпался быстро. Из-за стебельков опавших цветов выглянули листочки и как-то сразу развернулись большими зелеными листьями. Когда облетели венчики цветов, на ветках ничего не заметно было, кроме листьев, но прошло недели две, и на концах стебельков появились бугорки, а там и гроздья зеленых вишенок. Они становились все больше, эти зеленые, твердые шарики, и, наконец, с одной стороны заалели, словно по ним провели кистью, обмокнутой в красную краску. Покраснели, потом потемнели, стали мягкими – и вот в конце июня все деревья уже покрылись спелыми вишнями.
Яро перестал ходить в деревню и на собрания гитлерюгенда. Он целыми днями сидел на деревьях и рвал крупные, нагретые солнцем вишни. Собирал их в корзину для бабушки и на продажу, сам объедался ими. Наевшись, как удав, отдыхал, сидя меж ветвей, занятый своими мыслями и мечтами. В мечтах этих немалое место занимала худенькая Болька.
Однажды Ярогнев повис довольно высоко в воздухе. Да, он буквально висел в воздухе, положив ноги на толстую ветвь, а затылком опираясь на другую. Лежал, как в люльке, а над ним из-за листвы голубело небо, вокруг стоял горьковатый и приятный запах вишневой коры, в гуще ветвей мелькали алые пятна плодов и щебетало множество мелких пташек, прилетавших клевать вишни. Ярогневом овладела ленивая истома. Летний ветер налетал на дерево, и мальчик покачивался, как на качелях, вместе с ветвями, листьями и птицами. Сначала он думал о Больке – мысли эти были смутные, неопределенные, они сливались в какую-то дикую мелодию, которая по временам рвалась из груди, и повторялось в ней имя той, что его приворожила.
– Бо-олька, Бо-олька, – напевал он, закрыв глаза, и этого было совершенно достаточно, чтобы ощущать полное блаженство.
Но вдруг откуда-то вылезали совсем иные мыслишки и пробегали в мозгу, как мыши: когда приедет из Позена оберфюрер? Когда выдадут новый мундир со второй нашивкой? Когда же немцы победят окончательно и он, Яро, заживет так, как обещал ему обершарфюрер на прошлой неделе, будет пользоваться всеми благами, которые по праву достаются великому народу-победителю?
У Ярогнева была своя честолюбивая мечта – чтобы его как можно скорее признали настоящим немцем. Он скрывал, что он родной внук мельника, утверждая, что Францишек и Эльжбета только взяли его на воспитание, что у него с ними нет ничего общего и он ненавидит их, как поляков. Это он говорил своим приятелям (таким, например, как Вилюсь Кунце), которые родились и выросли в Вильковые и потому отлично знали, что Яро врет. Но между всеми этими мальчиками был как бы молчаливый уговор – верить друг другу и, какие бы глупости ни говорились в их компании, считать, что все говорится всерьез. Эти дети старались перещеголять друг друга, хвастаясь своей преданностью фюреру и понося близких и родных, остававшихся поляками.
За это их ожидала награда. И сейчас, расположившись на вишне, Ярогнев рисовал себе эту награду в виде открытой широкой дороги между двумя рядами стоящих навытяжку юношей (он видел это в кино). Дорога вела его к какому-то языческому алтарю, с которого поднимались ввысь параллельные столбы света от рефлекторов. Мечты о такой дороге были неясны: Яро видел себя то одним из этих стоящих навытяжку юношей, то важно шествующим офицером, то оратором, который выступает с речью у алтаря…
Тут Ярогнев беспокойно зашевелился. Красноречием он не блистал, путал немецкие падежи и страшно боялся насмешек. Ох, этот Вилюсь Кунце, он, наверно, в душе смеется над ним, зная, что он, Яро, – не настоящий немец. Ох, этот Вилюсь!..
Ярогнев сделал порывистое движение. Ветви, в которые он упирался головой и ногами, мягко раздвинулись, и Ярогнев полетел вниз. В воздухе он перевернулся, как кошка, и упал на четвереньки. Тотчас вскочил – и тут только увидел, что кисти обеих рук висят, как плети. Страшная боль пронизывала запястья, и он понял, что сломал обе руки. С дикими воплями бросился Ярогнев к мельнице и, заливаясь слезами, попал в объятия Эльжбеты, выбежавшей к нему навстречу.
Ярогнева отвезли в больницу. Здесь его окружили сестры милосердия в белом, врач в белом халате наложил повязки, сделал рентгеновский снимок – все было к услугам члена гитлерюгенда. Но Ярогнев пробыл здесь недолго, через две недели его отослали домой. Пока он лежал в больнице, Эльжбету к нему не допускали. Когда узнали, что она не умеет говорить по-немецки и не может объясняться с начальством, ею стали помыкать, гнали ее вон. Но скоро Ярогнев вернулся домой и здесь был уже полностью во власти бабушки. Ей приходилось его кормить, одевать, возиться с ним, как с маленьким: у Ярогнева обе руки были в гипсе, и он не мог ими ничего делать. Ходить он мог, но искалеченные руки так его беспокоили, что самое большее, на что он отваживался, – это перейти восстановленный Тересем мостик над Лютыней пониже сорванной плотины, выбраться на противоположный берег и подойти к плетню, окружавшему убогий садик Гжесяка. В избу Болька его не пускала, да и от плетня гнала безжалостно, иногда вооружаясь даже для этой цели длинной хворостиной, придававшей ей еще больше сходства с насекомыми – пауком или муравьем. Тогда Яро уходил на мельницу и там грелся на солнышке.
Бабушка его в эти дни словно помолодела. Вынужденная беспрерывно заботиться о внуке, как прежде о маленьком Марысе, она вспоминала прошлое и даже уходила мыслями в те далекие времена, когда еще растила маленькую дочурку Иоасю, кормила ее с ложечки и сажала на горшочек. Когда она ложечкой клала в рот уже взрослому внуку компот из роковых вишен и Яро, которого вначале его беспомощность раздражала, а потом смягчила, смотрел на бабушку, на ложку и компот грустными, посветлевшими глазами, у нее от этого взгляда сладко сжималось сердце.
– Тише, дитятко, тише, моя рыбка, – твердила она с нежностью, гладя Ярогнева по волосам, которые теперь ежедневно расчесывала щеткой, так что они утратили всю свою задорную жесткость.
Через несколько недель с обеих рук сняли гипс, но они были еще малоподвижны. Яро не владел ими, и Эльжбета продолжала кормить его. Паренек попросту разленился и охотно позволял ей нянчиться с ним. Он стал мягок, как и его волосы. Старую Эльжбету вызвали в больницу и показали ей, как массировать суставы внуку по двадцать минут три раза в день. И эти минуты массажа были для нее самыми радостными минутами в ее нынешней жизни.
Старый Дурчок приходил из лесу мрачный, как ночь, и голодный, как волк. Он сердился, видя, что Эльжбета любовно гладит больные руки Яро. Угрюмый и раздраженный, садился он обедать.
– Что ты постоянно трешь ему лапы? – говорил он. – Много это ему поможет!
– Так в больнице велели, – оправдывалась Эльжбета.
– А лекарства ему дают? – спрашивал дед.
– На что ему лекарства? Хлопец здоров, как барсук, – с улыбкой глядя на Ярогнева, возражала Эльжбета. – Съешь что-нибудь, внучек? – умильным голосом спрашивала она у него.
– Съем, – кротко соглашался Ярогнев и улыбался ей.
Улыбка эта, совсем непохожая на ту презрительную, циничную усмешку, которая не сходила с его губ прошлой зимой, покоряла своей прелестью. Губы мягко приоткрывались, и при этом на щеках появлялись две ямочки, а из-за губ блестели острые, очень белые зубы. Эльжбету удивляло, что Францишек всякий раз, увидев эту обаятельную улыбку, хмурился и так поспешно подносил ложку ко рту, что часто обжигался.
Как-то раз вечером, когда Ярогнев в длинной белой рубашке, надетой на него бабкой, спал уже в постели, Эльжбета спросила мужа:
– Дурчок, и чего ты все гневаешься на нашего внука? О чем ты думаешь, когда на него так смотришь?
– Ни о чем, – мрачно отрезал Дурчок. Опершись головой на руку, он дремал у окна, настежь открытого в этот летний вечер. – Не верю я ему, как волку, сколько бы он ни улыбался.
– Да что ты! Ведь он совсем переменился! – с жаром возразила Эльжбета.
– Как же! – буркнул старик и пожал плечами.
Во время массажа Эльжбета рассказывала Ярогневу длинные истории, чтобы ему не скучно было сидеть смирно. Рассказывая, она смотрела ему в глаза, а мальчик то подремывал, убаюканный ее голосом, далее засыпал иногда, а то вдруг оживлялся и задавал вопросы. Говорила Эльжбета о разном, но все вертелось вокруг знакомых мест и дел. Рассказывала, как они когда-то жили в лесной сторожке, где теперь живет Гжесяк, как помещик приезжал к ним из Гилярова, как они потом перебрались на мельницу и здесь мать Ярогнева выросла такой славной девушкой.
– Мама красивая была? – спросил Ярогнев.
– Краше ее не было во всей Вильковые. Таких красавиц и во Вроцлаве не увидишь (для Эльжбеты Вроцлав был столицей и мерилом всего прекрасного).
– А отец?
– Как тебе сказать… Мы не рады были, что она вышла за этого Шульца: хворый он был, из-за него и Иоася заболела. Но поляк был добрый.
Ярогнев насупился, но не сказал ни слова.
Массируя ему руки, Эльжбета учила его молитвам. Собственно, не учила, а напоминала, так как он прежде знал их наизусть. Убаюканный ласковыми прикосновениями и монотонным голосом бабки, Яро не всегда соглашался повторять за нею слова молитвы.
– Ну, говори, говори, мальчик, – просила старуха. – «Верую во всемогущего бога-отца и Иисуса Христа, сына его единого».
– «Рожденного пресвятой девой Марией», – сонно и неохотно договаривал Ярогнев, закрывая глаза.
А бабка опять:
– Повторяй, сынок! Первое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим…» Четвертое: «Чти отца твоего и матерь твою…»
– «Чти отца твоего и матерь твою», – вяло повторил Ярогнев и вдруг оживился: – А что это значит, бабушка, «чти отца твоего»?
Эльжбета остановилась на полуслове.
– Это значит, что ты всегда должен думать так, как твой отец. Отец твой был поляк, и ты будешь поляком.
Ярогнев опять нахмурился, не открывая глаз. Эльжбета угадывала, что в душе его идет трудная работа, пробивается какая-то мысль, беспокойная и неуловимая. Такое выражение лица Эльжбета подмечала у рожениц, к которым ее звали.
– Да, сынок, – сказала она. – Ты будешь поляком.
– Может, и буду, – с заметным усилием выговорил Ярогнев. Это походило на стон.
Но как только руки у Ярогнева стали легко двигаться и ему уже не нужны были ни массаж, ни помощь при еде, порвалась та связь между ним и бабушкой, которая делала Эльжбету счастливой. Опять Ярогнев по целым дням не бывал дома. В Вильковыю, в Дом гитлеровской молодежи, где произошли большие перемены, он еще не ходил и пропадал где-то в лесу или упорно бродил около избы Гжесяка, от которой Болька тщетно его прогоняла.
Так прошло это лето, короткое и жаркое. Наступила осень. Болька не без причины гнала Ярогнева от лесной сторожки. Как только его положили в больницу, ксендз Рыба вернулся к Гжесяку. Здесь он чувствовал себя лучше – в Гилярове было слишком людно. Там постоянно вертелись немецкие жандармы, заходили в избы. Правда, теперь ксендза вполне можно было принять за батрака, – в Гилярове он кормил свиней и задавал сено коровам, – но все же он предпочитал не попадаться на глаза чужим. Его все отлично знали в лицо, и каждую минуту можно было ждать беды. Поэтому ксендз снова укрылся у Гжесяка на чердаке и уже совсем не выходил – разве только иной раз темной ночью. Даже внизу, в двух комнатушках лесника, он больше не появлялся, так что его никто не мог увидеть. Но чем энергичнее Болька гнала прочь Ярогнева, тем настойчивее он становился, тем больше льнул к ней. Стоя по другую сторону низенького плетня, он не раз заводил с ней длинные разговоры, в то время как Болька работала в огороде, погрузив босые ноги в ботву плохо уродившейся картошки, среди которой кое-где на высоких, но кривых тычинах вилась пожелтевшая фасоль.
– Выйдешь за меня замуж, Болька, когда я вырасту? – спросил как-то Ярогнев.
– А ну тебя, дурья голова! – Болька погрозила ему хворостиной. – Я за немца не пойду.
– Пойдешь, пойдешь, потому что немцы всех одолеют, – с расстановкой сказал Ярогнев.
– Не дождаться тебе этого, сопляк!
Она снова погрозила ему, на этот раз кулаком, злобно сверкая большими красивыми глазами, и убежала.
Яро стоял бледный, закусив губы. Снова складка этих губ поражала своей жестокостью. Прелестная улыбка, которой он улыбался в те дни, когда руки у него были сломаны, не появлялась больше на его красивом лице. С минуту он стоял как вкопанный, потом стремительно повернулся и бросился бежать в сторону мельницы.
К дому лесника он опять пришел только через несколько дней, и то поздним вечером.
Осень между тем вступила в свои права – ранняя осень перед второй военной зимой, почти такой же суровой, как первая. Зарядили дожди, листья пожелтели раньше времени, и даже ветви лиственниц, росших на краю леса, стали похожи на рыжие метелки. Дни становились короче, а вечера, укрытые мокрыми тучами, которые ветер быстро гнал по небу, были черны, как чернила. Ярогнев прокрался к лесной сторожке в поздний час, когда его дед и бабушка уже легли спать.
Дорогу он знал так хорошо, что смело спустился ощупью в долину, на четвереньках перебрался по мостику. Посреди мостика он на минуту остановился. Где-то там, внизу, невидимая, журчала вода. Ярогневу вспомнился Марысь. Он вздрогнул и быстро двинулся дальше. Взобрался на крутой берег и между молодыми деревцами проскользнул к знакомому плетню. В темноте все казалось каким-то другим, меняло очертания и размеры. В сторожке светилось только одно окно, и на его фоне выделялись жерди, на которых усики фасоли шевелились, как пальцы чьих-то рук.
Ярогнев перелез через плетень и, задевая тычины, спотыкаясь на рыхлых картофельных грядах, подкрался под освещенное окно. В комнате на столе неровно горела карбидная лампочка – огонек ее то меркнул, то вдруг вспыхивал и ярко освещал маленькую комнату. Ярогнев не сразу разглядел находившихся здесь людей и только через минуту-другую увидел, что у стола за лампой сидит и дремлет Гжесяк, видимо, очень утомленный. Время от времени он встряхивал лампу, и тогда-то огонек разгорался ярче. У печки сидел молодой светловолосый батрак в белой рубахе. Красные отблески огня играли на его лице, освещая нос и усы. Ярогнев почти тотчас узнал в нем ксендза Рыбу и зашипел сквозь зубы.
Одна рука ксендза лежала на голове Больки, другая бессильно свесилась с колен. Он что-то говорил медленно, ни на минуту не умолкая, а другие слушали его. Болька на мгновенье подняла к нему лицо, и красный свет огня отразился в белках ее глаз. Голос ксендза, монотонный и серьезный, слышен был неясно. Сначала невозможно было ничего разобрать, но потом, когда Ярогнев прижался лицом к окну, до него стали доходить отдельные слова, произнесенные громче или отчетливее других.
Среди этих слов одно поразило Ярогнева: «Поляки…» А потом – «немцы». Да, ксендз говорил о поляках и немцах…
Как Яро ни напрягал слух, он больше ничего не мог уловить. Ксендз все говорил, но о чем – не известно. Может, Ярогнев просто не понимал его? Он чувствовал, как все больше стынут руки и ноги, как охватывает его прежнее чувство ненависти к ксендзу и ко всему, что он говорит. В глазах Больки, на миг освещенных огнем из печи, Ярогнев прочел восторг – и этого было достаточно. Судорожно сжались кулаки, защемило сердце. И вдруг он не выдержал – невольно забарабанил кулаками по раме и бросился бежать. Успел только увидеть, как сидевшие в избе стремительно повернулись к окну, увидел белое лицо Больки, открытый в крике рот. Удирая, он упал на рыхлой картофельной полосе, потом исцарапал руки, перелез через плетень и стрелой сбежал вниз, к речке.
Теперь Ярогнев переходил по доскам на другой берег в сильном страхе. Над его головой ветер тревожно шумел в тополях, высившихся над мельницей, и в этом шелесте словно сливались голоса леса и воды. Ярогнев опять подумал о Марысе, а потом уже только видел перед собой лицо Больки и ее разинутый в крике рот. Страх, выражавшийся в этом лице, разжигал в Ярогневе недобрые инстинкты. Входя в темный, холодный дом деда, он твердил про себя с каким-то злобным упоением:
– Ну погоди же! Еще не так закричишь!
На другое утро он опять после долгого перерыва пошел в Вильковыю на сбор немецкой молодежи.
Прошло несколько дней. Однажды утром поднялся ужасный ветер. К вечеру он стих. Ярогнев вернулся домой поздно, когда старики уже сели ужинать. Спокойно поел картошки и лег в постель. Старый Дурчок и его жена, как всегда, сидели за столом молча. Эльжбета – подпирая рукой подбородок, Францишек – привалившись к стене в углу между двумя окнами. Он способен был сидеть так часами, ничего не говоря и глядя в одну точку. А Эльжбета только тяжко вздыхала.
Но когда внук лег в постель и повернулся лицом к стене, старики заговорили.
– Что-то он осунулся, – сказала Эльжбета.
– Не впрок ему немецкий хлеб, – буркнул Францишек.
– Ох, загубят мне хлопца! – Эльжбета горестно покачала головой.
– Погоди, погоди, вырастет из него великий фюрер, будет тебя кормить немецкой колбасой.
Эльжбета со страхом посмотрела на мужа. Последнее время она уже совсем не понимала, о чем старик толкует, что у него на уме, ее пугали его слова и не известные ей мысли. Она старалась угождать ему стряпней, но есть-то было почти нечего, да Францишек и не замечал, чтó ест.
Он вставал каждый день до зари, когда было еще темно, и уходил на работу в лес. Шаги его громко скрипели по скованной первыми заморозками земле.
Он встал с лавки, перекрестился и, уйдя за занавеску, начал раздеваться. Вдруг он повернул голову, насторожился.
– Эльжбета, послушай-ка! Где-то кричат.
Эльжбета тоже прислушалась.
– Почудилось тебе.
– Говорю, кричат! Надо выйти взглянуть.
Старик опять надел снятую только что ватную куртку и подтолкнул жену к двери. Выходя, он заметил, что Ярогнев беспокойно заворочался в постели и, подняв голову с подушки, стал вслушиваться.
Старики сошли с крыльца. Темная осенняя ночь минуту-другую оставалась безмолвной, тополя у мельницы тихо шевелили остатками сухой листвы. Морозило.
Внезапно с другого берега Лютыни донесся душераздирающий женский вопль. Он рванулся вверх и так же внезапно стих, словно оборванный насильно.
– Спасите, люди! Спасите! – кричал женский голос.
– Это Болька! – дрожа, прошептала Эльжбета.
– Надо идти туда. – Францишек двинулся с места, но Эльжбета схватила его за рукав.
– Не ходи! Там немцы.
Старика удивили ее слова.
– Немцы? С чего ты взяла?
– Это немцы, – повторила Эльжбета.
Отчаянный крик снова прорезал морозный воздух и как будто даже закачал деревьями: они зашумели громче и тревожнее.
– О! О! О! – рыдал чей-то голос.
– Бьют ее! – пробормотал Францишек.
– Спасите, люди! Спасите! – доносился голос Больки так внятно, как будто девушка была в нескольких шагах отсюда.
Старик оглянулся на дом и увидел, что в приоткрытых дверях стоит Ярогнев в длинной белой рубашке. Он стоял на пороге, высунув голову, и слушал. Францишек, словно не замечая его, шагнул в темноту, туда, откуда доносились крики.
– Спасите! Спасите!
– Пойду! – сказал мельник.
– Не ходи! – опять взмолилась Эльжбета.
В эту минуту она увидела в дверях внука, освещенного мутным светом лампы. Она бросилась к нему, выпустив рукав мужа.
– А ты тут зачем? Чего из-за дверей подглядываешь? Опять простудишься. Марш сейчас же под перину!
Ярогнев отступил в комнату, захлопнув за собой дверь. Но Францишек успел уже скрыться в темноте. Эльжбета осталась одна на крыльце. Ночь обступила ее со всех сторон, черная, непроглядная. Издалека, от лесной сторожки, еще доходили какие-то неясные звуки. Старуха совсем растерялась, не знала, что делать. Из этого мрака, из шелеста тополей над разрушенной мельницей надвигалось что-то жуткое, неотвратимое. Она чувствовала, что оно ворвется в ее жизнь. Что это? Ночь? Смерть? Или что-то еще более ужасное? Она не отдавала себе в этом отчета. Сделала несколько шагов вперед, впиваясь глазами в темноту, точно искала там чего-то, а руки хватались за четки, висевшие у нее на поясе.
– Иисусе, Мария! – твердила она, не переставая.
Она чутьем угадывала все. И потому не удивилась, когда вдруг, громко стуча сапогами, из темноты вынырнул Францишек, поддерживая плачущую, но уже притихшую Больку.
– Что там? – шепотом спросила Эльжбета.
– Забрали, забрали, – бросил старик, быстро проходя мимо нее в дом. – Забрали ксендза и Гжесяка, а ее избили.
– Иисусе, Мария! – повторила Эльжбета и поспешно вошла за ними в комнату.
Болька стояла, опершись обеими руками на стол. На ней были только рубаха и юбка, изодранные, висевшие клочьями. Сквозь белое полотно рубахи сочилась кровь. Волосы в беспорядке свисали на ужасно распухшее синее лицо. Только белки глаз сверкали из-под спутанной гривы, и Болька напомнила Эльжбете какого-то дикого зверька.
Несколько минут никто не прерывал молчания. Эльжбета заметила, как Ярогнев порывисто натянул на голову перину, которой укрывался, и скорчился, словно от удара в живот. Тишина в комнате была такая жуткая, что Эльжбета подумала: «Хоть бы Болька кричала так, как давеча, – все легче, чем эта тишина».
Болька и в самом деле снова завопила:
– Забрали, забрали ксендза и дядю. О боже, боже, боже!
Последнее «боже!» вырвалось у нее пронзительным визгом, и она замолкла. Из рассеченной губы капала кровь на стол, над которым наклонилась Болька.
– Сядь же, Болька, – сказала Эльжбета только для того, чтобы не молчать.
Девушка бросила на нее злой взгляд.
– Не могу, – шепнула она из-под волос.
Францишек заметался по комнате.
– Дай ей напиться, – сказал он тихо.
Эльжбета подала девушке глиняную кружку, но та не могла прикоснуться к ней распухшими губами.
– Уложи ее в постель, – приказал Францишек. Ох, только бы они сюда не пришли!
– К вам не придут, – вдруг с каким-то злорадством сказала Болька. – Нет, не придут – у вас есть защита, вот этот ваш любимчик.
Эльжбета, стлавшая постель для Больки, так и застыла с периной в руках и молча посмотрела на мужа. А тот уже стоял против девушки, опершись на стол так же, как и она, и, словно окаменев, смотрел ей прямо в глаза. Болька выдерживала этот взгляд целую минуту, потом закачалась, как пьяная, все еще опираясь на свои непомерно длинные руки. Рукава рубахи были порваны, и на предплечье все яснее выступали поперечные рубцы.
– Что ты мелешь! – резко и отрывисто бросил Францишек сквозь зубы, словно выплюнул с трудом эти слова.
– Сюда не придут. У вас есть заступник.
Эльжбета, уронив перину, протянула обе руки, словно умоляя Больку замолчать,
– Какой заступник? Этот сопляк?
Болька вдруг выпрямилась, оторвала руки от стола. Одной откинула со лба волосы, другой указала на кровать, где под периной лежал, съежившись, Ярогнев.
– Это он сделал, – выговорила она хрипло и невнятно.
Она чуть не упала, но старики бросились к ней и с двух сторон подхватили под руки. Потом раздели и уложили в постель.
На другое утро светило осеннее солнце. Но над развалившейся мельницей словно туча нависла – так здесь было темно и уныло.
Болька лежала в постели, старый мельник в лес не пошел и с утра отправился в Гилярово. Вернувшись оттуда, он ничего не сказал жене. Болька тихо стонала за перегородкой. Яро сидел с Тересем на мельнице. Он не хотел идти в дом, пока там был дед, и только после обеда, когда Дурчок ушел в сторону Вильковыи, Яро пришел поесть. Бабушка молча поставила перед ним тарелку клецок. Тересь тоже пришел в комнату и все время косился на перегородку, за которой лежала Болька.
– Ну и дела! – произнес он сентенциозно.
Эльжбета посмотрела на него так, словно он сказал что-то в высшей степени неприличное. И Тересь тотчас замолчал. Сидел на табуретке у двери и вертел в руках шапку, ни на кого не глядя. Ярогнев чавкал, с жадностью уписывая клецки. Делая вид, что смотрит в тарелку, он уголком глаза следил за бабушкой и сконфуженным Тересем. По его тонким губам бродила неопределенная усмешка, немного смущенная, но довольная. Раз, когда Болька застонала громче, а Эльжбета, услышав ее стон, провела рукой перед глазами, словно отгоняя назойливую муху, Ярогнев уже открыто ухмыльнулся. Эта торжествующая улыбка окончательно победила застывшее выражение его худого и хмурого лица. Тересь удивленно посмотрел на него.
– А хозяин где же? – осведомился он у Эльжбеты.
– Ушел, не знаю куда, – ответила она. – Утром ходил в Гилярово… Оттуда приедут за нею. Она указала на перегородку. – Нельзя ей тут долго оставаться.
– За Болькой приедут? – спросил с неожиданным интересом Ярогнев. – А кто?
– Тебе что за дело? – насторожившись, одернула его Эльжбета. – Ешь клецки.
– Да я уже все съел.
– Еще дать?
– Не хочу.
– Ну, так сиди тихо.
Ярогнев с недоумением посмотрел на бабушку. В ее голосе, всегда таком мягком, ласковом, звучала сейчас какая-то жестокость и горечь.
– А я не шумел, – сказал он строптиво.
Но Эльжбета уже не слушала его. Она ушла за перегородку к Больке.
Тересь так долго смотрел в упор на Ярогнева, что тому стало не по себе. Перегнувшись через стол, он снял с полки под окном какую-то немецкую книжку и стал ее перелистывать, то и дело поглядывая исподлобья на сидевшего у дверей работника,
– Стыдись, Ярогнев! – с трудом выговорил вдруг Тересь. – Стыдись!
– Вот еще! – Ярогнев пожал плечами.
– Зачем ты это сделал? – спросил Тересь, повысив голос.
Ярогнев стиснул кулаки и так нажал ими на книжку, что смялись страницы.
– Всех вас перестреляют, проклятые поляки!
Выходившая от Больки Эльжбета услышала его слова. Она быстро шагнула к столу, вырвала из рук Ярогнева книгу и швырнула ее в огонь. Потом указала ему на дверь и крикнула:
– Вон!
Он не успел еще опомниться, но указывавший на дверь палец бабки не опустился, пока он не встал и не пошел к дверям. Тересь тоже поднялся.
– Уведи его отсюда, – сказала ему Эльжбета. – Пусть сидит на мельнице, а здесь чтоб духу его не было.
Она стояла и смотрела, пока не захлопнулась дверь за обоими.
Следила потом, как они, пройдя несколько шагов, исчезли в темной пасти разрушенной мельницы. И вдруг в ее памяти, как живой, встал маленький Марысь, его белый передничек, улыбающееся личико и тоненький голосок: «Ты в Лилле была?»
Эльжбета даже закрыла лицо руками.
В сумерки приехали за Болькой в телеге тетка из Гилярова и два ее сына, здоровенных парня. Больку уложили, и телега двинулась вверх по холму, в Гилярово. Лесная сторожка стояла опустевшая, опечатанная немцами. Только Болькин кот сидел в комнате на окне и, глядя на проезжающих, жалобно мяукал, широко разевая рот. Эльжбета проводила телегу за сторожку и вернулась. Дома она застала Ярогнева уже в постели, укрытого с головой. Старика еще не было. Он вернулся только поздно вечером. Эльжбета дожидалась его, сидя у стола. Для нее время не тянулось долго; она и не заметила, что прошло несколько часов. Как во сне, вставали перед ней воспоминания прошлого. Жизнь была не очень-то счастливая и промелькнула быстро. Не успела оглянуться, как и внуки появились… И смерть уже недалеко. Так бежит время: кажется, только что было утро, а вот уже вечер…
Сидя в полузабытьи, она увидела в своем воображении красавицу дочку. Пригнувшись немного на пороге, вошла она проворно и, остановившись у двери, грустно глядя на мать, прижала палец к губам, словно наказывая ей молчать.
Из этого полусна вывел Эльжбету приход мужа. Дурчок был под хмельком и сам не свой. Жена сразу заметила какую-то тень на его лице, придававшую чертам мертвую неподвижность. Не вымолвив ни слова, он остановился посреди комнаты, снял шапку, ватник, с трудом размотал длинный синий шарф, как будто прилепившийся к шее. Эльжбета все сидела у стола, положив на него руки. Слова не шли у нее с языка, так испугало ее потемневшее до черноты лицо мужа.
– Теперь я знаю, – сказал вдруг Дурчок, сделав шаг к столу. – Знаю, что это его рук дело.
– Откуда ты знаешь? – еле выговорила Эльжбета.
– Сказали мне. В деревне люди знают. Войт мне сам сказал. Их уже увезли в город.
– Господи помилуй!
– Выдал людей. На смерть выдал.
Тут в груди у старого мельника словно закипело что-то, как вода в котелке, задрожало, забулькало. Но, схватившись обеими руками за грудь, он поборол себя. Бульканье утихло. Он опять посмотрел на жену, и ей почудились в этом взгляде протест и мольба, как в глазах бычка, которого ведут на убой. Она хотела что-то сказать, но Францишек прошел мимо нее за перегородку.
– А ее уже нет? – спросил он оттуда.
– Нет. Увезла Сулейка в Гилярово.
– Хорошо, что увезла.
Старик откашлялся и, не снимая сапог, повалился на кровать. Эльжбета легла на вторую. Она то засыпала, то опять просыпалась. Лампа догорела и погасла. А старик не спал всю ночь, – Эльжбета слышала, как он ворочался, кашлял, тяжело вздыхал.
Встал он перед рассветом. Подошел к постели Ярогнева и стянул с него перину.
– Вставай, – сказал он. – Пойдешь со мной в лес.
Услышав это, Эльжбета села в постели. Сердце молотом стучало у нее в груди.
– Вставай сейчас же! – повторил Дурчок.
Ярогнев удивился, испугался. Он не хотел вставать, но дед хлестнул его веревкой, которую держал в руке, и он стал молча одеваться. Францишек велел ему надеть коричневую рубашку с красной опояской и свастикой на рукаве – форму гитлерюгенда.
Когда они выходили из дому, было еще совсем темно, морозило крепко, и лужи у крыльца покрылись льдом. Ярогнев ступил на хрупкий лед, и он треснул красивым узором. Мальчику это понравилось, и он для забавы теперь нарочно ступал на тонкий лед. Высоко в небе еще горели звезды, и вокруг стояла глубокая тишина, безграничный покой предрассветного часа. Проснулся петух в чулане и прокричал два раза. Этот крик вдруг наполнил душу Ярогнева тревогой. Они уже спускались к Лютыне, к тому месту, где вода поглотила Марыся. Ярогнев, оглядываясь, видел на фоне холодного звездного неба зубчатые очертания двух высоких тополей, крышу заброшенной мельницы, а над ней – высоко поднимавшийся к небу столб ярко-белого дыма. Это Эльжбета, должно быть, сразу по их уходе затопила печь.
Они прошли через мостик, и сразу все скрылось из виду. Перед глазами были только деревья, голые кусты, покрытые инеем и белевшие в ночном сумраке. Францишек шел решительными шагами и так быстро, что Ярогнев едва поспевал за ним. Они поднялись в гору, дошли до лесной сторожки. Перелезли через плетень в том самом месте, где обычно перелезал Ярогнев, когда хотел увидеть Больку. Обойдя избу, очутились на лесной тропе, куда выходило крылечко. Кот все еще отчаянно мяукал на окне. Старый Дурчок нагнулся, поднял камень и швырнул. Камень описал красивую дугу на фоне усеянного звездами неба, попал в окно и разбил его. Звон разбитого стекла на миг испугал кота, но затем он сообразил, что этот камень принес ему свободу. Мелькнул белой тенью в окне, затем на заборе – и исчез.