Текст книги "Мельница на Лютыне"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
МЕЛЬНИЦА НА ЛЮТЫНЕ[1]1
Перевод М. Абкиной
[Закрыть]
– Что ты сделал? – крикнула она.
– Свершил правосудие.
Мериме, «Матео Фальконе»
Городок Я. мало чем отличается от других городков центральной Польши. Здешний вокзал – большое серое одноэтажное здание; над рельсами, над длинными рядами красных товарных вагонов, стоящих на запасных путях, поднимается железная лестница и черная аркада железного моста; шаги проходящих там наверху гулко разносятся вокруг. От виадука идет прямая дорога к рынку, окаймленная подстриженными кустами боярышника, – когда я увидел их впервые, они были в цвету и походили на розовые шары или на те круглые пирожные с розовой глазурью, которые красуются в окне соседней кондитерской. Вдоль улицы выстроились одно– и двухэтажные чистенькие домики с палисадниками, утопающие в зелени, увитые виноградом. Здесь можно увидеть разные сорта этого винограда – от дикого, с блестящими острыми листьями, который цепляется за стены своими клейкими усиками, и до винограда настоящего, под листьями которого прячутся зреющие гроздья. Виноградные лозы свешиваются через решетки и качаются над стеклами широких окон, намытыми до блеска. На рыночной площади, вымощенной большими плоскими камнями, стоит ратуша, а у стен ее под навесами идет торговля разными товарами. В углу площади – великолепное, в стиле барокко, здание костела.
На одиноко стоящей колокольне этого желтовато-белого храма красуются большие, почерневшие от времени часы. Днем и ночью над сонным городком раздается их звон, отмечая ход времени. За костелом и площадью улица тянется мимо огромного парка при бывшем княжеском замке, в котором теперь обосновалось местное отделение ЗВМ [2]2
ЗВМ («Звёнзек вальки млодых») – «Союз борьбы молодых» – молодежная организация, боровшаяся с гитлеровскими оккупантами под руководством Польской рабочей партии.
[Закрыть], а дальше уже не улица, а шоссе, вдоль него кое-где встречаются домики, красные кирпичные или крытые красной черепицей. Дорога разветвляется, и от развилки направо идет к местечку П., где все такое же, как в Я.: те же домики, увитые виноградом, те же кусты боярышника, почта, утопающая в желтых цветах, такой же парк и такие же костелы. Налево шоссе делает поворот к старой деревне, которая зовется Вильковыя.
Приблизительно на полдороге между Я. и Вильковыей есть мостик над оврагом. Если, дойдя до этого мостика, свернуть направо и идти по тропинке вдоль неглубокого оврага, то через несколько минут очутишься среди колоннады густого сосняка. Здесь картина совершенно меняется.
Никому и в голову не придет, что так близко от цивилизованного городка, в двух шагах от прекрасного асфальтированного шоссе, сохранился такой дикий, можно сказать – первобытный лес. Сразу за молодой сосновой рощей высокие дубы, ели и сосны стоят сплошной стеной, переплетаясь ветвями. Но прежде чем путник дойдет до них, глазам его в просветах между стволами открывается изумрудная долина. Внизу под корнями деревьев блестит вода, пенится маленький водопад. Там течет Лютыня.
В первый раз я увидел эту речку в мае 1945 года, через несколько дней после заключения мира. Она резво текла меж своих зеленых берегов, делая изгибы то в одну, то в другую сторону. Хотелось сойти к ней и поскорее омыться в ее чистой холодной воде от всей грязи и крови, которые я словно ощущал на себе после пережитых страшных лет. Невозмутимое спокойствие этой речушки в зеленой раме леса сулило душе отраду и утешение, – так мне тогда казалось… Спускаясь к ней, я думал, вот наконец нашел уголок, которого не коснулись кровавые события. Его пощадила рука злого рока, и зелень, и лазурь его сегодня улыбаются так же ясно, как все эти годы.
Стоя на довольно крутом берегу, у самой воды, я увидел налево от себя два раскидистых тополя-великана. Их толстые морщинистые стволы, покрытые лишаями, словно легким желтым узором, возносили к небу пышные кроны неугомонно шелестевших темно-зеленых листьев с подкладкой посветлее. Листья эти все время дрожали и словно переливались, неожиданно вспыхивая светлыми отблесками, как струи маленького водопада на Лютыне. Их неумолчный шелест вносил что-то тревожное в окружающую спокойную картину и раздражал меня. За лесом, который темнеющим уже бугром высился надо мной, заходило солнце. Высоко в небе плыли ярко-розовые облачка. Я приметил, что и вода в речке, и тревожно шелестевшие листья окрасились в розовый цвет заката, но в воде он казался гораздо темнее.
Немного пониже того места, где росли два тополя, Лютыня разливалась, неожиданно мелела, а потом текла внизу узким пенистым ручьем между разбитыми бетонными плитами. Вглядевшись, я заметил там разрушенную плотину. Сорванные шлюзы торчали, как поднятые темные руки, над серыми глыбами цемента, издали похожими на разбросанные детские кубики.
Я посмотрел повыше. Там, полускрытое тополями, стояло высокое деревянное строение. На верхнем этаже два окна, выходившие на речку, были забиты досками. Внизу узкая дверь вела на дамбу, соединявшую прогнившие шлюзы. В боковой стене тоже были окна с запыленными стеклами, отливавшими радужным блеском. Крыша этого сколоченного из досок строения, некогда красная, теперь вся покрылась бархатной шапкой мха. Подальше, под лесистым холмом, стоял кирпичный домик с деревянным крылечком. Теперь я узнал место, где очутился: это была заброшенная старая мельница на Лютыне.
В 1939 году, когда немцы вторглись в эти края, в кирпичном домике под холмом жил старый мельник с женой и двумя внуками. Францишек Дýрчок – так его звали – с незапамятных времен арендовал эту мельницу в лесу у ее владельца, Гиляровского помещика. Помещик жил в своей усадьбе в Гилярове и не мешал Дурчоку хозяйничать на мельнице, как тот считал нужным. Когда-то, до переезда на мельницу, Францишек служил у него лесником и жил в лесной сторожке – темном домике по другую сторону Лютыни, на противоположном склоне холма, под самым бором, где густо росли лиственницы. Люди тогда поговаривали, что гиляровский пан частенько наезжает к Дурчокам. Был он в то время молод, и Францишек был молод, а моложе их обоих была жена Францишека, которая казалась уже дряхлой старухой, когда я познакомился с нею весной 1945 года. Молодой помещик приезжал в лесную сторожку верхом и приказывал Францишеку подержать лошадь перед крыльцом, а сам входил в дом и очень долго толковал там с Эльжбетой. Францишек не мог ни отпустить коня, ни привязать его к плетню, так как конь был необъезженный, пугливый, и помещик наказывал хорошенько смотреть за ним. Вот Францишек и ходил взад и вперед по заросшей травой дорожке мимо дома и скрежетал зубами. Да, так было когда-то. Но позднее, когда пожилые уже Дурчоки поселились на мельнице, помещик оставил их в покое. Жили они мирно и спокойно. Лютыня молола для них рожь и пшеницу, крестьяне из Вильковыи везли на мельницу тяжелые мешки, гоня лошадей под гору. Недавно построенная помещиком плотина превратила здесь речку в маленькое озеро, и в этом озере летом купалась дочка Дурчоков, красавица Иоася.
Шли годы, Иоася вышла замуж, гиляровский помещик дал за ней в приданое тысячу злотых, и она через некоторое время уехала с мужем во Францию. Там оба они умерли, и польское консульство, с трудом разыскав Дурчоков в лесном захолустье, прислало им из Франции двух осиротевших мальчиков. Старшему, Ярогневу, было тогда одиннадцать лет, а меньшому, Марысю, – только четыре годочка.
По приходе немцев на мельнице сначала не произошло особых перемен. В Вильковые войтом назначили немца. Но какой он там немец – родился здесь и когда-то вместе с Дурчоком служил у графа лесным объездчиком! Теперь он объявил себя немцем, и гитлеровцы поставили его войтом. Но Дурчоков он не обижал, не трогал и нынешнего лесника, Гжесяка, жившего в той самой сторожке, где провели свою молодость Дурчоки. Имением в Гилярове владел уже сын прежнего помещика, недавно женившийся в Варшаве. Его тоже гитлеровцы сначала не тронули и только в январе выгнали из имения.
Жизнь на мельнице шла так же, как до войны. Ярогнев уже понемногу помогал деду в работе и постоянно вертелся около старого Тереся. Этот Тересь, родственник Гжесяка, много лет служил у Дурчока, делая на мельнице всю черную работу. Марысь тоже любил ходить на мельницу и бегал по всем закоулкам вечно грохочущего строения. Это был не очень красивый, но удивительно милый ребенок, всех располагавший к себе. Чересчур круглая рожица и плоский носик не обещали, что он вырастет красавцем, но большие голубые глаза и покрытая мягким золотистым пухом головенка делали его похожим на тех ангелочков, что в алтаре Вильковыйского костела держали посеребренный венец над склоненной головой Святой девы. Марысь постоянно приставал ко всем с вопросами, поднимая при этом большие глаза с выражением глубочайшего доверия на деда, Тереся или Ярогнева.
Всем памятно, какая зима стояла у нас в первый год войны. После дней изменчивой, но хорошей погоды, столь благоприятной для захватчиков, вдруг резко похолодало. Листья на деревьях пожелтели и облетели уже в октябре. Первый снег выпал в день святой Ядвиги, и после этого наступили настоящие холода. Перед самым рождеством ударили жестокие морозы. Немного ослабели они только к Новому году, но потом доходили не раз до тридцати и более градусов. В ту зиму школы еще не были закрыты, и Ярогнев до самого Нового года ежедневно ходил в Вильковыю. А в январе ксендз позвал к себе Францишека Дурчока и завел с ним разговор, совсем неожиданный для старого мельника.
– Что с вашим внуком? – спросил ксендз. – Кто его отец?
Старый мельник выпрямился, заморгал глазами и, в недоумении вытаращив их на ксендза, тыльной стороной руки отер усы, еще совсем черные, хотя голова у Францишека уже поседела.
– Как это? Не пойму, ваше преподобие.
Ксендз удивленно посмотрел на мельника. Ксендз Сатурнин Рыба был человек еще молодой и свои светлые волосы подстригал ежиком.
– Кто его отец? Ну, как его фамилия?
– Шульц ему фамилия – ведь Иоася вышла за сына того Шульца, что держал лавку в Стеншове у самой дороги. Он был Шульц, ну, значит, и дети Иоасины тоже Шульцы, а не Дурчоки.
– Это-то я знаю, – сказал ксендз. – Ведь Ярогнев у меня учится. Но вы мне скажите, кто он был, этот Шульц, немец или поляк?
– Боже упаси, какой немец, ваше преподобие! Поляк он был, поляк настоящий, как бог велел.
– Ну, ладно, ладно. Но должен вам сказать, что ваш Ярогнев только с немецкими детьми водится и уже по-немецки лопочет. Где это он научился?
– Откуда же ему по-немецки знать? По-французски-то он умел говорить, потому что во Франции родился, и, когда их сюда привезли, он по-нашему еле разумел. Но по-немецки?!
– А вот говорит, – настойчиво повторил ксендз Рыба. – Значит, научился.
– Да, видно, научился.
– Вы все-таки с ним потолкуйте, – сказал ксендз. – Усовестите мальчишку, не то он у вас совсем онемечится. И подпишет фолькслисте [3]3
Фолькслисте – списки лиц немецкого происхождения, которые составляли немцы на оккупированной территории.
[Закрыть]1.
Францишек еще не знал, что такое «фолькслисте», но не стал возражать; он привык верить ксендзу, да и сам чуял недоброе.
– Он теперь требует, чтобы его называли Яро Шультц – с «тц» на конце, – добавил ксендз.
Идя из Вильковыи домой на мельницу, старый Дурчок сокрушенно качал головой. Был морозный солнечный день. Снег лежал повсюду толстым ковром, и от высоких древних дубов, кое-где росших у дороги, ложились на него узорчатые голубые тени. За деревней сразу начинался лес, и она словно погружалась в него своими потемневшими кирпичными домиками. Уже в белесом раннем сумраке тонули голубые стволы, гасли золотые отблески солнца меж деревьев. Дурчок, конечно, не замечал всего этого, но красота зимних сумерек безотчетно волновала его, и, шагая через лес, слушая, как хрустит снег под ногами, он вспоминал былые времена, когда служил лесником и в такие вот дни обходил свой участок. Вспомнил Францишек и панские охоты, Гиляровского помещика. Вспомнил – и нахмурился. Посмотрел на солнце, еще освещавшее ели и лиственницы на другой стороне холма, потянул в себя морозный воздух. Становилось холодно.
Придя домой, Дурчок сел на табуретку и задумался. Тарахтела мельница, и вода лилась на колесо, только берега Лютыни поблескивали голубоватым льдом. Тересь грузил мешки с мукой на ручную тележку и спорил о чем-то с приехавшей на мельницу бабой, да так громко, что голос его доносился в комнату сквозь двойные закоптелые стекла. На огне булькала вода, в ней варилась картошка. Через минуту шевельнулась занавеска в дверях (на ней были изображены большие розовые райские птицы среди вишневых веток, все это на голубом фоне) и из соседней комнаты тихонько вошел Марысь, осторожно переставляя ножки. Он нес одной рукой низенькую деревянную скамеечку. Поставил ее перед дедом, сел и глубоко вздохнул. Старик мельком глянул на него и, даже не улыбнувшись, отвел глаза, занятый мыслями все о том же. Марысь минуту сидел неподвижно и молча, сложив ручки, затем еще раз посмотрел на задумавшегося деда и вдруг спросил:
– А почему ты ничего не говоришь?
Голосок у Марыся был тоненький и, по выражению бабки, «умильный». Он выговаривал слова очень старательно, слегка заикаясь на каждом слоге.
Дед наконец улыбнулся ему и протянул руку. Но Марысь не двинулся с места.
– Ты был в Лилле?
Марысь родился во Франции около города Лилля, и каждый город для него был «Лилль».
– Нет, – отвечал дед, знавший, что на языке Марыся «Лилль» означает соседнее местечко. – Я к нашему ксендзу ходил, туда, где школа.
– А когда же я пойду в школу?
На этот вопрос дед уже не ответил, да Марысь и не ждал ответа. Они мирно сидели друг против друга и молчали. Марысь время от времени глубоко вздыхал, глядя своими ясными глазами уже не на деда, а на печь. Бивший из нее жар разморил его. И, свесив набок кудрявую головку, Марысь тоже впал в задумчивость.
Вошел Ярогнев. Старик посмотрел на старшего внука, и вдруг что-то дрогнуло у него внутри. Стройный, хорошо сложенный мальчик казался старше своих лет. Жест, которым Ярогнев, повернувшись осторожно, но быстро, закрыл за собой дверь, сразу остро напомнил Францишеку гиляровского пана. Он даже рот разинул, так потрясло его это сходство. «Да ну, что это мне в голову лезет? – подумал он. – Как это может быть?»
Между тем Ярогнев снял теплую куртку, повесил ее на гвоздь в углу между окном и стеной и сел за стол. Достав из ящика какую-то книжку, он принялся за чтение. Старик успел уже овладеть собой.
– Что это ты читаешь? – спросил он.
– Учусь, – ответил Ярогнев и как-то странно посмотрел на деда. Во взгляде его были презрение и гнев, его раздражал старый мельник. Глаза у Ярогнева были такие же светлые и прозрачные, как у Марыся, но холодные, с зеленоватым оттенком.
– А чему учишься?
– Немецкому. Теперь надо поскорее научиться по-немецки. Учительница так велела.
– А польскому вас не учат?
– На что мне это? Польский больше не нужен. Немцы поляков побили.
– Ну, еще не известно, как будет, – сказал Францишек с некоторым замешательством. Это смущение мешало ему одернуть внука. Он поглядывал то на Марыся, то в угол, чтобы не видеть язвительной усмешки Ярогнева. Мальчишка ничего ему не ответил. Он сидел за книгой, но не читал, а упорно смотрел на деда. Тот наконец не выдержал.
– Ты зачем с немцами водишься? – промолвил он с неожиданной суровостью и, встав, подошел к столу, за которым сидел Ярогнев. Ярогнев отодвинулся в угол и со страхом и гневом уставился на деда. Что-то строптивое и жестокое таилось в складке его узких растянутых губ. Но он не проронил ни слова. – Будешь с немцами якшаться, так я тебе задам! – продолжал старый Дурчок, хотя тон его стал неувереннее, когда он увидел выражение глаз внука. – Ты поляк и обязан это помнить. А что твоя мать вышла за какого-то Шульца – это ничего не значит. Ты наш – и баста!
Тяжело ступая, Францишек отошел от стола и после минутной нерешимости надел шапку и ушел на мельницу. А Ярогнев пожал плечами и снова взялся за книгу.
Марысь, по-прежнему не отрывая глаз от огня, пылавшего за полуоткрытой дверцей печки, снова вздохнул и равнодушным тоном констатировал:
– Деда кличал.
Ярогнев что-то неохотно буркнул, повел плечами и, подойдя к окну, за которым синий сумрак уже скрывал стены мельницы и стволы тополей, злобно прошипел:
– Старый нищий!
Эльжбета иногда глубоко задумывалась. Во время работы – стряпни или стирки – она вдруг останавливалась и, опустив руки, некоторое время стояла посреди избы. Она сама не знала, почему в эти минуты так болит у нее сердце. Вспоминала Иоасю и стояла, задумавшись, мысленно беседуя с умершей дочерью.
– И зачем ты нас покинула? – спрашивала она у неясно витавшей перед нею тени.
В такие минуты Эльжбета думала о внуках. Ей вдруг начинало казаться, что вырастить их не хватит сил, что это такая же трудная задача, как взобраться на высочайшую гору. Она пыталась говорить об этом с мужем, но он не понимал ее, не знал, о чем она думает, когда спрашивает у него:
– Что же будет с нашими ребятами, Франек?
Но она не умела сказать яснее.
Яро в эти голубые, зимние дни занимался, сидя у стола, а старая Эльжбета часто стояла поодаль, перебирая пальцами кораллы на шее. Эти три нитки густо нанизанных розовых кораллов она надевала всегда с утра – так было с давних лет. На одной из ниток висел серебряный крестик. Смотрела Эльжбета сзади на коротко остриженную голову и тонкую шею внука, и по временам казалось, что она хочет ему что-то сказать, но не может: голос ее не слушается.
Когда в комнате появлялся Марысь, на душе у нее становилось легче. Марысь протягивал к ней ручонки и говорил:
– Бабуся, дай хлеба.
С хлебом было туговато, но, когда Марысь так просил, Эльжбета всегда отрезала ему кусок от буханки. Хуже было, когда он со вздохом добавлял:
– И сахалку…
Сахару в доме не водилось, только скудный запас повидла, заготовленный еще летом, до войны. Эльжбета намазывала его на хлеб Марысю.
– На, больше нельзя, – говорила она.
– Больше нельзя, – повторял за ней малыш и смотрел ей в глаза так внимательно, что Эльжбета отворачивалась. Глядя на этого ребенка, она испытывала к нему вместе с нежностью и какую-то необъяснимую жалость.
«Сирота», – говорила она себе, и глаза ее наполнялись слезами.
А Марысь не плакал. Съедал хлеб, выходил на середину комнаты и, подняв глаза на Эльжбету, восклицал:
– Пой, бабуся, пой!
И ей приходилось петь. Обычно пела она старинные песенки про голубка, что прилетел в лес за зеленым листочком, или солдата, который стрелял, а паненка хлопала в ладоши. И под ее песни Марысь плясал.
Он неуклюже вертелся на месте; медленно и очень высоко поднимал правую ножку, потом усердно топал ею о пол, уперев ручки в бока. В этом состояла вся пляска, но Марысю это ужасно нравилось. Иногда он делал еще несколько шажков в сторону, вправо или влево, и снова медленно кружился на месте. А ножку то и дело поднимал кверху – и всегда только одну правую.
Частенько Эльжбете мешали петь душившие ее слезы. И Марысь сердился.
– Ну, пой же, баба, пой! Почему не поешь? – твердил он.
Это повторялось регулярно каждый день, и Яро в таких случаях, хмуря брови, кричал:
– Не мешайте мне заниматься, бабушка! Чего шум подняли!
Очень часто танец кончался плачем Марыся. Эльжбета прижимала мальчика к широкой груди, а он плакал все громче. И тогда Яро сердился еще больше, кричал, что ему не дают читать.
Раз в такую минуту вошел Францишек.
– Отчего он плачет?
– Не знаю, – ответила Эльжбета. – Плачет, потому что несмышленыш еще.
– И часто он так плачет? – настойчиво допытывался Францишек.
Марысь, вцепившись руками в кораллы бабки, повернул к нему личико. Он уже улыбался.
– Погоди, деточка! – воскликнула Эльжбета. – Порвешь мне кораллы.
– Не порвет, ничего им не сделается.
Францишек хотел взять Марыся у жены, но Эльжбета не давала. Потом она поставила мальчика на пол и стала поправлять кораллы так, чтобы крестик оказался спереди.
– А чего я стою без этих кораллов? – сказала она.
Францишек, ничего не отвечая, ушел за занавеску снять ватник – в комнате было жарко. И он и Эльжбета некоторое время молчали. Оба думали об этих кораллах. Эльжбета носила их так давно, что не помнила уже, откуда они взялись. Зато Францишек каждое утро, видя, как жена завязывает на затылке под волосами тесемки своего ожерелья, вспоминал тот день, когда приехал к ним Гиляровский пан и привез ей эти кораллы. Он тогда воротился из какой-то дальней поездки, не был у них несколько месяцев, а они за это время похоронили маленького Стася, который родился у них до Иоаси.
Францишек вернулся в комнату. Эльжбета все еще стояла на том же месте и сжимала рукой серебряный крестик, словно повторяя мысленно свои слова: «А чего я стою без этих кораллов?» Марысь сидел на своей скамеечке у печки и смотрел на вошедшего деда. Взглянул на него и Яро, но так дерзко и презрительно, что старик смутился. Как будто не замечая устремленных на него трех пар глаз, он сел у стола – как можно дальше от Ярогнева.
Тот захлопнул книжку и вызывающе уставился на деда. Но дед не вымолвил ни слова.
Ярогнев скривил в усмешке тонкие губы, отвел глаза и сказал:
– А учительницы в нашей школе страх как боятся.
Старый Дурчок покосился на него, но промолчал. Тут, однако, встрепенулась Эльжбета:
– А чего им бояться?
Ярогнев нетерпеливо заерзал на лавке.
– Как это – чего? Немцев боятся. Немцев все боятся.
Он сказал это подчеркнуто и снова с вызовом посмотрел на деда. Его манера гордо откидывать голову и складывать вместе ладони опять напомнила старику кого-то, кого он видел часто в былые времена… И Францишек задумался о том далеком прошлом, он в эту минуту жил им и не обратил внимания на слова Ярогнева. Ему и в голову не приходило, что он должен кого-то бояться.
Эльжбета задвигалась наконец, подошла к плите, сняла кружок, поставила кастрюлю на огонь.
– У кого совесть чиста, тот никого не боится, – сказала она.
Это прозвучало как-то неуверенно.
Ярогнев громко рассмеялся, поставил книгу на полку и, надевая полушубок, сказал:
– Пойду на деревню.
– Погоди, сейчас обедать будем, – остановила его Эльжбета.
– Подумаешь, обед! Картошка да картошка. А там мне дадут какао. – И он выбежал, хлопнув дверью.
– Оставь его, – сказал Дурчок. – Пропащий он.
Зима стояла снежная и очень холодная. Как-то в феврале детям было сказано, чтобы не приходили больше в школу. Сначала все думали, что это из-за морозов, затем выяснилось, что учительниц арестовали и увезли куда-то. Никто еще не понимал, что это значит, но как бы то ни было, а школу в Вильковые закрыли. Из окрестных местечек немцы увезли куда-то и ксендзов. Ксендза Рыбу пока не тронули – по слухам, за него хлопотал войт. Немцы закрыли все костелы, так что в единственный уцелевший костел в Вильковые люди отовсюду приходили толпами. Ксендз Рыба тщетно уговаривал их не делать этого. Немцы не потерпят таких больших сборищ, закроют и наш костел, говорил он, но его не слушались.
Перед самой оттепелью, в марте, недели за две до пасхи, старики Дурчоки вспомнили, что Марысь еще до сих пор не крещен. Где-то там под Лиллем, где он родился, его записали в книгу, но в костеле не окрестили: Иоася была уже тогда тяжело больна, не позаботилась об этом, и малыш остался нехристем.
– А теперь костелы закрывают, ксендзов арестовывают. Если сейчас его не окрестим, так уж никогда не удастся, – сказал старый Дурчок. – Сбегай-ка, Эльжуня, к его преподобию.
Ксендз согласился прийти тайно в ближайшую субботу вечером. Марыся в этот вечер нарядили в белую рубашечку и черные бархатные штанишки, а сверху надели белый фартучек. Приготовили все для обряда крещения. В крестные отцы позвали лесника Гжесяка, а в крестные матери – одну женщину из Гилярова, старую знакомую Эльжбеты. Нашлось даже немного водки, а лесник, тайно откармливавший свиней на убой, принес колбасу. Словом, крестины собирались отпраздновать как следует.
Снег лежал глубоким пластом, особенно в лесу, и протоптанная из Вильковыи тропа синела, как глубокий ров. Марысю сказали, что ксендз польет его водой и положит ему в рот соли.
– А когда меня боженька посолит, я уже буду ангелом? – спрашивал он у бабушки.
– Нет, нет, ангелом не будешь, а будешь хорошим мальчиком, – сказал дед и погладил Марыся по мягким кудрявым волосам, которые словно венцом окружали его головку.
– Ишь какие волосики у тебя мягкие, – значит, вырастешь парнем незлым.
В сумерки пришел ксендз. Марыся поставили на стул, а старики стояли поодаль, серьезные, задумчивые, и смотрели на мальчика. Не так рисовали они себе прежде крестины внука – да что поделаешь, война! И то сказать, вот дочку и сына не война сгубила, тогда еще мир был повсюду, а все-таки оба умерли. Значит, не такие уж добрые были времена и тогда!
Марысь для храбрости широко открывал глаза, держал за руку крестную мать, но все-таки здорово струхнул и в конце концов не выдержал, заревел.
Ярогнев куда-то скрылся, как только начался обряд, но, когда все было кончено, появился в комнате. Не принимая никакого участия в семейном торжестве, он стоял у окна и тихо насвистывал песню, которую выучил на собраниях гитлерюгенда. Он уже записался в эту организацию и щеголял в коричневой рубашке и коротких черных штанах. Когда он в первый раз, несмотря на мороз, надел эти штаны, оставлявшие колени голыми, Эльжбете тут только бросилось в глаза, как он вытянулся за последние полгода.
После обряда, когда сели за стол и ксендз Рыба осушил первую рюмку водки, в комнату, запыхавшись, влетела Болька, молоденькая воспитанница Гжесяка, сирота. Она рассказала, что в плебанию за ксендзом приехали «черные», хотят его увезти. Все вскочили, оторопев, не зная, что делать. Ксендз заметался по комнате, хватая то крест, то лежавший на комоде стихарь, а старый мельник поспешил заслонить окна листами черной бумаги, чтобы снаружи не видно было света и никто не подглядел, что делается в доме. Эльжбета заломила руки.
– Господи, и чего они хотят от его преподобия! – воскликнула она.
– Правда, правда, – подхватил Гжесяк и на всякий случай опрокинул в себя большую стопку водки, стоявшую перед его тарелкой.
Не растерялся только Францишек. Он тотчас сунулся в один угол, в другой, вытащил откуда-то старый бараний тулуп, помог ксендзу надеть его и сказал:
– Я знаю одно такое место, где вас не найдут.
Говоря это, он покосился на Ярогнева, который по-прежнему стоял и насвистывал, словно не понимая причины поднявшегося вокруг переполоха.
Ксендза быстро увели куда-то в голубой морозный сумрак, и в доме осталась только Эльжбета с мальчиками. Марысь усиленно размышлял. Наконец он спросил:
– Бабуся, а бабуся! Это черти пришли за ксендзом?
Ярогнев дерзко расхохотался.
– В самом деле, только этого не хватало!
Он выбежал во двор, но уже не видно было, куда пошли его дед, Гжесяк, ксендз Рыба и кума из Гилярова. Он спросил об этом Тереся. Тересь тоже не знал.
Жестокая зима упорно держалась. Ксендза так и не разыскали, он нашел себе где-то надежное убежище. Но костел закрыли, вывезя из него решительно все, а позднее устроили в нем склад. Похожих на Марыся толстощеких ангелочков сняли с алтаря и убрали куда-то, алтарь сломали, хоругви сожгли.
А когда сжигали хоругви, произошло вот что.
Однажды в воскресенье Ярогнев встал раньше обычного. Он спал в той же комнате, где старики, и они видели, как он начищал башмаки, утюжил свой галстук и коричневую рубашку. Наконец оделся и полез за полушубком. Эльжбета, сидевшая на табуретке посреди комнаты, увидев это, так и ахнула. Но она знала, что Ярогнев ее ни за что не послушается, и только крикнула мужу, еще лежавшему в постели:
– Франек, а Франек! Он уже опять куда-то бежать собрался.
– Куда? – сердито рявкнул старик.
– Куда тебя несет? Сиди дома, – сказала и Эльжбета, ободренная поддержкой мужа.
– Не пустите? – Ярогнев остановился у двери, широко расставив ноги с голыми коленками, в такой угрожающей позе, как будто хотел кинуться на стариков.
– Погоди, – сказала ему бабка, – пойдешь с нами в Гилярово. Там ксендз Рыба потихоньку отслужит нам обедню…
Ярогнев фыркнул:
– Подумаешь, ксендз Рыба! Хорошо, что я теперь знаю, где он прячется. Недолго ему в Гилярове отсиживаться.
– Бога ты не боишься! – со вздохом сказала Эльжбета.
– Куда идешь?
– Куда надо, туда иду. Уж там я доставлю ксендзу удовольствие… – Ярогнев снова рассмеялся.
– Никуда ты не пойдешь, слышишь? – крикнула Эльжбета и загородила собой дверь.
– Пусти его, – буркнул Францишек с кровати. – Пусть идет, куда хочет, чертово семя!
Ярогнев не ждал позволения: он оттолкнул бабку, схватил полушубок и, не надевая его, выскочил из комнаты. Марысь, сидевший на своем обычном месте у печки, наблюдал всю эту сцену, широко открыв глаза.
– Куда он пошел? – спросил он, но не получил ответа.
Эльжбета остановилась у кровати и, подперев голову рукой, молча смотрела на мужа. Францишек отвернулся к окну.
– Что с ним будет? – промолвила наконец старуха.
– Ему-то хорошо будет. Немцем станет, – отозвался Францишек и начал одеваться.
Марысь вдруг оживился.
– Я тоже пойду с Яреком, – сказал он. – Там зажгут такой большой, большой огонь. Ярек мне рассказывал…
– Какой огонь? – испугалась Эльжбета.
– А вот такой! – И Марысь, пытаясь изобразить нечто огромное, вскочил с табуретки, поднял обе ручки вверх и оттопырил губы. – Вот такой!
– Иди поскорее в деревню, – сказала Эльжбета мужу. – Ступай, старый, погляди, что они там затевают!
Францишек молча одевался.
Утро было морозное. Мельница не работала. С ее колеса и крыши, с почерневших шлюзов целыми гроздьями свисали длинные прозрачные ледяные сосульки. Деревья оделись белым инеем, на двух тополях-великанах, стоявших, как грозные призраки, каждая ветка была густо облеплена ледяными иголочками. Небо, хоть и безоблачное, было не голубого, а какого-то неопределенного цвета. Снегу навалило, как ни в одну из прежних зим, и в лесу над Лютыней иные тонкие сосенки под тяжестью своего снежного наряда совсем свалились, другие согнулись дугой и стояли, погрузив ветви, словно руки, в белую плотную массу. Необыкновенная была зима!
На ветке сиреневого куста перед домом мельника в то утро сидели два красногрудых снегиря. Марысь их заметил.
– Баба, гляди! Класные пташки прилетели!
– Это к морозу. – Эльжбета сокрушенно покачала головой. – Правда, ведь красные хохлатые снегири всегда прилетают к морозу?
– Правда, – подтвердил Францишек и, стукнув каблуками, добавил: – Пойду на деревню, погляжу, что они там еще придумали.
Он вышел, и сразу же мороз сильно прохватил его, черные усы заиндевели. Над мельницей кружило много птиц в надежде, что удастся поклевать зерен. Жалобно кричали сойки. Они сидели на самых нижних ветках уходящих в небо тополей, так низко, что их можно было рукой достать. Когда они перелетали с ветки на ветку, их голубые крылышки так и сверкали.
– Что, голодны? Голодны? – повторял Францишек, глядя на птиц.