Текст книги "Нижние Байдуны"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Брыль Янка
Нижние Байдуны
Янка Брыль
(Иван Антонович)
Нижние Байдуны
Перевод с белорусского Д.Ковалева
Янка Брыль – видный белорусский писатель, автор многих сборников повестей и рассказов, заслуженно пользующихся большой любовью советских читателей. Его произведения издавались на русском языке, на языках народов СССР и за рубежом.
В сборник "Повести" включены лучшие из произведений, написанных автором в разные годы: "Сиротский хлеб", "В семье", "В Заболотье светает", "На Быстрянке", "Смятение", "Нижние Байдуны".
Художественно ярко, с большой любовью к людям рассказывает автор о прошлом и настоящем белорусского народа, о самоотверженной борьбе коммунистов-подпольщиков Западной Белоруссии в буржуазной Польше, о немеркнущих подвигах белорусских партизан в годы Великой Отечественной войны, о восстановлении разрушенного хозяйства Белоруссии в послевоенные годы.
ИСТОРИЯ
Как же, и у меня есть поворот с большака на проселок, в родную деревню. Даже не один, а два – с запада и с востока, будто символически. С запада я однажды вернулся домой после долгой разлуки; с востока, гостем, приезжаю довольно часто и почти всегда с волнением. Оно бывает то сильнее, то слабее, однако же в чем-то каждый раз одно, свое на всю жизнь.
Автомашины пока что не чувствуют на поворотах никакого возбуждения, а лошади когда-то, зачуяв дом, как и люди, волновались.
Гнедой у старого Качки был слепым, с большака его надо было поворачивать вожжой. А хозяин и сам не видел на правый. О них с конем говорили: один глаз на двух. Труднее сказать, как там они делили свое волнение.
Впрочем, в ту ночь, когда на свете гудела и подвывала белая вьюжная тьма, Захар Иванович Качко (он любил, чтобы так его звали) возвращался из корчмы пешком. Долго шел из местечка, нелегко, с заплетанием ног и соответствующим внутренним монологом. Наконец кое-как набрел на столб у поворота и, счастливо обняв его, прислонившись к студеному дереву обросшей щекой, тихо и ласково спросил:
– Чи тутэй весь Дольнэ Байдуны?*
______________
* Здесь ли деревня Нижние Байдуны? (польск.)
Спросил на языке тогда официальном, потому что это из страны моего детства, из половины двадцатых западнобелорусских лет.
Сколько времени минуло, а вспоминаешь тот вопрос почти каждый раз, когда молчаливый столб на повороте приближается к тебе, когда на его единственном вытянутом деревянном рукаве снова проявляется надпись – имя нашей деревни, уже давно на языке родном.
Один из моих друзей, известный критик из братской республики, с которым мы встречаемся довольно редко и с удовольствием, советовал мне как-то, мягко, но и настойчиво, написать "два-три рассказа на историческую тему". Его авторитетная настойчивость внушала подозрение, что рассказы те нужны не столько нашей литературе, как мне самому, – для разрядки, что ли, чтобы немного отвлечь меня от излишне обнаженной лирики. Но я тогда только смеялся, не подозревая, что и такое может когда-нибудь случиться. "На историческую тему..." То, о чем я хочу сейчас говорить, уже тоже история. Полстолетия от вьюги в темную ночь; горный хребет войны, который пролег между тем временем и сегодняшним днем, крутой переход от узкой чересполосицы в индустриальный социализм...
Да лучше, видать, просто начнем, без всякой вступительной истории. С того, что часто и весело вспоминается, что хорошо видится – одно издалека, другое вблизи.
ПОДГОТОВИТЕЛЬНЫЙ КЛАСС
Жена, проворная и довольно-таки сварливая тетка Юста, называла его по-деревенски: не Захар, а Захара, даже еще и по-своему, без "р" – Захава.
Утром, задав корм Гнедому, корове с телушкой и овечкам. Качка любил задержаться на гумне. Трясянки на день натрясти, подмести ток, походить немного между невысокими скирдами сена и соломы, почти беспрерывно бухая неотвязным кашлем.
Однако ж как раз тогда, когда человеку нужны были одиночество и тишина, баба выбегала на порог и тоном приказа бросала через двор:
– Захава, есть иди!
– Иду! – миролюбиво отзывался он. Но сразу не шел, а все еще понемногу бухал.
Тогда она снова выбегала из сеней.
– За-ха-ва! Есть иди, чтоб ты наелся чемевыцы, чтоб ты!
– Да иду!
Однако все еще копался.
В третий раз Юста автоматила долгой очередью:
– Есть иди, сказала! Что ты там возишься, чтоб тебя свиньи под плетнем возили, чтоб тебя! Что ты толчешься там, чтоб ты после смевти толкся козою, чтоб ты!..
Тогда уже хозяин показывался в черном проеме гуменных ворот.
– Распронаперекувыркутвою!.. Бу-ху, бу-ху!.. Тигра ты уссурийская! Я ж сказал, что иду!..
Юста исчезала в сенях, а он помаленьку закрывал гумно и не торопясь шел в хату.
Диалог требует пояснения.
Ругань тетки Юсты заключала в себе два сложных образа. Возить хозяина под плетнем свиньи могли не только пьяного – таким же мог быть и конец человека. Ходить после смерти козою – здесь уже был не только намек на колядный, рождественский вертеп, а какой-то даже буддизм с его переселением душ. Однако не скажешь, чтобы дядька Захара принимал все эти проклятия всерьез. Бабья ругань была на этот раз не очень и злобная, обычная.
Сидя у нас по-соседски с куделью, тетка Юста могла, например, рассказывать моей матери так:
– Завезала позавчева два гуся и говою своему: "Деви, Захава, певья, чтоб ты на стену двався, чтоб ты!.."
На стену люди "дрались", лезли, с большой беды. "Горбачи насобирали грибов, наварили, наелись, а потом всей семьей на стену лезли. Не дай боже!.." Такое, говорили, когда-то случилось.
Ну, а представлять, как это дядька Захара лезет на стену – с одним своим глазом, с седым ежиком и короткой седой бороденкой, – это было, конечно, весело. Мне, сорванцу.
Зла в той ругани, повторим, не таилось. Была даже поэзия, пускай себе грубая, однако ж и хлесткая. Я, тогда еще не коровий, а только свиной пастушок, мог насчитать сколько хочешь этих проклятий. "Что ты там долбишь, чтоб тебе ворон глаза выдолбал!", "Сколько ты сыпать будешь, чтоб тебе губы обсыпало!", "Чего ты сидишь, чтоб ты камнем сел!", "Почему ты не едешь, чтоб ты боком ездил!", "Распелись тут под окном, чтоб вы пели за хлеб!" – и так без конца. А у тетки Юсты еще и с повторением: "Чтоб ты!.."
Что касается "уссурийской тигры" и той многоступенчатой "перекувырки", так здесь уже выступает бывалость и важность дядьки Захары.
На царской службе он был старшим унтером какого-то особого железнодорожного батальона, "стоял" в каком-то для нас, маленьких слушателей, таинственном Никольск-Уссурийске, "стоял" и в еще более загадочном Китае, называл китайские города, среди которых больше всего один – Танку... Через несколько лет я случайно нашел в одной книге разъяснение многому из его рассказов. Старший унтер Качко принимал невольное, неосознанное участие в международном удушении ихэтуаньского ("боксерского") восстания, и то его пьяное или только темное: "Берешь ходю за косичку и – нагайкой!" – было, по сути, очень несмешным... Однако в рассказах дядьки Захары, едва ли не сказочно отдаленных по месту и времени действия, слушатели ловили и воспринимали прежде всего смешное. Тем более, известно, дети, совсем невинная простота.
Я дружил тогда с Качкиным Володей, таким же, как и я, дошкольником, и зимние рассказы в их хате мы могли каждый вечер, да к тому же еще и с теплой печи, слушать сколько нам хотелось.
Жили Качки бедно, семья была большая, но и дружная, хоть я и начал о дядьке и тетке с их утренней зарядки. Подобрались они, Захара и Юста, настолько удачно, что даже оба не чуяли нюхом и очень любили лук. Однако в их тесную, душную хату мужчины собирались каждый осенний или зимний вечер, да все дядьки бывалые, не наслушаться их рассказов.
Почти всегда верховодил хозяин.
– Дай бог память, кажется, в одна тысяча девятьсотом, в мае или в юне месяце было. Стоял я тогда в Танку (он говорил не Тангу, как надо, а Танку) на погрузке имущества с кораблей в вагоны, а то и обратно. И вот приходит однажды французский крейсер "Париж". Капитан крейсера... (Заминочка.) Дай бог память, некто мусье Пити. Перекувырку твою! Он ни слова по-русски, я ни слова по-французски... Поставил я водку, Пити поставил хорроший коньяк. Сидим. Закуска, конечно... (Снова заминочка.) Мясо соч-ное, сладкое... Белый хлеб, холодец, консервы... Сидим мы так, беседуем, и говорит он: "Захар Иванович, дружище!.."
– Захара, а ты ж говорил, что тот Петя ни слова не знал по-нашему.
Перебил хозяина Игнат Секач, по-деревенски – Балалэй*. До службы в царской армии, куда его взяли в войну, Игнат работал грузчиком в "санкт-петербургской типографии Маркуса", которого упорно считал "самым старшим над всеми большевиками". Но смешное, что про него, Балалэя, говорили, было не там, а дома и не так давно. Поехал он в местечко за священником, тот должен был вот-вот вернуться откуда-то, и пришлось подождать. Сидел Игнат на кухне. Ни двух взрослых поповен, ни служанки почему-то не было дома. Матушка, просто одетая женщина, сама мыла в комнате пол. Игнат не знал попадьи, и ему захотелось поговорить с этой женщиной, как со своим человеком. Подошел к двери, открытой в комнату, и начал:
______________
* Балалэй – телепень.
– Вот уже, служаночка, наш поп и обдирало! Ох, падла, и обдирало!..
Было и другое, не домашнее. После гражданской войны Игнат вернулся в Нижние Байдуны, а тут его вскоре – в польское войско.
– Поставил меня у помпы, воду в корыто качать. Я качаю, а он стоит и все "старчи!", да "старчи!". Я думал, что это он хвалит меня, что я уже буду у них каким-то старшим, а он, падла, подскочил – да по морде. Тот капрал. А хлопцы потом смеются, которые наши, что "старчи" – это по-ихнему "хватит".
И такое еще, что он мог бы, если бы не любовь к смешному, и не рассказывать про себя самого.
– Глаза, говорю, болят, ничего хорошего не вижу. Это я к доктору к ихнему пошел. А он мне, лекаж тот, стакан касторки налил. Рицина по-ихнему. Всю, падла, выпить заставил. Вот где было потом!..
Секач для нас с Володькой был тоже старый, как и все другие мужчины, а для дядьки Захары – на целый солдатский век моложе. Хоть Игнат и говорил ему "ты".
Любил Секач подсечь. И "один глаз на двоих" – это тоже он придумал.
Однако теперь остановить, смутить рассказчика было не так-то просто.
– Балалэй ты! – уставился тот одним глазом в недоверка. – Во-первых, не Петя, а Пити, а во-вторых, перекувырку твою, мы когда выпили, он начал по-русски, а я по-французски... (Заминка более продолжительная.) Прекрасный был человек, царствие небесное! Вот я ему и говорю...
У старшего унтера Качко знакомых в высшем свете было вообще немало. И на военной службе, и потом, когда он, где-то там покалечив глаз, работал в Одессе трактирным половым.
– Дай бог память, кажется, в одна тысяча девятьсот девятом. Проезжал генерал-губернатор Таврического края... (заминка) некто Крестовоздвиженский Петр Филимонович. На Дерибасовской, – перекувырку твою!.. И я стою на крыльце своего трактира "Белая акация". А он придержал своих рысаков, да и кричит, зовет из толпы народа: "Захар Иванович! Качко! Дружище!.."
– Узнал! – восторженно перебивает кто-то из мужчин.
– Вот же, перекувырку твою! Наш бывший генерал. По Никольск-Уссурийску. Потом – в Танку... (Заминка.) Пракрасный человек!..
На этот раз почему-то обошлось без "царствия небесного", будто знакомый где-то жив-здоров.
– И еще один Петя, – немного тише, чем обычно, сказал таки, не вытерпел Игнат.
Но на этот раз, видать, хозяин не услыхал.
Кроме такого уссурийско-таврического знакомства были еще и намеки.
Однажды дядька Захара вернулся из местечка под мухой, только не ночью и не зимой, и я тогда видел и слышал через забор незаметно, как он встретился с Канисом у будки. Тот был привязан, вышел навстречу, сел на хвост, глядя в лицо хозяину со всею преданностью.
– Канис! Дружище! Здравствуй, перекувырку твою! Как говорил покойный Николай Александрович Романов-Второй: "Ничего не вижу, тока кровь, кровь, кровь!.."
В такт с этим повтором человек покачивался назад-вперед-назад, а собака тоже в такт мела, мотала по песку хвостом. Тогда человек начинал петь свою любимую, одну на всю жизнь:
– И горит лучина, из-да-ва-я тр-реск, и вокруг тре-вож-ный!..
Дальше, к "разливанию блеска", не шло. Снова повторялось трагическое "кровь, кровь" покойного Романова-Второго. Словно про какого-нибудь ефрейтора или унтера из Танку: "Иванов-второй" или рядового "Сидоров-третий"...
Так и подобно бывало часто. Когда же в рассказах, мягко говоря, перебарщивал кто-нибудь другой, дядьке Захаре это не нравилось. Даже и другу своему Ивану Бохану-Калоше*, по-уличному Летчику, он не давал подыматься слишком высоко.
______________
* Бохан – коврига, калоша – штанина.
Бохан Калоша служил когда-то в "петергофской воздухоплавательной роте". Подогретый рассказами Качки, и он начинал своим мягким, также "городским", "культурным" голосом что-нибудь, например, такое (беру не с начала):
– Итак, значит, подымаю взвод по тревоге, а сам сажусь на дирижабль. Даю команду...
Тут речь обрывалась:
– Ефрейторишка, перекувырку твою! Какой взвод? Какую команду? Кто т-тебе даст ди-ри-жабль?!
Воздухоплаватель не обладал такой непоколебимостью, как железнодорожный старший унтер, и защищался мягко:
– Ты же ведь там со мною не был. Что ты орешь на меня? Удивительный человек!..
ПОЧЕМУ Ж ОН НЕ СОКОЛ?
"Овес сей в грязь..." А картошку сажают, когда уже совсем тепло, когда цветут сады, щебечут ласточки.
Все между тем управились в поле, а дядька Бохан-Калоша только что начинает.
У его тощей вихлястой кобылки тоже была кличка, немного длинноватая: "Не на того наскочила". Так о ней говорили на пастьбе, в табуне, на улице, когда лошади возвращались вечером с выгона и когда она была в упряжке, лишь бы не слыхал хозяин. Потому что, по сути, кличка эта принадлежала не ей, а самому Летчику, еще одна. Это она, буланка, однажды подмяла его под себя, заноровившись в оглоблях, когда порвались сначала супонь, а потом и хомут. Вокруг – хохот, так как это случилось на улице, а Летчик выбрался из-под буланки и победно закричал:
– А, стерва, не на того наскочила!..
Сегодня супонь и хомут держатся, телега также кое-как скрипит, на телеге – навоз, а рядом с телегой идет своей легкой, все еще военной походкой бывший воздухоплаватель.
Навстречу едет Алисей Тивунчик со странным и до сих пор непонятным мне бабьим прозвищем Ривка. Этот дядька, помоложе Летчика, тоже заслуживает особого разговора, но это – потом. А тут он пока что и слова не промолвит. Тивунчик уже полностью управился с весенней работой, едет откуда-то налегке и с веселым презрением к лентяю подымает, сидя на возу, правую руку над головой, крутит уставленным в небо указательным пальцем и важно, сосредоточенно гудит:
– У-у-у!
Летчик знает этот жест, видит его от Тивунчика не впервые, но по деликатности своей натуры не может стерпеть, злится:
– Ривка ты! Больше я тебе ничего!..
Так и разъезжаются.
Не хозяин был дядька Бохан-Калоша. Не туда у него тяга была. Даром что фамилия, как у шляхтича, двойная – двор ихний был небольшой, из хаты в гуменце шагов менее полсотни, а он, говорили, придя когда-то солдатом на побывку, выходил с отцом раненько молотить и подпоясывал в хате саблю. В гумне распоясывал ее, ставил в угол, потом уже брал цеп. Завтракать шли снова подпоясывался. Где сабля, а где "дирижабля" были у него там, в солдатах, не очень-то кто из нижнебайдунцев разбирался. Хватало того, что это было потешно. После военной службы Иван Степанович жил до революции в губернском Минске, а что он там, бравый ефрейтор без сабли, делал – об этом не очень любил рассказывать, весь свой жизненный расцвет связывая только с Петергофом.
Прежде чем забежать в рассказе про дядьку Ивана далеко вперед, я должен с конца двадцатых годов вернуться назад, в самое начало столетия.
Моя старшая сестра Ульяна, теперь уже совсем бабуся, была тогда девчуркой, а там, где в нашем огороде растет у забора большой май (так у нас называются клены), ютилась в то время курная хатка. В хатке жил дед Корешок, которого так прозвали за поговорку "Едри твои корешки". Сказочный "москаль", николаевский солдат, который, вполне возможно, был не только на Шипке, но и в Севастополе или даже "покорял" перед тем Кавказ. Потому что помирал он, сестра мне рассказывала, в девятьсот седьмом году, когда ему было "без году девяносто". У деда было "три медале" и какой-то белый колпак на голове, а на ногах калигвы – обутки с острыми носками. И он просил так его похоронить: в колпаке, в калигвах и "медале" нацепив. Сестру мою, свою любимицу, попросил досмотреть, чтоб все, "едри его корешки, было в полной форме". На Ульяне тогда, как говорил мне крестный, "вода не держалась", непоседа была и хохотуха. "Ты ж, деду, – сказала она, – всех на том свете перепугаешь. Этим своим колпаком да калигвами". Однако сделали все, как он просил. Медали так и пошли с Корешком в землю. Может, когда и выплывут наверх, как тот дукат времен короля Зигмунта-Августа, который наш отец выпахал у самой деревни через четыре столетия.
Теперь глянем и вперед.
Дядька Бохан-Калоша не только пережил своего друга Захара Качку, но еще и в партизанах побыл. За сыном Веней пошел, когда уже не мог укрыться от полицаев. Возраст у него был меж тем не тот, чтобы ходить на операции, и дядька досматривал при штабе коней. Однажды только и выбрался в район, одолжив наган. Шел по деревням близ пущи и в хатах, куда заходил перекусить к знакомым, спрашивал: "Как тут моя разведка? – Потому что жил он с разведчиками в одной землянке. – Если что плохо, не скрывайте, говорите. Ой дам, ой проучу!.." И надо же было старому чуть не в лоб напороться в сумерки на засаду. Удрал от нее таким осторожным кругом, что в лес, домой, вернулся из своего похода только на пятый день. Хлопцы смеялись, и сын его, толковый веселый Веня-минер, тоже смеялся. А сам старик позлился, пофыркал, однако воинственного форсу и после этого не утратил. Когда переписывали как-то бригаду и писарь спросил у "деда" о звании в первую мировую войну, Иван Степанович скромно, с полной убежденностью сказал: "Что же, пиши лейтенант".
И о летании своем, совсем уже мифически устарелом, не забывал. Сам я однажды слыхал, как он рассказывал об этом новому человеку. Из соседней бригады пришел к нашему комиссару адъютантом бойкий варшавский еврей Крамарчик, и "дед" начал его где-то на третий день завораживать своим прошлым. Я как раз ночевал в лагере, приехал из района с донесением, лег раньше один в землянке и через приоткрытые двери то слышал, то не слышал, о чем там во дворе наш седенький воркует. Потом они вошли вдвоем в землянку, старик для верности спросил, не заснул ли я, я притаился, и он продолжал:
– Итак, значит, когда я командовал воздухоплавательной ротой...
От этого повышения по службе я не выдержал, тыкнул.
– А, стервец, ты не спишь!..
После освобождения, летом и осенью сорок четвертого, он работал участковым финагентом, ходил с офицерской сумкой, в которой были бумаги, химический карандаш, кусок хлеба и собранные деньги, никогда не разлучался с недавно нажитой винтовкой, а на куртке его красовалась медаль партизана Великой Отечественной войны.
В ту зиму дядька Иван и помер. Старая Алена, тетка очень медлительная, сонно сказала, что, может, его не только с медалью, но и с винтовкой надо похоронить: "Уж очень он ее любил". Веня был на фронте, но и дочки разобрались, что с винтовкой не надо. А медаль пошла туда, где давно лежат Корешковы, – может, за Шипку, может, за Севастополь, а то и за Кавказ...
Если вернуться снова во времена моего детства, так про дядьку Ивана надо сказать прежде всего, что жил он очень бедно. Все дети служили, кто в имении, кто у раввина, кто у кулака, и Веня, и девчата – с самого малолетства. А отец с буланкой кое-как переворачивал свою полоску с боку на бок, с одной стороны, бедняк, а с другой – еще и лентяй, смолоду подпорченный легким хлебом.
Мой крестный, портной Рафалок, человек душевный и малость бывалый, разъяснял мне это так:
– Ваня Бохан-Калоша если б жил в городе, дак, может, и жил бы как-нибудь по-людски. А тут – ни вола его, ни осла его...
Такое приспособление к бедности, такое прочтение десятой Моисеевой заповеди о грехе зависти: "Не пожелай дома ближнего твоего... ни жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его..." И т.д.
– Папа, вы мне купили черевички?
Несмелый детский вопрос, от которого у иного отца душа перевернется. А он, Иван Степанович, вернулся с ярмарки подвыпив.
– Тибе черевички? – защищается он. – Тибе платьице? – То девочкам, а это – сыну, мальчику: – А тибе, може, галстук или шляпу канотье? А спросили вы, стервецы, а здоров ли ты, папенька? А?
Дети были молчаливые, покорные, как будто все трое – и девочки, и Веня – по матери. На таком вопросе о черевичках или о чем-нибудь другом претензии их и кончались. Да и случалось такое только тогда, когда они были маленькие. Подросли, разошлись по службам и сами уже старались не только для себя, но и в дом.
А папенька долго был молодым. Если в их хате вечеринка, так он еще и поучит молодежь танцевать городскую ойру. (Еще одно его такое же длинное прозвище: "Ой, ци-дри-ца, ойра, ойра!") Парням-пожарникам, когда они временами налаживали в праздник свои занятия, Летчик показывал, что такое настоящая гимнастика, даже на импровизированном турнике. А уж дольше всего он пел. И в партизанах, бывало, вечером в притихшей землянке. Уже старый, немощный, но все еще молодо-сильным, хоть никогда не звучным, грудным, приятным голосом.
...Только этим и похож на отца Веня Бохан-Калоша, мой тихий друг с самого детства. Работает он в Гродно слесарем на заводе, видимся мы временами летом в Нижних Байдунах. Однажды пели за столом, дошли и до такой: "Звенит звонок насчет поверки" – про Ланцова, что умел удирать из-за решеток.
– Мой Летчик очень любил эту песню, – сказал тогда Веня добродушно, снисходительно, как про кого-то младшего. И, помолчав немного, засмеялся: Помнишь, как они воевали когда-то с Захарой, Тангу и Петергоф?..
Этот разумный, добрый смех и мне позволил описать его отца – не для осмеяния, а только с улыбкой.
НА СОЛОМЕННОЙ ЭСТРАДЕ
Перекрывают хату.
Солома щетинится солнечным золотом еще не очень высоко: кроющие дошли до половины стрехи. Однако и там они – выше над всей своей будничностью, в приподнятом настроении.
Мне так кажется. Я подаю им снизу то тяжелые, тугие снопы соломы, то длинные, гибкие "повязки", жердочки, то крученую лозу. И слушаю их философский диспут.
Разговор в большинстве своем, как говорится, не для печати.
Мне пятнадцать лет. Я сам не очень выражаюсь даже поодаль от дому, в мужской компании, но к деревенской "скоромности" и я приучен сызмальства.
Из города мы вернулись позже всех тех, кто были беженцами, мне пошел тогда пятый год, и новые дружки очень смеялись надо мной, когда я бросался защищать курицу от петуха. Свиные пастушки, они по приказу родителей сами гоняли свиней к хрякам. Гонял потом и я. Ну, а когда уже к Туркову жеребцу страшнейшему, заливисто ржущему красавцу – приводили кобылу, от нас, и больших и меньших, не заслониться было ни заборами, ни воротами.
Малых нас, мальчиков, в баню брали мамы, а то и старшие сестры. Теперь, бывая в родной деревне не очень часто, молодежь я узнаю по родителям. Вон у Алеси какая красавица выросла, ее последняя, вся в мать, как та когда-то была. Мать уже сегодня прямо старуха, а я вспоминаю с волнующей грустецой, как присматривался к ней. Сам еще сопляк, а она уже девушка. В бане глазел на нее, когда Алеся выходила в пар из холодного предбанника, там раздевшись и так близко открыв все свои тайны. Еще и улыбается или злится, что ли: "Ну, уставился! Высматриваешь..."
Мамы, купая нас, смеялись: "Вот, закрывается, видишь! Что ты прячешь, что там у тебя прятать? Я у тебя это видела прежде, чем ты сам".
И тогда, и потом, когда я уже был подростком, бабы, собравшись в нашей хате с куделью, говорили про все свои беды и радости открыто, только изредка переходя на шепот, который также в основном был понятен.
Ну а мужчины – те с самого нашего мальства образовывали нас, свою смену, с полной свободой слова.
Как же мне теперь, здесь передать ее, ту свободу, хоть на какую-нибудь половину?..
Кроющих на хате четверо. Слева от улицы Евхим Заяц. Дядька солидный, молчаливый, известный на всю околицу плотник. Он крестный нашего Андрея, моего на пять лет старшего брата. Андрей от крестного и перенял непростое умельство стрехарства. Крайний справа от гумна – сектант-пятидесятник Брат Арсений. А меж ним и Андреем – хохотун Костя Беляк, по прозванию Осечка или "Дай я ахну".
Где-то там парни когда-то хотели кому-то "ахнуть" с высокой завалинки в низкое оконце, и компанейский Костя попросился сделать это первым, сославшись на горох с перловкой. Но не "ахнул" и, как недавний солдат, еще и сказал: "Эх, осечка!" – приобретя таким образом два прозвища за один раз.
Было это давно, теперь уже Косте за сорок, а он все еще жених, все еще говорит: "Поспеем! Наживемся!" Человек он веселый и добрый, в беде какой или в нужде поможет первый.
Брат Арсений, иначе дядька Арсень Походня, в секту, что завелась в соседней деревне Плёхово, пошел следом за своей Параской, плеховской бабой, хищной до всего. Она и детей нарожала ему полную хату, одних девочек. Раньше он мог и выпить, и побуянить, а теперь и сам притих, и другим проповедует, как и где только можно.
И тут, на хате, тоже.
– В священном писании сказано ясно: бог есть любовь, – тянет он свою думку, – и имеющий уши, чтоб слышать, да слышит.
Осечка хохочет. Вроде не очень естественно для него, будто нарочно так звонко.
– Какая тут, хлопец, любовь на стрехе? – кричит он своим тонким голосом. – Любовь у нас вечерком!
Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.
И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.
– Любовник! – смеется он. – Ве-чер-ком... Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.
Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.
Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:
– Эх ты, Ермолич, Ермолич!..
Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:
– Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.
Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на "святых" и с цитатами немного знаком.
– Не то, – говорит он, – оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.
Цитата извращена и не совсем к месту. "Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст", – эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.
– Хоть бы уж слова божьего не развращал, – снова возмущается Брат Арсений.
– Пророки! – звонко хохочет Осечка. – Все пророки разлетелись, как сороки!
Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.
– Святой уже, браток, праведник, – усмехается Тимох, – почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..
Про колени – поговорка, а с Акулиной – намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.
Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.
– И правда, – спрашивает он, – почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек – пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.
Брат Арсений все еще в "мирском", растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:
– Без воли господа и волос с моей головы не упадет.
– При чем тут волос? – смеется Осечка. – Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка – аж три сына. Спросил бы ты у него.
Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:
– Если хочешь, дак и я тебя научу?
Тот молчит, и советчик продолжает:
– Это, браток, надо подпоясавшись и с топором за поясом. Помогает.
Брат Арсений плюется и молча крутит головой.
Да тут уже хохочет не только Осечка, который всплеснул в ладоши и прямо залился, не только сам Тимох, Андрей и я, но и молчаливый, солидный дядька Евхим.
– С тобой, Ермолич, не заморишься, – говорит он, посмеявшись. – Шел бы ты уже домой, что ли...
Тимох никогда не спешит. Конек у него малый, сивенький, быстрый. Трепыхается, топает в плугу или в возу, а потом вдруг заноровится и станет. Гони не гони – ни с места. Тогда хозяин помаленьку слезет с воза или подойдет от плуга, попросит у Сивого ножку, переднюю левую, постукает по копыту снизу толстым концом кнутовища – и готово.
– Ну, подковал. Поехали, дристун.
И живут себе дальше, конь время от времени норовясь, а хозяин значительно чаще – привирая.
Если Качка или Летчик лгали с определенной направленностью – "Вот какой я, смотрите, был и вообще что я такое", – так он, Тимох Ермолич, врал бескорыстно и временами до полного самозабвения.
Это я помню еще с детства, когда Тимох рассказывал нашему отцу, как в военном госпитале он, в пятку раненный кавалерист, "пять раз помирал от операции и пять раз воскресал с того света". Рассказывал при женщинах и детях "нескоромно", скучновато, и потому отец, и сам человек бывалый и хороший байдун*, сказал после, когда поздний гость наконец-то ушел: "Ну и плетет, так, кажется, и дал бы по шее".
______________
* Байдун – балагур, краснобай, враль.
Во всех Тимоховых рассказах для слушателей главным был он сам, вся его, как говорили, выходка: мимика, жесты, интонации. Про ту самую операцию, которую я знал в менее интересном варианте, он однажды рассказывал на улице мужчинам, а нас, мальцов, мужчины не отгоняли. Теперь уже санитары держали раненого Тимоха не вчетвером, а вшестером, и хирургом был не мужчина, а "какая-то барынька".
– Халатик беленький, а сама, браток, идет – яичко с головы не скатится. И все при ней, как следует быть, из тех самых, видать, что только переступи через нее – уже и толстая. Что ж, и я не из трухлявой олешины, из дуба. Приспособился я немного, притих, и только уже, браток, она намерилась ногу мою резануть – ка-ак хвачу ее за подчеревок! Караул, визг, и санитары те, и она: "Фулиган!!" Разбежались, а потом уже ввосьмерых пришли, такие вот каждый за троих дурней может съесть и выпить. Обложили меня, дали на сон, чуть не задохнулся, и уже не та барынька, а снова мужчина пришел. Тоже хорош дурбила! Резал, браток, сколько ему захотелось!..