Текст книги "Нижние Байдуны"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Чересполосица, полосы и полоски... Сверху видел я их во Франции, в Пакистане, в Канаде и в других странах. И уже не помню где, в каком путешествии, над чьими полями, вспомнил еще одного веселого земляка с его необычной привычкой.
Дядька Тодар Климович, за глаза Грамузда, напасши в воскресенье или в другой праздник коня где-нибудь на лужайке или на меже, отводил его на выгон по улице деревни, затем по дороге, а сам возвращался домой иначе. Шел по полю поперек загонов – по житу, по овсу, по картошке, по клеверу. Шел помаленьку, отдыхал таким путем и думал. Может, читал на этих полосах и полосках живую историю родной деревни, расслоение ее на богатых, бедных и беднейших, а может, просто радость чувствовал – от чередования посевов и словно от полета. Вот я иду по земле, а будто лечу над нею, без всякой дороги... За это ему никто никогда и ничего не сказал. Все соседи сразу всей деревней не соберутся ради того, чтоб обсудить ("Чего ты топчешься по хлебу, а?"), а каждый по отдельности – ат, подумаешь! Разве что посмеется кто, один другому скажет: "Видишь, бусел* опять пошагал!.."
______________
* Бусел – аист.
Грамузда – кличка с самого детства. Еще в той старенькой школе, что сгорела в оккупацию, когда-то маленький Тодарка должен был рассказать учительнице басню Крылова "Ворона и лисица". А он не выучил. Когда ему сзади шепнули очередную строчку "На ель ворона взгромоздясь", он, белорусский хлопчик, повторил ее по-своему: "Ворона ела грамузду". И с того пошло. Мало, что смешно, так еще и непонятно – грамузда, отчего и смешней.
Все нижнебайдунские прозвища начинались со смешного, за каждым из них был потешный случай.
Злого здоровилу Жмаку прозывали еще и Бог-бачко. В школе на уроке "закона божьего" поп приказал малому назвать "лица пресвятыя троицы". Тот тянул кое-как на подсказке, и вышло у него, тогда беззубо-шепеляво, так: "Бог-очеч... Бог-шин и... и бог-бачко!"*
______________
* От "бацька" (по-местному "бацько") – отец (белорус).
К низкорослому кузнецу Пучку с самого малолетства целая фраза прилипла в качестве прозвища: "Не хочу хлеба, дай сала". Клянчил, шкварку у матери просил, а она была баба веселая, надела ему торбочку: "Иди, сынок, попроси милостыню, потому что у нас уже того сала ни бородавочки нема". И он пошел. Соседки смеются, хлеба малому дают, а он шмыгает носом с мороза и: "Не хочу хлеба, дай сала".
Было и Важное Лицо. Митроша Рогач. Парень, кажется, как парень, только и разницы с другими парнями, что низкорослый да что у него такой добренький батька: до самой сыновой женитьбы не давал ему пахать и сеять. В хате у них было полно женщин – мать, тетка и сестры, – можно отлынивать и от другой полевой работы. Митроша то строгает что-нибудь в холодочке, а потом, на радость матери, распишется на каждой стружке толстым столярским карандашом, то возьмет лопату, шнур и выпрямляет в поле межу. Вернувшись из армии, где он служил в конной артиллерии, Митроша повыстругал да порасписал вывесочки и понавешал их в сарае, проведя казарменный учет: "Кобыла Лысая", "Корова Красуля", "Телушка Манька". Только овец да свиней не отметил по отдельности. Выписал из Варшавы, из издательства "Добро", эмигрантскую газетенку "Меч", полгода читал в ней про итало-абиссинскую войну, а потом пересилил все-таки свою гордость, спросил у меня, намного младшего, с глазу на глаз: "Скажи, пожалуйста, а что это за государство – Муссолин?" Кличку свою Митроша приобрел раньше, еще до службы в армии. Шел в воскресенье из местечка с плёховскими девчатами. Расставаясь у нашего поворота, они пригласили его на танцы к ним вечером. И он согласился: "Хорошо. Тока скажите вашим кавалерам, что к ним придет важное лицо". Юмор такой. А девчата поверили. И сказали. А кавалеры обдумали, как его встретить и проводить. Встретили подчеркнуто вежливо, а потом, когда стемнело, выгнали из деревни не тяжелым оружием жениховских боев, не штакетинами и каменьями, а деликатно – кнутами.
Прозвищами издавна была запорошена вся наша деревня, хватило на каждую хату – по одному, и по два, и по три. Свой фольклор, который самим до конца понятен, самих больше всего смешит. Как и в любой другой деревне, испокон веку в нелегкой мужицкой доле – по присказке: "Не потешился б – так повесился б". И я тут не буду больше их приводить. Только одну из более поздних, современную, что не стояла на месте, а год от года росла, мужала вместе с тем, кому принадлежала с пеленок.
Сыночка мама называла "мой ангелочек". Таким он выбежал из хаты на улицу. Когда стал подростком, уже деревня без мамы начала называть его Ангелок. А стал студентом, потом инженером, навсегда устоялось солидное Ангел.
Ах, черт, разболтаешься, так и остановиться трудно. Еще хоть это:
"Гоп, Марьяна, три дня свят".
"А может, она пойдет на Плёхово?"
"Коштык, а дже же то?"
Первое – бедняцкий оптимизм. А началось с дядьки Гора, который так утешал свою жену в нужде, даже задолго до тех свят – праздников, которые неизвестно было чем встречать.
Второе пошло от бабки Барбары, старенькой, глухой и не очень зрячей. "Бабо, война, говорят, будет?" – "А-а?" – "Вой-на бу-дет!!" – "А може, она, бог милый даст, пойдет на Плёхово?" Будто про дождливую тучу в сенокосную жару.
А с Коштыком – о конспирации. Двое Самусёвых хлопчиков украли у соседа петуха. Семья такая: дети у родителей учились. Да нужной ловкости пока не приобрели. Вечерком у них, как и всегда, собрались посиделки. А хлопчикам не терпится проверить, все ли у них шито-крыто с добычей. Меньшой с печки спрашивает: "Коштык, а дже же то?" – а старший с лавки успокоил: "Мама его уже загезала"...
Но вернемся к Грамузде.
Кроме этого, главного прозвища было у него еще одно: "Он затрубил". Дядька Тодар, как и Тимох Ермолич, служил в царской кавалерии и здорово мог после в ночном трубить в кулак. Все наши кони от этого звука стремительно сбивались в табун и удирали. И вот однажды, как будто так и надо было, Грамузда лежал немного поодаль от других ночлежников. Затрубил он тогда особенно удачно. Испуганный табун, как сговорившись, рванул как раз на трубача, и... назавтра утром старенькая мать, бабуся Лиска, делала ему растирание. А потом бабкин внучек, веселый в отца, приходит с улицы и говорит:
– Бабо, вы его не лечите, он не больной, не простудился, он затрубил!
Кавалерийской натуре дядьки Тодара после горячих скакунов пришлось приспособиться к сивому брюхастому мерину, по старости щедро обсыпанному гречкой. А с этим Сивым связаны две новеллы, каждая, как и полагается, с неожиданной концовкой.
Церковь в нашем местечке красивая, стоит в испокон высоких липах на высоком срезанном пригорке. Во время обедни, я помню это с детства, была минута, когда поп заводил: "Создателей и благотворителей святаго храма сего, стоящих здесь и молящихся, да помянет господь бог во царствии своем!.." Тогда на левом клиросе, где обычно стояли прихожане поважнее, старый фольварковец Троска важно склонял свою седую голову в заслуженно скромном, набожном поклоне. Он строил когда-то этот святой храм и, сказывали, купил в какой-то связи с этим фольварочек.
Церкви в Нижних Байдунах не было, стояла только деревянная обомшелая часовня с такими же старыми иконами внутри и со звонницей перед дверьми. Звонница – столб с крышкой из дранки и два бомкала – колокола.
Часовня наша стоит и сегодня. А звонницу недавно забрал молодой талантливый кинорежиссер, которому она понравилась, когда он с группой проезжал мимо на съемки еще одной, очень нужной картины. Ехал днем, просил отдать ему звонницу так же засветло, а когда бабы не согласились, он вместе с одним представителем местной власти вернулся на кладбище ночью. Наши бабки да тетки ходят теперь в клуб еще старательнее. Все всматриваются в экран, чтобы узнать там свою пропажу. Я тоже пока что не видел ее. И желание встретиться с тем режиссером исподволь прошло, тем более что он из кочевников и где-то уже опять растворился во множестве иногородних талантов.
Вернемся во время довоенное, досентябрьское*.
______________
* Имеется в виду сентябрь 1939 года (прим. автора).
Дядька Лукаш Хмелевский, иначе Несоленый, не был "создателем" нижнебайдунского храма, а только "благотворителем" его, церковным старостой, как говорилось. Но важности, набожности у него было не меньше, чем у того фольварковца Троски. Как-то церковный актив, поднятый новым, молодым дьяконом, пошел из нашего местечка крестным ходом в Жировичский монастырь, аж за сто километров. Певчие время от времени пели, кто пес хоругви, кто подменял, а наш Хмелевский (для удобства говорили и Хмель) шел впереди с большим деревянным крестом. И из рук его не выпустил, не дал, чтобы подменили. А потом дома лежал целую неделю с потрескавшейся от солнца лысиной, смазывая ее то сметаной, то несоленым маслом. Часовню Несоленый отмыкал не очень часто: когда хоронили кого-нибудь и в то воскресенье перед жатвой, когда здесь был свой нижнебайдунский праздник. С панихидами у могил и крестным ходом по деревне и проселком, среди доспевающих хлебов. Наш церковный благотворитель, изрядно пожилой вдовец, угощал потом дома попа, дьякона, псаломщика, певчих и кое-кого из местного часовенного актива. А мы, сорванцы, подглядывали в окна. Потом в деревне говорили (не смолчал кто-нибудь из тех активистов), что батюшка под конец угощения никак не мог выговорить: "Лука Иралы... Иралы... И-ла-ри-о-но-вич..." – а более душевно захмелевший псаломщик, сухощавый и черноусый бас Харкевич, выбрав момент, шептал хозяину с другой стороны: "Ну, Хмель, а как же твоя вдовица сирая?.." И подмигивал. Ведь говорили, что Несоленый заглядывает ночами к солдатке Жене. Видать, неправда, уж очень он был солидный, и сам будто из духовного звания.
Грамузда, как человек бывалый и немного грамотный, понимал эту солидность и относился к Хмелю со всем надлежащим уважением.
– Здравствуйте вам, Лукаш Ларионович, – поздоровался он с ним однажды у Пучковой кузницы. – Лошадь ковать привели. И я вот тоже хочу свою подковать...
Не своего, а свою. Тем более что "лошадь" – женского рода.
Брюхатый, густо обсыпанный гречкой Сивый ожидал своей очереди, привязанный к забору. Дремал про запас или думал о чем-то невесело, с отвисшей губой.
– Слава богу, жеребая, – говорил между тем Грамузда. – Говорят, Лукаш Ларионович, что на седьмом месяце уже можно узнать, жеребчик будет или жеребка. По левой титьке узнают, она теперь тверже. Уже и Сидор-гоп смотрел, говорил, жеребка. Слава богу, при нашем достатке! Человек ведь волнуется, чтобы как лучше. Он и мне показал, как это узнавать. По левой... Может, посмотрите?
Заинтересованный, да и улещенный почтением, дядька Лукаш подошел к Сивому и, солидно пригнувшись, цапнул старого за то, что никогда не было левой титькой.
– Тьфу, шарлатан! – плюнул он, как будто только теперь уразумев, что у Грамузды, соседа через пять хат, лошадь-то лошадь, однако же конь.
А тонкий носик дядьки Тодара так и торчал себе остренько, неподвижно над светло-русыми усами, что слегка подрагивали от беззвучного смеха.
В другой раз Сивый так и сошел за жеребую Сивку. Уже с начальством не духовным, а светским. Было это на шарварке*, где дрогомистшем, дорожным мастером, надсмотрщиком, стоял штабс-капитан Вершинин, белоэмигрант.
______________
* Шарварк – дорожная повинность (польск.).
Прибился он к нашему местечку бог знает откуда, нанял хату и еле влез туда с множеством старших и младших домочадцев, а работал то дрогомистшем, то налоговым секвестратором, всюду одинаково злобный. Особенно ж тогда, когда и такой, более или менее постоянной работы не было и он отирался на почте, в комнате для посетителей, ждал, чтоб кому-нибудь что-нибудь подписать, заполнить, дать совет. Не за так, конечно. На столике были у него свои чернильница и ручка. Других, казенных, в такие дни на столе не было.
Дважды пришлось мне встретиться с характером Вершинина.
Подростком, на шарварке, когда я не совсем так, как надо было или как хотелось пану дрогомистшу, отглаживал лопатой откос дороги. За всю жизнь никто не ругал меня так мерзко, даже потом в панском войске, где я был уже все-таки взрослый, не вчерашнее дитя.
Вторая встреча со злобой штабс-капитана состоялась на почте, лет через пять после того шарварка. Что-то мне надо было исправить в адресе, как сказал из оконца почтарь, и я обратился к Вершинину нарочно по-польски: "Може ми пан на хвилечкэ позволи?"* И показал на ручку на столе, даже и пояснив, что свою самописку забыл дома. Как он глянул на меня из-под шляпы! Ругаться здесь не мог, вся та черная, гнойная ругань была в его глазах, губы под усиками скривились в ядовитой усмешке, и он приглушенно по-русски прошипел:
______________
* Не разрешите ли на минуточку?
– Вы что, за дурачка меня принимаете?
Я замахнулся на его хлеб.
И вот однажды, уже на другом шарварке, который в ту осень отбывали в самом местечке, пан дрогомистш хотел наброситься на Грамузду. Что и едет медленно, и гравия на возу мало. Так и начал. Но бывший кавалерист не растерялся, как я когда-то.
– А вы напрасно так, ваше высокоблагородие, – прервал он Вершинина. Нельзя мне. Лошадь-то жеребая.
Сказано это было с такой серьезностью и уважением, что в сезонном надсмотрщике, не заподозрившем иронии, проснулся бывший пехотный офицер, который заметно растерялся.
– Как так жеребая?
– Да так, обыкновенно. Вон Осечка...
– Что еще за осечка?
– Да Костя Осечка. Ему не впервой...
Шарварковцы были в основном из Нижних Байдунов, и пешие, с лопатами, и возчики. Вокруг дрогомистша, кто ближе, начали хохотать. Потому что совсем недавно заговорили про Осечку – как будто это от него потолстели сразу две старые девки, одна в Плёхове, а другая в Хлюпичах. И надо ж было в придачу, чтобы как раз тогда, когда Грамузда оправдывался, сам наш Костя Осечка, "Дай я ахну", вечно веселый кавалер, показался из-за поворота местечковой улицы. Сидел на возу, надуто подвязанный платком: зубы ехал лечить или заговаривать...
А все же "высокоблагородие" по нашему хохоту так и не догадался, что Сивка мерин, и он так и ездил до вечера с меньшей нагрузкой.
МОЛЬКА
Дядька Тодар прославился было еще и Аресевой сучкой.
Аресь (так Алесь Макарец выговаривал свое имя) прозывался еще и Винтовкой: не гнулась одна нога. Высокий, сутуловато-здоровенный, какой-то не то чтобы глупый, как говорили некоторые, а такой себе простачок, недотепа, "недоля". Никуда никогда не спешил. И сам рассказывал, как был однажды в гостях у сестры, что замужем в Хлюпичах, как она угощала его оладьями.
– Одну испекра – гряжу я, другую, третью, четвертую, гряжу я. Слысыс? А узе как восьмую испекра – взял Аресь и в один момент все съел!
Ну, а оладьи и в тех далеких Хлюпичах пеклись – одна на всю сковороду, пышные, "хорошо подошедшие".
Или надвигается, скажем, грозовая туча, дядьке Аресю до зарезу надо спешить за ячменем, который к тому же и не связан, горстями лежит. Жена с дочкой побежали вязать, а он ковыляет на своей "винтовке" через всю деревню, а потом – смотри! – остановился у лужка, где люди, две-три семьи, торопятся перед дождем, гребут и копнят сухое.
– Помогай бог! – окликает дядька Аресь. И в доказательство еще большей приязни хочет соседям что-то необходимое рассказать. Начинает он, как обычно, вопросом: – Слысыс?
– Ты вот, Алеська, не "слышишь", а шел бы за конем, если идешь, скажет какая-нибудь соседка, которой и не до слушания, и не до смеха над человеком.
– А я в один момент... – отвечает он.
Не хотите слушать – не беда, поковылял себе дальше. А потом, когда уже те соседи, скопнив сено, не успели убежать в деревню и сухо-весело сидят под копнами, а дождь с громыханиями льет как из ведра, дядька Аресь потихоньку едет себе, оставив "винтовку", верхом на ненужной дома лошаденке, и ничегошеньки его, недолю, не беспокоит. Лучше ведь ехать, чем идти.
И такое еще. Захотелось жареной картошки. А жены и дочери нет: ушли куда-то, воскресенье. Что же, он поджарит и сам. Полакомится по-праздничному. У него была мера богатства своя, про Грамузду он говорил: "О, бедный, бедный, а утром я засол, дак они завтракают. Картоска цисценая, цай. В будний день. Слысыс?" Огонь из печи дядька Аресь выдвинул в самое устье, чуть не на загнетку – того и смотри, что вот-вот загорится в трубе сажа. Известно же, какой хозяин, когда он ту трубу чистил.
В хате несколько человек соседей. Ближайший сосед, которому вместе придется и гореть, Тивунчиков Жмака сидит перед огнем на лавке и, по своей привычке старательно обгрызая ногти, молчит. Потом Жмака не спеша встал, спокойно взял с лавки ведро с водой и так же спокойно плеснул в печь. И картошка очищенная – туда, и сковородка с треножкой вслед. Жмака спокойно поставил на лавку ведро, не спеша сел рядом с ним и снова свои ногти в зубы.
– И ты думаес, сто узе оцень умный? – не менее спокойно спросил дядька Аресь. – Бог-батько был бог-батько и будес. А я себе в один момент картоски опять нацисцу.
У здоровенного дядьки была маленькая сучка. "До ноци хоросая", – хвалил ее хозяин, хоть и охранять было особенно нечего и страх от той Мольки был небольшой. Даже, кажется, не лаяла совсем, только вертелась под ногами. Бывали такие минуты, когда Аресь свою пестренькую брал, будто кошку, за пазуху, под рыжую суконную сермягу, пряча от опасности. Скажем, когда он ковылял по местечку и побаивался полицейского, который вдруг возьмет да оштрафует: какой ни пес, а все же не привязанный.
Однажды в местечке зашли к Гиршу Грамузда и Аресь, а там уже, ожидая хозяина, сидели дядька Евхим Заяц и я. Он, как всегда, молчал, а я, ученик шестого класса, не осмеливался заговорить.
Гирш-Эля Кумагерчик был сапожник. Холодный. Шить новое несли к Вэльвулу, а Гирш только латал да подбивал. Он был еще по совместительству и шамес, служитель при синагоге, которую называли школой. В пятницу, в сумерки, низкорослый и суетливый Гирш бегал по местечковой площади от дома к дому своих единоверцер и чуть ли не кричал, как пожарник, под окнами:
– Цайт лихт бентшн! Ин шул арайн!
Первый призыв относился к женщинам и означал, что пришла пора зажигать шабашевые свечи и начинать над ними благословенную молитву. Второй призыв как бы команда мужчинам: в школу!
Был еще Гирш и пожарником, и не простым, а командиром топорников. В ту зиму, когда горели Хлюпичи и изо всех деревень, где они были, кинулись туда добровольные пожарные команды, главная команда, местечковая, так летела, что даже потеряла или забыла своего самого горячего – Гирша-Элю. Он побежал вдогонку, протрясся девять километров и успел еще к своим топорникам на головешки, за что и получил потом медаль.
Добродушный, крикливый Гирш-Эля. Сапоги мои в то время, в школьные годы, протирались чаще на голенищах, с середины, где косточки. И мастер, держа такой сапог, уже знакомый ему, качал головой в неизменной кепке:
– Уй, Иванко, Иванко! Тебе собаки рвут, что ли? Била латке, опять латке!..
А я не только молчал, но и побаивался, что он наконец возьмет да спросит: "Ну, а зачем это ты кричал и шпринген по школе?" Их "школа", старая деревянная синагога, стояла недалеко от нашей семилетки, и недавно мы на большой перемене заметили, что Кумагерчик куда-то пошел, а "школа" не закрыта. Наш осмотр ее изнутри был на этот раз такой веселый, что бедный шамес, вернувшись, не только закричал на весь свет, не только гнался за нами с метлою, а нашел и нашего директора в учительской и долго кричал ему, как мы там, в святой синагоге, шпринген – прыгали по ступенькам и скамьям.
Старший Гиршев сын был "подраввинком", учился в Мире на раввина, и про него говорили: "О, это кепэлэ!" Эту "кепэлэ", ученую голову под черной ермолкой и с пейсами, я видел раз или два, когда "подраввинок", гостя дома, проходил со двора в свою боковушку или выходил из нее во двор. Младший сын, уже не безымянный для меня, а Гиршев Бэрка, учился на портного. Подвижный, веселый, общительный парень, он иногда вспоминается мне, когда на телеэкране не слишком развязно щебечет, улыбаясь, один молоденький концертный конферансье. Бэрку я видел чаще не дома у них, а у Нохима, где он учился, потому что я заходил туда с Нохимовым Тепсиком, с которым мы дружили.
Итак, значит, дядька Евхим и я молча сидели и ждали Гирша, а потом зашли Грамузда и Аресь, и мы уже ожидали, разговаривая, а потом хозяин наконец пришел.
Он, как всегда, ворвался из сеней суетливо, а вместе с ним незаметно из-под ног прошмыгнуло что-то, то ли щенок, то ли кошка. Пока мы успели догадаться, что это Молька, которую дядька Аресь культурно оставил в сенях, Грамузда подхватился с места, вскочил на скамеечку и дико закричал:
– Бешеная, спасайся!
От этого вскрика в Гирше-Эле проснулся бывший солдат и современный топорник – он бросился в угол, к ухватам, успев крикнуть жене:
– Ентэ, хоронись! Мах ды тыр цу!
Болезненно ссутуленная Ента и теперь, как почти всегда, стояла около приоткрытых дверей боковушки. Она и шмыгнула туда, сделав "мах ды тыр цу", защелкнув за собой фанерную дверку.
Дядька Евхим, Аресь и я как сидели, так и не успели встать.
– Из горшка вон лакает! – кричал из-под самого потолка Грамузда. – Бей, Гирш, чего ты смотришь!
На полу у печки стояли два чугунка-столбуна, один с водой, а другой с очищенной картошкой. Гирш замахнулся, стукнул ухватом по потолку и трахнул по чугунку. Столбун повалился, покатилась картошка и полилась вода.
– Пена, пена на морде! – кричал Грамузда. – Бешеная, Гирш!
Ухват снова к потолку и – по сучке. Перелет! Еще раз – мимо!
Но тут уже опомнился Аресь. Еще не встав с лавки, он наклонился в сторону от своей "винтовки", проворно для него схватил свою Мольку, как кошку, тяжелою лапой под живот, и та, даже не пискнув, очутилась у него под сермягой, за пазухой. Опять же с невероятной для него проворностью Винтовка сиганул мимо растерянного, с поднятым оружием Гирша в сени и – во двор.
– Гирш, не иди за ним! – кричал Грамузда. – Он ее сам придушит, ему это не впервой!
Потом уже спрыгнул со скамеечки на пол.
– Ну, слава богу, – сказал, садясь. – Все обошлось хорошо. Даже столбуна не разбил. Пехота, братец Гирш, все-таки пехота! Другой сомлел бы со страху, а ты... Вон, на Зайца глянь, еще никак не отойдет.
Дядька Евхим и тут смолчал. Только головой покачал да улыбнулся.
И я сдержался, не захихикал даже теперь.
А Гирш между тем немного отдышался, поставил оружие в угол, подпоясал фартук, сел на свое сапожницкое место и приказал в боковушку:
– Ентэ, мах а порядок!
Она послушно и тихо, видать, все еще испуганно вышла и начала убирать около печи.
– Пехотэ, – сказал Гирш-Эля. – А думаешь, ты, Грамузда, воевал? На своем кобыле, в своем кавалерия? Ваш, русский, воевал? Ваш только воймяцасына и лежит! Фарфалн мит ды ганцэ постройкес!* А я? – Тут в нем окончательно проснулся бывший императорский пехотинец, он подхватился и приказал: – Ентэ, гиб а ухват!
______________
* Пропал со всеми постройками! (еврейск.)
Ссутуленная тихоня разогнулась, бросила тряпку, ступила в угол с ухватами, взяла ухват и, как светильник, рожками вверх поднесла его мужу, а сама приостановилась у двери в боковушку.
Гирш, не сняв посконного, замусоленного фартука, уже командовал сам себе:
– К ноге! Наперевес! К атаке – готовьсь! Вперед! Ур-ра!..
Добежал до порога, и, грозно потыкав рожками ухвата в косяк, сам поставил его на место. Вернулся к табурету, сел и, немного запыхавшись, заключил:
– Вот так я воевал.
А мне вдруг ярко представилось, как там где-то ковыляет по мостовой перепуганный дядька Аресь и с сучкой за пазухой озирается, все еще удирает от возможной погони. И я не выдержал, засмеялся.
Однако это дела не испортило: чего вы хотите от мальчугана? Дядьки начали про сапожное, у кого что было к холодному мастеру. А я могу и подождать.
...Легче было бы так и закончить это воспоминание. Но мне кажется, что здесь поставить точку я не имею права.
Все, что вспоминается из жизни еврейского населения нашего местечка, и веселое, и невеселое, и все образы людей, менее близких и близких мне, – все обрывается той небывалой, невероятно ужасной трагедией, которую и в наш зелено-солнечный лесной уголок принесла фашистская оккупация.
И второе. Про Грамузду.
В июле сорок четвертого, когда пришло освобождение, дядька Тодар был в Нижних Байдунах старостой. Стал виноватым без вины. Никто тогда, при гитлеровцах, не хотел этой собачьей должности, и потому решили отбывать обязанность каждая хата по неделе. Так и шло себе, пока черт не принес уездного бургомистра. Приехал он, как говорили потом, не один, а с полицаями, под охраной, и приказал, чтоб местная власть была постоянная. Кто теперь староста? Тодар Климович? Пусть он и будет. Грамузда и достаршинствовал у нас последний месяц оккупации.
Как-то под осень он зашел к нам, в редакцию районной газеты, и, попросив меня выйти во двор, начал:
– Антонович, может, как помогли бы? Все таскают меня... Что я кому сделал?..
Никогда еще я не видел его таким горестным. Он говорил мне "вы", "Антонович" впервые в жизни. Совсем пожилой человек, два сына которого были на фронте, весельчак, которого мой отец когда-то с приязненностью старшего называл в беседе "голубчик Федя", добрый, совестливый человек, он не улыбался даже, хотя бы и грустно.
На остром носике, над поникшими светлыми усами собралась слеза...
Я еще раньше заходил туда, где могут помочь. И снова пошел, снова говорил о том, что было совершенно ясно для нас, местных партизан.
Больше мы не встречались. Тридцать лет прошло. Никто не скажет, что я районный литработник, рядовой партизан – мог сделать тогда больше, чем я сделал, чтобы предупредить ошибку. Никто не скажет, и сам я не скажу. Однако же, как говорил один из любимых поэтов, и тут остается оно: "а все же, все же, все же..."
Все же легче, проще было бы вспоминать, если бы еще и не эта одна проклятая слеза...
ЧИРКУН И КУРАВКА
Кажется, февраль тридцать четвертого.
Глухая, белая, морозная зима. Деревня зажата в тишину, оторвана от мира, изолирована, как остров среди белого неподвижного океана.
И вдруг – такое событие! В Нижние Байдуны въехали полные сани-розвальни музыкантов. Гармонь, бубен, скрипка и кларнет. Въехали в деревню невесть откуда, разбудили ее среди белого, сонного предвечерья. Грохнули, резанули, вжарили – как хочешь говори, а еще к тому – закукарекали.
Кукарекал один кларнет. В этом и была главная необычайность происшедшего, ибо музыка, в конце концов, как музыка, полька как полька, а кларнетист, что стоял на коленях в розвальнях, вскинет вдруг свою черную дуду и самым настоящим образом, только пискляво, закукарекает. Будто от радости какой, не в силах найти ей иного выхода.
День был будничный, и танцы устроили не взрослые, а мы, подростки. В тесной и настывшей, с толсто намерзшими стеклами хате старого Ляпножки. Какие там танцы – учебная толкотня, даже никто не раздевается, чтоб не околевать в перерывах между польками, вальсами, кадрилью.
И вот эти писклявые "кукареку", сначала потешные, потом в хате до скукоты однообразные, вспоминаются теперь с печалью, по-своему говоря мне о том, как она бедно начиналась, наша юность, как безжалостно связана была она тем временем и тем строем...
Утром, подкрепленные нашими медяками, бродяги отбыли в тот белый свет, откуда приехали, уже без "кукареку", припасая его для следующего острова в белой пустынности. И сегодня не помню, и тогда, кажется, мы не знали, кто они были, те музыканты со своей подводой, откуда приехали и куда подались. Эта загадочность только усиливает усмешливую горечь воспоминания.
Теперь в нашей деревне клуб. Не лучше и не хуже, чем в других окрестных деревнях. Уже и постарел за двадцать пять лет, хоть из кирпича и под шифером, оштукатуренный. В клубе часто бывает кино, иногда налаживаются спектакли, выступает своя и приезжая самодеятельность, но чаще, конечно, танцы. Тем более что есть свой баянист и свой скрипач. Да не какие-нибудь.
Скрипач Петрик пришел к нам примаком из Плёхова, все его в Нижних Байдунах знают давно, когда он только приходил со скрипкой. У нас он скоро стал совсем своим. Музыкант из тех, что одержимы с пеленок и неутомимы до гроба. А к тому же еще Петрик принес с войны в качестве трофея не наковальню, как Тимох Ермолич, а скрипку, которую называл "страдиварус". Слово, прозвучавшее в Плёхове и у нас впервые благодаря Петрику, который теперь уже будто не из своей Гвардейской танковой ордена Кутузова слово то принес, а даже и свиней с ним пас. "Мой страдиварус" – это звучит у него совсем уверенно и привычно. Не смущает и то, что Петрика почти сразу ж и прозвали Страдиварусом.
Баянист наш тоже пришлый. Этот уже – бог знает откуда. Цыган Рома, который прибился к хуторской Зине, дочери Кристины Ровбихи, когда уже сама Кристина умерла, а Зина, младшая у нее, осталась на хуторке одна. Быстрый парняга, черный и кучерявый, как подобает, а глаза карие и большие, и совсем не хитрые.
Бедный Рома! Так и не терпится мне забежать наперед, чтобы сказать, как все жалели его, когда он так нелепо, так ненужно погиб, засыпанный в только что вырытом колодце. Копал он, люди говорили, отлично. Несколько колодцев выкопал в новом поселке, где строятся, женившись, молодые нижнебайдунцы и куда стянули несколько наших хуторов, в том числе и Ромин. Он вылез из уже готового колодца, а потом ("такой заядлый!") спустился еще раз, чтоб что-то подправить, да уже и самого не сразу смогли оттуда достать. Я услышал об этом не сразу. И быстрый, открытый, веселый парнище видится мне, хочешь не хочешь, сквозь общую скорбь о нем...
Если наш Страдиварус и в сорок пять играл с душой, весело и неутомимо по-юношески, так Рома, кажется, еще веселей. Все услышанное и там, откуда он пришел, и в нашей уже окрестности, и в мире большом – по радио, по телевидению, с юношеских магнитофонов и проигрывателей – цыган, будто весенний скворец, легко превращал в свое попурри, радостно новое, свежее своей неожиданностью, свое и для танцев, и просто так для слушания, когда веселого, а когда и с сердечной грустью. И все это он отдавал с улыбкой, в которой тоже соединялось много чего: и доброта, и озорство, и скромность, и гордости немного, а больше всего хорошей человеческой простоты.
С этой улыбкой он и живет, и пусть живет в моей и многих других памяти, в радостном, весеннем многоголосье музыки, Петриковой и его.
Я уже говорил, что молодых в своей деревне узнаю теперь в большинстве по родителям: кто на маму свою похож, кто на тату. А то и спросить надо, чей это парень или чья девушка. Моих однолеток и старших мужчин осталось уже немного. А кто жив и в клуб заходит, с тем хорошо вспомнить былое. Даже не только с ним, но и при нем, сидя молча, только усмехнувшись или подмигнув.