Текст книги "Олимпийский диск"
Автор книги: Ян Парандовский
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Сотион и его друзья застают гимнасий настолько изменившимся, будто они отсутствовали целый год. А ведь их несколько десятков человек и каждый в отдельности что-нибудь значит, и вот они стоят на спортивной площадке и чувствуют, как резко падает их значение, стадион, словно качающаяся доска, целиком склонился на сторону Иккоса. Патайк ударяет в ладоши:
– В первый же день, как только я увидел его с этой рыбой, я понял: с ним здесь хлопот не оберешься.
И пришлось им снова глядеть на все "тарентские причуды", на странный порядок тренировок, капризы с едой, подогреванием воды; на суетящегося возле него мальчика, многообразие и поспешность действий которого могли взбесить самого невозмутимого и уравновешенного человека. Выбившись из толпы, где он совсем еще недавно затерялся, Иккос теперь все время маячил у них перед глазами. Даже когда его не видно было, все равно ощущалось какое-то раздражающее щекотание на спине, и, обернувшись, обязательно натолкнешься на бесстрастный, внимательный его взгляд.
– Что он в нас видит? – раздражался Евтелид.
Сотион отвечал:
– Легкие, сердца, мускулы, сухожилия, кости, хрящи. Мне всегда кажется, что я прозрачен, когда он смотрит на меня.
– Но и к нему стоит приглядеться, – говорит Эфармост. – Вчера в тетрайоне я наблюдал его во время борьбы. Очень он мне понравился.
Иккос действительно вел себя как мастер и вместе с тем как растяпа. Он знал назубок все приемы, наизусть все их давние названия, определял их именами богов, героев, славных атлетов, ссылаясь на правила различных состязаний, и Евримен часто советовал ему написать об этих вещах книгу, не забавляться борьбою. Иккос почти всегда занимал оборонительную позицию, но у него бывали и поразительные моменты, глаз не успевал заметить того молниеносного движения, каким он умел высвободиться из самых железных объятий. Но в следующую минуту делался неловким, растерянным, не замечал предоставлявшейся ему простейшей возможности. "Он или слеп, или просто прикидывается?" – этого так и не удалось никогда окончательно выяснить.
Но самое ужасное было то, что гимнасий напоминал теперь павильон с зеркалами: поведение и жесты Иккоса повторялись на всех спортивных площадках с такой точностью, словно он сам множился без конца и только менял лица, юные, бородатые, светлые и смуглые. Удивляло равнодушие элленодиков. Разве не видят они, что творится? В каком гимнасии допустили бы такое? Все идет шиворот-навыворот. Атлеты запустили тренировки. Время от времени кто-нибудь пропадает, и отыскать его никто не может, лишь одному Евтелиду ведомо, куда бездельник запропал. Спартанец негодует. Упадок дисциплины возмущает его, воспитанный в духе коллективной, лагерной жизни, он восстает против новых порядков, которые воцаряются на спортивных площадках.
– Тебя Гисмон любит, – обращается он к Сотиону. – Скажи ему. Они все украдкой от него удирают во двор. Никто не выполняет и половины упражнений.
Но Сотион только пожимает плечами.
– Не лезь не в свои дела!
Их изводило время, его непостижимая сила, они каждый раз по-иному ощущали его воздействие. Просыпались чуть свет, и день погонял их в суматохе, к вечеру они появлялись у колодца запыхавшиеся, без сил, провожая взглядом угасающие лучи, словно это был последний солнечный закат. И месяцы, проведенные здесь, казались им на удивление короткими, но, с другой стороны, время, которое еще оставалось, хотя, в сущности, его становилось все меньше, почему-то разрасталось в обширное, необъятное пространство. Тогда их подхватывала, возбуждала уверенность, что все еще можно изменить, и они устремлялись навстречу каким-то неслыханным и спасительным переменам.
И просто невероятно: эти минуты тревоги и раздражения для "круга Сотиона" явились тем, чем был бы бунт стражи и гражданская война в осажденном городе. Призрак Иккоса выглядывал уже из-за каждого угла.
Скамандр по возможности проводил время в плетрионе.
– В конце концов, его для того и открыли, чтобы было где отдохнуть.
Данд поддерживал его:
– Я готовлюсь к диавлу и не понимаю, чего ради я должен выполнять все упражнения, словно мальчик в в палестре. Да и никто не заставляет меня этого делать.
Эфармост открыто заявлял:
– Сотион – ребенок. Ему нравится гонять целый день, когда палит солнце.
Меналк добавлял свое:
– У меня две-три схватки на дню, и я считаю, что этого достаточно. Айпит большего не требует. Сотиону хочется порезвиться, ну и пусть резвится. Разве здесь мало мальчишек?
Но на мальчишек Сотиону уже не приходилось рассчитывать. Тренеры, ослепленные способностями Иккоса, высиживали своих воспитанников, как заботливые наседки. Ни в одном гимнасии еще не повторялось так часто: "Не переутомляйся!", "Не бросай диск, тебе это не нужно", "Не прыгай после еды, жди, когда вызовут". И от рассвета до сумерек неустанно массировали их, так что многие потом с трудом двигались.
И все это казалось смешным и жалким. Их гладкие, преисполненные веры лица омрачались тенью сомнений, их изводило непонимание происходящего, им хотелось объяснить самим себе, но они не находили слов, за их неловкими жестами угадывалась душевная тревога.
Сотион был поражен тем, как близко принял он все это к сердцу. Несколько месяцев он вместе с ними жил, боролся, делил хлеб и надежду. Он не считал себя ни лучше, ни хуже других, просто мчал своей дорогой, параллельной той, которой бежали они. Лишь теперь выявилось, что его дорога шла по кругу, а все другие лучами сходились к ней. Предводитель? В этих стенах подобное слово теряло всякий смысл, никто не смел произносить его, никто никому не простил бы такого слова.
Единственное, что приближало к выявлению сокровенной тайны, – это было сердце. Теперь оно лежало как на ладони. Все самое ценное в них шло не от традиций, не от совместной увлеченности и даже не от жажды победы. Просто явилось общим волнением, неожиданным порывом, с которым никто бы не стал считаться. Усилия другого воспринимались как свои собственные, товарищ был предметом гордости, и этим человек становился богаче; нежность же, чувство, скорее разоружающее, оборачивалась источником силы, стойкости и отваги. Вот что составляло этот раскаленный круг, который их – десяток тел, подобных другим, – отделял от хаоса гимнасия.
И он, юноша Сотион, не имея никаких прав, чтобы руководить взрослыми, более зрелыми атлетами, оказался в самом центре круга, так как был наделен большим, чем у них, жаром.
Он в самом деле воодушевлял их, насыщал своей увлеченностью, зажигал радостью, черпал ее в каждом их триумфе. Если бы от своего времени они отсекли все те минуты, на которые он их вдохновил, то у них остались бы только беспросветные дни принуждения и долга. Не ограниченный никакой целью, непередаваемо свободный, он сиял, как чудом уцелевший осколок "золотого века", излучающий счастливую и беззаботную жизненную энергию. Он был воплощение самого духа этих игр, радостного служения богу, жертва которому это учащенный ритм сердца, напряженность мышц, истекающее потом тело, как алтарное жертвоприношение – музыка флейт, треск огня и кровь убитого животного.
Об этом никогда не говорилось, такие вещи были сами собой понятны, он выражал их каждым непроизвольным своим движением, без тени нарочитости и осторожности, он щедро раздавал себя, с неосознанным чувством неисчерпаемости своих юных сил, и совершенство, которого оп достиг, не было результатом осмысления, а просто благословением богов, ответивших взаимностью на такую чистую и искреннюю жертву. Любовь, которой его окружали и в которой они сами обретали высокое воодушевление, не была ничем иным, как только приятием их эллинскими душами того идеала, что привили им их отцы и деды.
И вдруг неуверенность разделила их. Появился человек, его все поднимали на смех, отвергали, но он утвердился в их среде, будто камень, застрявший в потоке. Все теперь раздвоилось, искривилось, забурлило мелкими водоворотами. Впервые в жизни Сотион, которому неведомо было другое состояние, кроме безмятежной ясности, его переполнявшей, почувствовал горечь внутреннего разлада. Иккос раздражал, волновал, тревожил. Появление этого друга детства подействовало на него так, будто на рубеже своего мира он обнаружил след чужой ступни.
Из этого его мира исчезло ощущение безопасности. Сотион передвигался теперь по зыбкой, качающейся почве. Исчезла его отвага, минутами он испытывал упадок сил, и единственное, чего он жаждал, – это исчезнуть, сойти с этого раскаленного края, затеряться в темной, беспросветной жизни самых заурядных людей.
Содам говорил Грилу (у них обоих, морских жителей, был свой язык):
– Сотион плывет, свернув паруса.
Так продолжалось несколько дней. И вдруг однажды Сотион повторил "бросок Фаилла".
Вот единственный выразительный язык на этом солнечном песке! Этот диск, как вдохновенное слово, увлек людей, готовых отступить. Так полководец поднимает свои войска, обессилевшие в пустыне, свежим, проникновенным призывом. Сотион как бы снес какую-то преграду, началось движение вперед. Содам продвинулся еще на ширину ладони. Евтелид приблизился к ним на две неполных ступни. И в цепочке, образовавшейся в пентатле, появлялись все новые и новые звенья – "круг Сотиона" вновь сомкнулся.
Иккос во все это также внес свою лепту. "Бросок Фаилла" был его неоспоримой заслугой, снискавшей ему уважение, подобное основателю славного рода. Что бы об этом человеке ни говорили, однако именно день его рекорда явился в гимнасии началом новой эры. Сам он больше не продвинулся вперед, но никогда (что тоже умели ценить) и не уступил своих позиций. Действовал спокойно, держался завоеванного места, как захваченной крепости. Перемирие с ним было достигнуто борьбой.
Каллий, кулачный боец, говорил всем участникам пентатла:
– Этот противник достоин того, чтобы сразиться с ним.
Противник, вероятно... Но вновь, когда добились равновесия, когда уже никто не пытался "искать спасения в Таренте", как говорили об этом удивительном периоде сомнений и тревог, Иккос оказался чуть ли не на своем прежнем месте, он опять стал смешон. Невозможно было преодолеть отвращение к его образу жизни. Он вооружал против себя всех своей дерзкой жаждой переделать все на свете. Он по-другому бы построил гимнасий, иначе рассадил деревья, установил бы другое время для сна, тренировок, еды; день, богатый день божий, канал бы по капле, как в клепсидре[25] 25 Водяные часы.
[Закрыть]. Среди этой расчетливости и разумности просто не осталось бы времени на то, чтобы жить.
– Жить? – удивлялся Иккос. – Это способен сделать за тебя любой невольник.
– Но, дорогой мой, я совсем не хочу, чтобы в этом меня подменял невольник, – возразил Сотион.
Иккос глухо, в нос рассмеялся:
– Прекрасно, прекрасно. И я не хочу, чтоб меня подменяли, но я живу за счет своих мускулов!
Последняя реплика возмутила всех, словно на месте тарентинца они увидели другого, никому не известного человека.
VIII. На грани жизни
Это происходило в плетрионе, к которому Иккос уже давно принадлежал.
– Такое место создано как бы специально для него, – сказал Евтелид, впервые увидав его там.
Действительно, Иккос обосновался там с присущей ему основательностью. Он сразу облюбовал себе лучшую скамью, в нише нашел сухой корень, на котором повесил сосуд с оливковым маслом, всегда под рукой у него были свои скребки и полотенца. Он единственный использовал плетрион не только для еды и отдыха, но и для индивидуального тренажа. Никто не знал, каким образом ему удалось разжиться свежим песком.
И теперь, когда все уже покончили со своим сыром и фруктами, он еще и не приступал к еде, ожидая какой-то особой минуты, когда, остыв от тренировок, он сможет приступить к еде без ущерба для здоровья. Он удобно расположился в своем мрачном убежище, с полотенцем на спине, чтобы не касаться голым телом неизвестно чего: шершавой или холодной стены. После первых своих неожиданных слов он навис над ними пронзающим взглядом ястребом, парящим в бескрайнем просторе.
– Чего вы так испугались?
Он извлек из фиговых листьев свою порцию и принялся за еду. Теперь он весело поглядывал на них, видимо забавляясь их смущением.
– Ну, Мелесий, объясни им, что я имел в виду. Ведь мы оба люди одной профессии. Я атлет, как и ты. Ты требуешь платы за то, что готовишь из Тимасарха борца.
– Я зарабатываю на жизнь своим искусством, а не телом.
– И ты прав. Хотя ты и одет, я догадываюсь, что твое тело уже не сможет тебя прокормить. Я же еще чего-то жду от своих ног и рук.
– Что это, собственно, значит: жить за счет своих мускулов? добродушно спросил Патайк.
– Да благословит бог Беотию! – воскликнул Иккос. – А еще утверждают, будто это край тупых людей, ты же первым из всей компании задаешь разумный вопрос. А вот, что это означает: я тренируюсь, хочу быть сильным и ловким и надеюсь тем самым заработать на кусок хлеба.
– На кусок хлеба? И ради этого идешь в Олимпию? – спросил Содам.
– Не иначе. Олимпийская оливка – очень аппетитная ягода, не так ли?
Они в изумлении переглянулись. Стихия конкретности, лишенная всякого смысла подавила их, каждый видел перед собой только ветку, с десятью-пятнадцатью посеревшими листками, мертвый шелест этой увядшей реликвии создавал в голове пустоту. Вместе с тем они ощущали какую-то тяжесть, атмосфера сгустилась так, что начинало подташнивать. Содам провел рукою по лбу.
– Я всегда догадывался об этом, – прошептал он.
Но Иккос сегодня парил в заоблачном эфире:
– Грил, у вас победителям в Панафинеях[26] 26 Название спортивных состязаний в Афинах.
[Закрыть] вручают амфоры с оливковым маслом. Их можно продать, выручив немного денег. Но если получаешь венок в Олимпии, ответь, сколько по закону Солона[27] 27 Афинский законодатель, один из «семи мудрецов», умер в 559 г. до н. э.
[Закрыть] тебе обязаны уплатить из казны?
– Пятьсот драхм.
– Ну вот, видишь, значит, ты станешь состоятельным.
– Я никогда не думал об этом.
– Возможно. А я не забываю про такие мелочи.
– И не забудь когда-нибудь заглянуть в Аргос. У нас можно выиграть великолепные бронзовые призы! – воскликнул Данд.
– А у нас серебряный кубок!
– Я слышал про теплый плащ в Пеллене!
Со всех сторон неслись подобные выкрики, Иккос простер руки, словно сгребал все, что ему предлагали.
– Ну еще, еще! А ты, Ксенофонт, неужели ничего мне не предложишь?
– Почему я? – испугался мальчик.
– Ты сын славного Фессала. Чем был занят твой отец вторую половину жизни? Но разъезжал ли он по всем состязаниям? Не собрал ли там сотни две призов?
Мальчик страшно покраснел и в отчаянии озирался по сторонам. Ерготель, оказавшийся рядом, провел рукою по его длинным кудрям:
– Успокойся. Не ты должен стыдиться.
Иккос положил в рот кусочек сыра, разжевал его и проглотил.
– Вы все младенцы, начиная с Главка, которому еще далеко до растительности на лице, до Герена, у которого борода уже тронута сединой. Вы смотрите на меня как на дикаря, потому что я открыто говорю о том, о чем каждый думает втихомолку.
– Не касайся наших мыслей! – крикнул Содам.
– Хорошо. С самого первого дня вы держали меня на таком расстоянии, что не только ваших мыслей, но и ваших тел я не мог коснуться, разве только во время схватки.
– Ты сам в этом виноват, – произнес Сотион.
– Вы потешались надо мной, как над ярмарочным шутом.
– А ты кто? – спросил Герен.
Иккоса разозлил строгий тон этого вопроса.
– Ах ты, лохматый! Я обязан тебе объяснять? Я видел, как с тебя кусками отваливалась твоя неотесанность, Евримен возил тебя по песку, словно камень. Ты обучался борьбе не иначе как у своих африканских слонов.
– Довольно, довольно, – стал увещевать его Каллий. – Твоя болтовня может ведь надоесть.
– С каких это пор в Афинах разговор ведется с помощью кулака?
Иккос еще никогда не чувствовал такого превосходства над ними. Его невозможно было унять. Он дерзил, насмешничал, был невыносимым. Неожиданно он ошеломил их.
– Я беден! – признался он.
Многим показалось, что они ослышались. О чем говорил этот человек, увенчанный наготой атлета? Некоторые же, представления которых сформировались в уважении к достатку, понимали: бедный – значит злой, низкий, способный на любые проступки. К ним-то и адресовался Иккос:
– Только поосторожнее! Вспомните, как Симонид с Хиоса говорил об одном олимпионике[28] 28 Победитель в Олимпийских играх, удостоенный венка.
[Закрыть], тот до победы был разносчиком рыбы, он доставлял ее из Аргоса в Тегею. Мне тоже пришлось бы заниматься подобными делами, если бы я заблаговременно не научился гимнастике. И могу вас уверить, что научился лучше, чем кто-нибудь, только почему-то вы видите в этом шутовство.
Он смахнул сырные крошки с коленей, снова набросил на спину полотенце и прислонился к холодной стене. Все молчали, как бы погруженные в ленивую, полуденную задумчивость.
– Ты слишком много о себе воображаешь, – отозвался Каллий. – Чего ради мы обязаны были проявлять заботу о том, чем ты занят?
– Никто и не требовал этого от вас. Но можно было рассчитывать на то, что такие атлеты, как вы, хоть немного смыслят в гимнастике.
– Клянусь Зевсом, ты, кажется, воображаешь, будто только ты ее открыл?
– Сын Дидима, ты знатный господин. С момента появления на свет тебе никогда не приходилось задумываться над тем, откуда весь тот достаток, который тебя окружает. Еда, кровать, на которой ты спишь, одежда, которую носишь, эти великолепные скребки, один из которых ты обронил, и тебе при этом и в голову не пришло искать его, дом (хотя, вероятно, он у тебя не единственный!) – все это ты приемлешь безотчетно, как воздух. У тебя много невольников, да и здесь тебе прислуживают двое алейптов. Чтобы ты стал таким, каков есть, другие немало над этим потрудились. Ты теперь ловкий, постиг искусство кулачных ударов, словно накинул готовый хитон, не зная, кто для этого собирал лен, ткал материю, кто его сшил.
– Надеюсь, ты не станешь утверждать, что я учился гимнастике, сложа руки?
– Вероятно, он скажет именно так, – вмешался в разговор Телесикрат. Он всех нас считает бездельниками.
– Йо! – воскликнул Иккос. – Ты, сын Карнеада, можешь служить для всех примером трудолюбия. Тащишь свой плуг в гору. Ты рожден борцом, а стал бегуном. Это уже похоже на героизм, который, впрочем, Гисмон должен бы выбить у тебя из головы, или еще откуда-то, просто я не знаю, каким образом можно воззвать к твоему разуму.
Улыбка объединяет людей. Этого незначительного сокращения лицевого мускула, который изменяет две-три черточки в выражении физиономии, бывает достаточно как явного свидетельства перемирия. Последние слова Иккоса у одних только чуть тронули дугу рта и собрали немного морщинок в уголках глаз, у других же, обнажая зубы, поднялась и верхняя губа и круговая мышца сузила щелки век. Тарентинец, однако, не использовал преимущества, каким одарила его эта минута веселости, и непринужденно произнес:
– Я обязан был с самых ранних лет думать о себе, а заодно научился думать и о многом другом. И тогда гимнастика представилась мне достойной того, чтобы ею заняться. Я убедился, что наши палестры и гимнасии могли бы давать нам больше, чем дают.
– Они удовлетворяли более достойных, чем мы, значит, и для нас они хороши, – оборвал его Содам.
– Я не удивился бы, скажи эти слова аркадиец. Но в твоих краях, как и в нашем Таренте, люди с детства смотрят на море, а не в глубь континента. Море постоянно волнуется, а земля неподвижна. Я понимаю это так: земля – прошлое, а море – это само будущее, новое и неведомое. Минувшего уже никто изменить не в силах, да и нет в том необходимости, независимо от того, плохое пли хорошее это прошлое. Но то, что ждет нас, мы способны изменить по своему желанию.
– Если богам будет угодно, – вставил Герен.
– Грил, напомни ему афинскую поговорку: к Афине взывай, но и сам не зевай.
Грил кивнул с удовлетворением.
– Да, мой навкратиец,– продолжал Иккос. – Богам скоро бы сделалось невмоготу, если бы мы по каждому пустяку уповали на них. Что тут толковать о богах! Я не думаю, что я их чем-то оскорбил. Наоборот, ничто так не радует богов, как стремление человека к совершенству. Кто знает, будь у меня твои силы, я, возможно, на этом не успокоился бы, но мое тело не было в палестре на лучшем счету. Ты помнишь, Сотион?
– Точно так же, как и мое, – отозвался тот.
– А ведь и в самом деле, – задержал Иккос взгляд на его фигуре, как бы любуясь ею.
Все невольно посмотрели на Сотиона и обратили внимание, как он раздался в плечах, возмужал. Они не заблуждались. Его всегда видели в постоянном движении и сами при этом вели подвижный образ жизни. Иногда кто-нибудь обращал внимание на какую-то новую особенность его фигуры, казалось, что кто-то незримым резцом касался различных частей его тела. Например, интенсивно развившиеся спинные мышцы сгладили торчащие позвонки, линия позвоночника проступала не так резко, как это обычно бывает у мальчиков. Прежде никто не окидывал взглядом всю его фигуру, и теперь, когда он стоял неподвижно, все поразились великолепию его возмужания.
– Да, похвалы достойно такое тело, – произнес Иккос. И на самом выдохе, тихо добавил: – ...к которому отнеслись с таким легкомыслием.
– Ты бы вел себя иначе? – рассмеялся Содам.
– Ты хотел меня этим задеть, но ты угадал. Я не стал бы целиком полагаться на природу.
– Тебе пришлось бы пожертвовать слишком многим.
– Не надо ссориться. Когда я говорю вам, что думал о гимнастике, я не пытаюсь утверждать, будто все, так вас задевающее, придумал я сам. Известно ли вам, что Милон написал книгу? Ты, Филон, можешь улыбаться. Тирас так далек, что, возможно, только твой правнук сумеет ее прочесть. Хотя и тебе полезно было бы с ней ознакомиться. Ты узнал бы, что борцу необходимо употреблять хотя бы немного мяса.
– В олимпийских правилах об этом ни слова!
– Дорогой мой, они составлены в те времена, когда в Олимпии ничего, кроме состязаний в беге, не было. Впрочем, придерживаются ли здесь каких-то ограничений в рационе? Вам по-прежнему дают сыр и сушеные фиги, а если кому-то хочется питаться иначе, он может себе такое позволить? До сих пор не понимаю, почему вас так взволновала рыба, которую мне принесли в первый день?
Вопрос предназначался всем, но ответил па него Грил:
– Ты сам посмеялся бы, если смог бы тогда поглядеть на себя. Кто из атлетов так заботится о своем желудке, едва переступив порог гимнасия?
– А о чем, мой афинянин, заботиться атлету, как не о своем теле? Что бы ты сказал о музыканте, который забросил свою арфу и ржавчина источила ее струны? Тело – наш инструмент, с ним надо бережно обращаться, чтобы наша игра была совершенной.
Кто-то вздохнул. Некоторые нетерпеливо шевельнулись. Песок, на котором они сидели, слишком нагрелся. Скамандр встал, потянулся и зевнул, как пес. Сотион оставил свое место у стены, прошелся несколько шагов и, красиво изогнувшись, захватил горсть песка с площадки. Позволил песку медленно высыпаться из сжатого кулака, потом разжал ладонь и стал всматриваться в оставшиеся песчинки, словно хотел сосчитать их. Наконец, смахнул их и вытер руку о бедро.
– Твоему борцу, Иккос, только в пуховиках сидеть. Все головы повернулись к Сотиону, он стоял в лучах солнца, они щурили глаза от света, который отбрасывала его лоснящаяся, широкая, спокойная грудь.
– То есть как?
– Клянусь Гераклом, когда я тебя слушаю и думаю о том атлете, который должен так тщательно заботиться о себе, мне кажется, будто я вижу тихую, затененную комнату, слышу осторожный стук ложки в сосуде с лекарством. Ведь он, этот твой атлет, больше всего жаждет покоя, солнце ему мешает, сна недостаточно. Ему необходим точный рацион, он озабочен то тем, что сбавил, то тем, что увеличил свой вес, он страшится опасностей, подстерегающих его со всех сторон, страшится многого такого, что воспринимается просто, как воздух легкими. Он обращается за советом к врачам, либо он сам себе врач не говорил ли ты нам однажды, как опасно для бегуна увеличение объема селезенки и что имеются отвары из трав, которые следует пить, чтоб избежать этого?
– Возможно, и говорил, – согласился Иккос. – Кто утверждает, будто наша профессия не требует самоотречения?
Сотион поднял руку.
– Нет профессии атлетов!
– Нет? Ты уверен в этом? – Иккос рассмеялся в нос, глухо покашливая. Астил...
В общем ропоте повторилось это имя. Астил из Кротона был лучшим атлетом своего времени. В трех последних Олимпийских играх он завоевал семь венков: в стадии, диавле и вооруженном беге. Бросить тень на такое славное имя было низостью.
– Ты дурной человек! – выкрикнул Грил.
– Не забудь, – Иккос тоже повысил голос, – что я несколько лет кряду живу в Кротоне. Вы ведь, наверное, обратили внимание, что я все замечаю! Но раз вас это оскорбляет, не скажу больше ни слова. В Олимпии вы сами во всем убедитесь.
– Астил будет и на этот раз?
– Не только будет, но, если не ошибаюсь, преподнесет вам сюрприз.
Снова они все утратили с ним контакт. Беседа, в сущности, велась окольными путями, полна была недомолвок и загадок. Иккос, несомненно, знал, чего хочет, да еще всегда умел занять такое место, откуда вся их группа видна была как на ладони. Сам же он то и дело пропадал, маскировался с помощью слов, и опять вспыхнула прежняя неприязнь к этому человеку, он стал еще более чужим, чем прежде. Многим хотелось подняться и уйти, но они остались и продолжали сидеть, только появилось ощущение, что между ними и Иккосом зияет пропасть. Ощущение это было настолько сильным, что их поразил его голос, зазвучавший совсем рядом, спокойный голос:
– Если слово "профессия" вас оскорбляет, будем говорить "искусство". Надеюсь, никто не станет отрицать, что бег, пентатл или борьба – это искусство? Мы постигаем его, ведь не у каждого из нас равные способности. Прошли времена, когда Главк из Кариста прямо от сохи сумел стать кулачным бойцом.
– Во вред ему это не пошло, ведь завоевал же он несколько венков, отозвался Меналк.
– Что же ты не последовал его примеру? Послушайте, не будем рассуждать как дети. Нас здесь несколько десятков хорошо подготовленных профессионалов, каждый окончил палестру, потом гимнасий, кое-кто позаботился об алейпте или атлете, который продолжал бы совершенствовать его, наконец, вы прибыли сюда, где, как говорят, лучшая школа, и ежедневно каждый тренируется в меру сил и способностей...
– Но ты переходишь границу, – прервал его Сотион.
– Какую границу?
– Границу жизни!
Эти два слова пронзили их как резкий луч света. Густой мрак расступился, все споры, которые подавляли их умы, беспомощные по части всего того, что скрыто в глубинах подсознания, непроизвольных порывов, и вся неприязнь к загадочному пришельцу – все получило блестящее объяснение. Эта истина казалась настолько очевидной, что у многих на полуоткрытых устах замер возглас изумления: как можно было сразу не понять этого!
– Ты говоришь о нас так, будто мы на свете единственные. А ведь, кроме нас, есть тысячи таких, которых тот же самый рассвет будит для тренировок и те же сумерки провожают из гимнасиев.
– Наше совершенство для них стимул и образец.
– Да, я тоже так думаю, но каким образцом сможешь ты быть для всех тех, которые никогда не выйдут из рамок обычной жизни? Чья судьба никогда не выведет их на наш путь? Зачем ты хочешь дать им изнеженное и капризное тело, научить их осторожности? Чего ради, в самом деле, так носиться с ним, как с драгоценной статуэткой в деревянном футляре, беречь, как хрупкую вещь, которая может попортиться или сломаться?
– А что ты можешь им предложить?
– Я – ничего. Пусть остаются сами собой там, где они пребывают, – в тех прибежищах радости и свободы, в палестрах и гимнасиях, которые с благословения богов возвели наши предки. Я один из них и только тем на какой-то миг стал другим, что счастливый случай позволил мне отправиться в Олимпию, счастливый случай, ничего более!
Иккос молчал, устремив на него столь темный взгляд, словно весь мрак ниши, где он сидел, сосредоточился под дугой его сросшихся бровей. Сотион видел его, будто сквозь дымку.
– Тебе нужны атлеты напоказ. Ты даешь им силу и ловкость, необходимые лишь на короткий миг зрелища. Поэтому я тебе и говорю, что ты пересекаешь границу жизни. Такой атлет, какого ты хочешь воспитать, – это уже не сила, скорее, бесполезная сила, непригодная в жизни, за такой всегда нужен присмотр и опека, а это уже слабость. Ты говоришь: отречение. Я ни от чего не хочу отрекаться. Вот будет досада, если когда-нибудь я пожалею, что в долгу у своего тела, что в лучшие годы жизни не отдал ему все, на что был способен.
Сотион умолк, весь еще дрожа от этого крика души. Он почувствовал на себе пламенные взгляды товарищей, которые воодушевляли его:
– Ты неприятен мне, как надсмотрщик рабов, тебя окружили эти несчастные люди, и ты навязывал им свою волю. Ты ограничивал их. Дело не в том, что ты ешь и когда спишь, я думаю даже, у тебя есть чему поучиться, но тебе хочется спеленать нас. С той минуты мы не могли бы уже вздохнуть, не подумав сначала, короткий или глубокий вдох следует сделать. За тобой по пятам тянется жалкий страх, глупый, неведомый прежде вид трусости, боязнь совершить любое лишнее опрометчивое движение. Ты оберегаешь свое тело, как полную до краев амфору, чтобы донести ее, не расплескав, до самой Олимпии. Цель превращает тебя в раба.
– А для тебя, – Иккос прокашлялся, как бы прочищая горло, – разве для тебя это ничего не значит? Например, оказаться самым лучшим?
– Быть лучшим, да, – воскликнул Сотион. – Этого желания самого по себе достаточно.
– Ты хочешь сказать, что не ждешь награды? Даже если наградой окажется слава?
– Слава! Это все равно, что ты бы сказал: небо!
– Ты так стремительно оторвался от земли, что прости меня, если я не сразу воспарю за тобой!
– Кто знает, возможно, ты никогда не поднимешься туда, полагаясь только на свои силы, – воскликнул Содам.
Иккос встал и вышел из ниши. Наброшенное на спину полотенце он бросил на скамью. Этот кусок полотна, всегда сложенный с такой раздражающей старательностью, аккуратный четырехугольник, всегда без единой складки, валялся измятый, скомканный, сморщенный – наглядная картина нарушенного покоя и порядка.
Иккос принялся расхаживать вдоль противоположной стены, как бы совершая послеобеденный моцион. В такт размеренным шагам поскрипывал песок. Он отзывался как единица измерения времени, бессмысленный отсчет минут, которые растворялись в мирной тишине. Друзья Сотиона сидели теперь как бы на берегу спокойной водной глади, просвечивающей до самого золотого дна. Мысли проплывали в их сознании, покачиваясь, как лодки с опущенными веслами.
Неожиданно послышалось конское ржание. Совсем близко, кони где-то рядом с гимнасием. В один миг все оказались на ногах. Мальчишки бросились наперегонки.
Лошади здесь! Как ночное пение петухов предвещает надвигающийся день, так конское ржание для людей из гимнасия – это первый знак, что пора упражнений и тренировок завершается. Лошади появляются в начале последнего месяца, проходят отбор, и попавшие в список состязаний отбывают в Олимпию.