355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Гройсман » Вацлав Дворжецкий – династия » Текст книги (страница 12)
Вацлав Дворжецкий – династия
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:04

Текст книги "Вацлав Дворжецкий – династия"


Автор книги: Яков Гройсман


Соавторы: Рива Левите
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)

Михаил Ульянов
О ВАЦЛАВЕ И ВЛАДИСЛАВЕ ДВОРЖЕЦКИХ

В 1945 году я учился в театральной студии при Омском областном театре. После войны и даже на кончике войны руководитель этого театра знаменитая Самборская. Лина Семеновна организовала студию с очень серьезной преподавательской школой. Вскоре в студии появился Вацлав Янович Дворжецкий, только что освободившийся из лагерей. Очень своеобразный, с гордой посадкой головы, с большим лбом из-за ранней лысины, поджарый и веселый человек. Думаю, что веселость была в его характере, потому что, встретив его через много лет на съемках, я увидел его таким же, не утратившим своего веселого нрава, оптимизма, надежды и… фатального отношения к жизни. Он принимал ее такой, какая она есть. Я уж не знаю, что у него творилось в душе, но ни тогда, в сорок шестом, ни много лет спустя он не выглядел сломленным, хотя судьбина у него была не очень счастливая…

Там, в Омске, мне довелось играть с Вацлавом Яновичем в спектакле «Давным-давно». Он играл поручика Ржевского – блистательно!.. Была в нем какая-то мужская задиристость, уверенность в себе, и Ржевского он играл очень мужественным и в то же время – с отношением к этому герою, как к петуху… Очень многослойным получился у него образ. И среди молодых актеров, изображающих гусар, был я. У меня сохранилась фотография тех лет – мальчишеское лицо с приклеенными усами. Смешные, конечно, из нас были гусары… но рядом-то был настоящий гусар – Вацлав Янович!

Потом я уехал в Москву, где попробовал продолжить свою театральную учебу, и, к счастью, у меня это получилось – меня приняли в Щукинское училище. Я потерял Вацлава Яновича из виду. Прошли годы, и когда в 1987-м я начал сниматься в картине Владимира Наумова «Выбор», то опять встретился с Вацлавом Яновичем. Тогда он уже ушел из театра на пенсию и жил по тому принципу, по которому всем нам, актерам, надо бы уходить из театра и жить дальше: пришли годы – уходи, а там уж – по договорам, если пригласят.

Он был влюблен в природу, в Волгу… Был настоящий профессионал-рыболов, очень много рассказывал про это подробно, со смаком, похохатывая, веселясь… Вацлав Янович искренне пытался донести до собеседника ощущения, которые сам когда-то испытал: какая это радость – ранним утром выйти на лодке, закинуть крючок и слушать птиц… Он очень радовался полноте жизни, которую продолжал ощущать, и хотя был уже в общем-то глубоким стариком, но тем не менее это был прежний Вацлав Янович, который не склонил голову ни перед годами, ни перед сединой, ни перед чем… «Меня не волнует, будут меня приглашать в театр или нет, – говорил он. – Пригласят – хорошо, не пригласят – у меня есть лодка, у меня есть ружье, у меня есть Волга, у меня есть жизнь». В этом смысле его сын Владислав, с которым мы снимались в «Беге», был другим, почти противоположным человеком. Влада трудно было назвать компанейским. Скорее он был замкнут в себе и, как мне показалось, не пускал никого в свой мир, но при этом был очень учтив и скромен.

Владик попал на «Бег» совершенно случайно. Одна из ассистенток, перебирая фотографии актеров, просто споткнулась об его странные и огромные глаза, глаза-блюдца… Как известно, он был приглашен на маленькую роль из окружения Хлудова, а в результате был утвержден на самого Хлудова. Этот сложный образ давался Владику совсем непросто, но Алов и Наумов с тонкостью и изящной осторожностью вылепливали из молодого актера (по сути новобранца в кино) этого странного, смертеподобного человека, существующего на грани жизни и смерти.

Думаю, что выше «Бега» Влад ничего не сделал. Наумов фонтанировал всякими идеями и придумками, а Алов был более земным, и они друг друга очень уравновешивали. Они лепили Владика, а он был всецело в их руках. И в результате они вылепили замечательный характер. Но это все – киноработа. Это работа, в которую иногда берут типаж человека, далекого от кино и от профессии актера, и оказывается, что он делает все выше, чем актер-профессионал. Он не играет, а существует. И вот что-то в этом роде, я думаю, происходило и с Владиком. Он ничего не играл, а просто существовал в заданных Аловым и Наумовым координатах, в четко заданном эмоциональном режиме, в строго обговоренном психофизическом состоянии. Уверен, что в театре Владик не сыграл бы Хлудова так, как это получилось у него в картине Алова и Наумова, потому что театр требует образа, а кино – типажа. В театре на типаже ничего нельзя сделать, а у Влада было совершенно поразительное лицо – лицо человека-марсианина и пока еще полное отсутствие опыта.

Однажды мы летели с картиной «Бег» в Чехословакию, где было организовано большое мероприятие по встрече деятелей культуры, и среди этих деятелей оказались мы – Алов и Наумов, Владик и я, а возглавлял нашу группу тогдашний министр культуры Демичев в компании с каким-то большим «чином». Пока летели, Демичев с «чином» пригласили нас сыграть в домино. Сели… и мы втроем обыграли их вдрызг. Ну, вот просто поперло!.. И это было тем более удивительно, что никто из нас троих никогда не увлекался этой игрой. Ну, мы посмеялись в кулак, но от души… Вдруг Наумов толкает Владика под бок и говорит тихонько: «Скажи Демичеву, что у тебя квартиры нет, скажи, что ты живешь черт знает где… Давай, не мнись!» – «Да неудобно мне…» – «Да чего неудобно?! Нормально!..» Еле-еле он все-таки заставил Владика раскрыть рот и сам поддержал разговор. В те годы дать человеку квартиру (который ее заслужил) было плевым делом, не то что сейчас. Только нужно было выйти на нужных, высоких людей. Наумов был в этих делах уже мастер и сразу смекнул, что лучшего момента просто может и не быть больше – в самолете, за домино, а еще лучше за рюмочкой коньяка… И они договорились.

Потом я видел Владика в других картинах, в которых он, как мне кажется, ничего не играл, а только воплощал замыслы режиссера. Самого Владика в этих ролях не было. При том, что внешне Владик был очень красив и необычен, актерски, на мой взгляд, он так и не успел дозреть, осознать свой потенциал, свои резервы и границы, изучить и понять себя – как инструмент актерской игры. И, безусловно, он вырос бы в крупного и серьезного актера, если бы не такая ранняя смерть. В нем была порода. Порода, так сказать, еще не раскрытая, еще не расцветшая. Увы, так и не расцветшая…

Запись и литературная обработка Н. Васиной.

Лазарь Шерешевский
МОЙ ДВАЖДЫ ЗЕМЛЯК

Есть под Киевом чудесное дачное место с певучим названием – Ирпень. Знакомо оно не только киевлянам – оставило свой след в литературе, увековечено строками Бориса Пастернака: «Ирпень – это память о людях и лете…»

Я, родившийся в Киеве, с детства знал Ирпень и в предвоенном году провел школьные каникулы там в пионерском лагере. Помню начало нашей тогдашней песенки:

 
Эх, Ирпень, Садовая, двенадцать,
Золотые лагерные дни…
 

Но лишь много лет спустя мне стало известно, что Ирпень – родовое гнездо целых поколений замечательных артистов. В Ирпене жили родители Вацлава Яновича Дворжецкого, который, в свою очередь, стал отцом Владислава и Евгения – целая актерская династия! А мне в детстве привелось ходить по тем же киевским тротуарам, вымощенным желтым кирпичом, под теми же тополями и каштанами, где бродил в пору своей юности Вацлав Янович Дворжецкий – мой земляк-киевлянин.

Но в жизни мы встретились с ним намного поздней – через два десятилетия, и не в Киеве, а в Горьком. Ставший в конце пятидесятых годов главным режиссером Горьковского театра драмы М. А. Гершт решил обновить состав труппы и пригласил ряд хороших актеров из других городов. Так в Горьковском, богатом традициями театре появились Владимир Самойлов, Лиля Дроздова, Виктор Кузнецов и Вацлав Дворжецкий.

Появился и новый ведущий режиссер – Ефим Табачников, осуществивший тогда ряд оригинальных постановок: «Палата», «Четвертый», «Ричард III», «Жили были старик со старухой».

Горьковские театралы в полной мере оценили талант Вацлава Яновича Дворжецкого: природа подарила ему неповторимый, особого задушевного тембра голос, горделивую стать, четкость жеста – все это, доведенное до высокой степени мастерства опытом и умением, волновало зрительские сердца и принесло артисту большую популярность. Но наиболее тесные отношения с Вацлавом Яновичем у меня возникли не через сцену: в его дружеский круг я попал благодаря Юлию Иосифовичу Волчеку и жене Вацлава Яновича – режиссеру ТЮЗа Риве Яковлевне Левите.

В 1960 году вместе с Анной Кузнецовой мы инсценировали повесть Владимира Тендрякова «Чудотворная», и эта пьеса была принята Горьковским ТЮЗом к постановке. Ставить спектакль должна была Рива Левите, и она начала работать с авторами и актерами. Сидели мы над текстом и в театре, а иногда, чтобы не отвлекаться, Рива Яковлевна приглашала меня домой – в дом Дворжецкого, где мы теснее сошлись с Вацлавом Яновичем, и я смог в большей мере узнать этого удивительного человека.

И тут я был посвящен в еще одну страницу его жизни, что сделало нас еще более близкими: за его спиной стояли годы страшного ГУЛАГа: северные лагеря начала 30-х, гибельный остров Вайгач, Беломорско-Балтийский канал, а потом, в 40-х, еще один срок – в лагерях Сибири.

Мой лагерный опыт был короче и благополучней, – но был он и у меня. Так что мы с Дворжецким оказались не только земляками, но и собратьями по судьбе. Новый 1961 год мы встречали уже в общей компании в университетской квартире математика Юрия Неймарка. Там были Дворжецкие, Волчеки, Соколовы, Табачниковы, Любавины – самые разные люди: физики, философы, артисты, врачи, литераторы, объединенные личными симпатиями и схожестью взглядов на многие вещи и события. Позднее эти встречи стали регулярными: праздничные дни, дни рождения, разные семейные происшествия – все отмечалось этой небольшой компанией, если можно так сказать, интеллектуальных вольнодумцев «оттепельной» и «послеоттепельной» поры. Вацлав Янович был душой этих встреч: он демонстрировал плоды своих подводных съемок, рассказывал о своих поездках и разных житейских ситуациях.

Его положение в театре было по вине тогдашних обстоятельств очень странным: завоевав прочное признание у зрителя, широкую известность, он не мог получить даже звания заслуженного артиста республики: хрущевские реабилитации коснулись только тех, кто был незаконно арестован после 1934 года, – те же, кто пострадал до этого, реабилитации не подлежали. И поэтому, будучи полностью оправданным по второму сроку 40-х годов, Дворжецкий не был реабилитирован по необоснованным обвинениям 1929 года, вырвавшим из его жизни почти 10 тягчайших лет!

Отмечу, что его, наконец, реабилитировали и по этому давнему «делу»… в 1991 году и тут же присвоили звание народного артиста… Но ждать этого ему пришлось более шестидесяти лет, целую жизнь!

А шестидесятые годы, кроме блестящих театральных спектаклей, ознаменовались для Вацлава Яновича и началом регулярной работы в кино, где его талант проявился в десятках фильмов.

Как-то «в лад» отцу на рубеже 60 -70-х годов начал блистать на экране и старший сын Вацлава Яновича – Владислав: «Возвращение Святого Луки», «Солярис» и, конечно, «Бег», где Владислав Дворжецкий сыграл – да как сыграл! – сложнейшую роль Хлудова.

Вацлав Янович все чаще уезжал на киносъемки, но каждый раз, если очередное сборище нашей дружеской компании заставало его в Горьком, он обязательно приходил к нам. Он был замечательным другом, всегда готовым помочь товарищу не только в беде, но и в любой творческой и житейской заботе. Не могу не вспомнить, как, когда Волчекам нужно было переезжать на новую квартиру, беспрерывно трудился Дворжецкий – единственный в нашей компании владелец машины: на ней переселялась вся огромная библиотека Волчека.

Дворжецкий обладал завидным умением видеть вещи и людей в их истинном свете и постигать сущность предмета. До сих пор помню, как он точно сформулировал: «В Англии все можно, кроме того, что нельзя, в Германии все нельзя, кроме того, что можно, во Франции можно и то, чего нельзя, а в России – нельзя и то, что можно».

Жизнь не раз его сталкивала с горькой правдой последнего наблюдения…

Семидесятые годы стали очень тяжелыми для всех нас, а для Вацлава Яновича в особенности: внезапно скончался сын Владислав на самом подъеме своего выдающегося дарования, ушел из жизни Юлий Иосифович Волчек, стали болеть и уезжать старые друзья, пошатнулось и богатырское здоровье самого Дворжецкого.

В это время я уже жил в Москве и с Вацлавом Яновичем встречался либо на кино– и телеэкране, либо во время моих нечастых приездов в Нижний Новгород, – отрадно было посетить его первоэтажную квартиру, где тебя всегда дружески принимали, где бывали добрые и умные люди…

А там – началась другая эпоха: всплыли дни, о которых десятилетиями долго и трудно молчали. И тут Дворжецкий предстал перед земляками не только в облике актера, но и как гражданин, оратор, публицист. Он начал писать историю своей жизни– той, еще дотеатральной, где были годы учения, тюремные казематы, лагерные зоны, этапы и пересылки. Эта книга, главы из которой он своим неподражаемым голосом читал по нижегородскому радио, книга, названная «Пути больших этапов», была поистине взволнованным монологом, написанным экспрессивно, фразами, выражающими силу, глубину и, можно сказать, ритмику чувств…

Эта лагерная тема, тема неправедно обвиненных людей, возникла и в его кинематографической работе в фильме «Защитник Седов»…

Жизнь Вацлава Яновича складывалась трагически – и потому не перестаешь восхищаться его стойким и неистребимым жизнелюбием, проявившимся и в самые последние его годы, когда он потерял зрение. Вспоминаю его творческий вечер в Москве, в Центральном Доме работников искусств. Уже совершено слепой выходил Дворжецкий на сцену, чувствуя рампу и кулисы, которых он не мог видеть… О нем тепло говорили лучшие артисты страны. К этому времени появилась уже целая гора статей, посвященных Вацлаву Яновичу и сыгранным им ролям, с огромным полувековым опозданием пришло к нему и официальное признание…

Наверное, последняя наша встреча состоялась весной 1992 года на конференции «Сопротивление в ГУЛАГе», куда Вацлав Янович приехал прямо из больницы, где безуспешно пытались вернуть ему зрение. Всё такой же прямой, всё той же твердой походкой вышел он на трибуну и вдохновенно говорил о героях и жертвах времени, призывая и пробуждая память и совесть.

В апреле 1993 года вечером я смотрел по телевизору фильм по книге Дудинцева «Белые одежды», в котором Дворжецкий играл профессора Хейфица, старого генетика, и в это время позвонили из Нижнего Новгорода и сообщили, что Вацлав Янович скончался… Сквозь слезы я продолжал глядеть на экран, где продолжало жить, сверкать проникновенными глазами, звучать глубоким голосом его такое знакомое лицо… И я не верил в горестную весть, что не стало моего дважды – по Киеву и Горькому – земляка, многолетнего друга, прекрасного человека и художника…

Я запомнил его живым и только живым.

Виктор Калиш
ОН ВСЕГДА КАЗАЛСЯ МНЕ ПРИШЕЛЬЦЕМ

О смерти Вацлава Яновича я узнал с запозданием – Женя никак не мог дозвониться. При первой же возможности еду в Нижний, хочу повидать Риву. Она рассказывает о последних днях Вацлава, о печальных подробностях его ухода. Мы вспоминаем наши омские ситуации, долго перебираем кипы домашних фотографий, и вот находится портрет как раз для меня. Прямо перед собой глядит белобородый мудрец, непричесанный, неприглаженный, словно намеренно желающий выглядеть стариком, хотя в лице ни малейших примет старческого безволия – сильный мужчина, которому шевелюра вокруг резко очерченного и красивого черепа и борода служат ширмой, способной дистанцировать человека от реальности. Когда он стал носить бороду, то будто бы провел границу между прошлым и нынешним временем, соединился с природой, от которой столько лет его отделяла, отбрасывала собственная биография. С тех пор как мне был передан этот портрет, лик папы-Дворжецкого сопровождает меня во всех житейских переездах, одним из первых водружается на стенах каждого нового жилища, и я никогда не смогу снять его и навечно заточить в альбом – пусть смотрит, пусть спрашивает, пусть задает тон.

Я не пишу о нем как театральный критик. Когда он играл в Омске, я был еще мал, чтобы понимать. Период в Саратове пропустил вовсе, да и на нижегородской сцене видел не так уж много.

Но все-таки отдельные случаи бывали. Однажды в Горьком я отправился на выездной спектакль театра драмы во Дворец культуры автозавода. Спектакль был так себе, не стоил разговора, но после его окончания я пошел в закулисную часть, где в одной гримерке сидели все представители мужского состава. В том числе Дворжецкий и мой товарищ по Омску Толя Бугреев. Он встретил меня на пороге гримерки, обнял и всем представил. В том числе и Дворжецкому: знакомьтесь, мол, это Витя Калиш, который про нас все знает. Дворжецкий на это ухмыльнулся и проскрипел «под сурдинку»:

– Он знает то, что и ты не знаешь.

Вацлав Янович имел все основания сказать свою реплику. Я знал о нем больше, чем об актере.

Он, как и мой отец, родился в Киеве. Когда же в этом славном городе на свет появился я, потомок польских дворян Дворжецких уже «отмотал» первый срок в ГУЛАГе и, оказавшись в Омске, поступил на работу в ТЮЗ. Надо бы ему там меня дождаться, ан нет, в первый год войны ему выпал второй срок, и он оказался в одной из омских исправительно-трудовых колоний, куда совершенно иными путями устремился юный автор сих воспоминаний.

Да, мы бежали из Киева, бежали не от своих, а от немцев, бежали в Сталинград вместе с детским домом для испанских детей, куда мама, киевский комсомольский работник, была второпях устроена нянечкой; потом бежали из Сталинграда, чудом оказались в Омске («Война гоняла нас по свету белому, но иногда я думаю тайком: она одно незлое дело сделала, что сделала меня сибиряком» – издадут после в Новосибирске мои прочувствованные стишата), и там нас разыскал отец, направленный после харьковского окружения в тыл на оборонный завод – завод, между прочим, из Киева. Маму же, как комсомольского работника и педагога, откомандировали в распоряжение… НКВД, а в этом ведомстве было управление, непосредственно нуждавшееся в педагогических кадрах, – УИТЛК. Так Софья Петровна Тарсис оказалась на должности инспектора культурно-воспитательной части (КВЧ) той самой «исправиловки», где вкалывал землекоп Дворжецкий, благословленный туда «особым совещанием» на пять лет. По приезде в Омск семья наша поначалу снимала угол у сердобольных хозяев, потом нам дали комнату от папиного завода, затем сестренку устроили в ясли, а меня мама частенько забирала с собой на работу. За ней пригоняли полуторку (помню цепи, намотанные на колеса для лучшей грязепроходимости, – но годы спустя эти цепи виделись мне резкой метафорой движения в кандалах), и машина везла нас по улице 10-летия Октября, где в пригородной зоне уже начинались заборы с колючей проволокой (теперь там кладбища, и на одном из них покоятся мои родители).

Ох, не зря припомнилась мне эта трасса, и убогие наши жилища, и последнее пристанище папы и мамы: на той же улице 10-летия Октября, на задах краснокирпичного, старосибирского здания, оставшегося от казачьей крепости и теперь приютившего публичную библиотеку, чернело двухэтажное строение, на фоне архитектурной серости Омска воспринимавшееся памятником деревянного зодчества, – это было священное для омских театралов место, ибо здесь, в плотно заселенном общежитии, жили ведущие актеры омской драмы, которых публика нередко провожала домой после спектаклей. Отбыв свои горькие пять лет, получив вместе с освобождением запрет жить где-либо («минус 100!»), Вацлав Янович восстановится в правах артиста, поступит в труппу омской драмы, чем еще более украсит ее «коллекционный» состав, получит комнатку в этой самой общежитейской Мекке и станет жить там вместе со своей женой Таисией Владимировной Рэй и моим будущим дружком Владиком…

Вот так и мечется моя память вперед и назад по улице 10-летия Октября, которая в силу прихотливой топографии была одновременно и центральной, и окраинной.

Возвращаюсь на окраину.

Воспоминания наплывают из зыбких источников: видимо, к пяти-шестилетнему возрасту я начал уже различать лица (поначалу воспринимал только вышки над территорией колонии, миролюбивых охранников в кузовах полуторок и трехтонок, набитых людьми в одинаковых тужурках, чаепития-согревания в конторе и походы в гости по праздникам, когда все друг друга чем-то угощали, а наутро друг у друга занимали денег до получки). Мне уже разрешалось заключенного Акчурина называть дядей Сашей (в 1943 году художник дядя Саша, в промежутках между плакатами и транспарантами, на маленькой картонке писал карандашиком мой портрет, который я храню как высший для меня художественный раритет) . Я уже мог заключенного музыканта Фридмана называть дядей Мотей. Меня уже брали в лагерный театр, просторный барак, где никогда не было свободных мест, потому что все зрители, как я узнал годы спустя, были несвободными, – а на маленьком подиуме, тогда казавшемся мне настоящей сценой, играли скрипачи, трубачи, аккордеонисты, замечательные и красивые мужчины и женщины читали стихи, представляли смешные клоунады и серьезные сценки, призывали хорошо работать за право воевать с фашистами в штрафном батальоне… И в домашних разговорах, какие часто вели родители о прожитом дне (вот второй источник питания для моей памяти), рядом с Сашей, Матвеем, Борей и другими именами как-то особенно уважительно произносилась фамилия Дворжецкий. Я не хочу сочинять мнимые детали, но я помню интонацию: о нем говорили как о таланте, о личности, об организаторе таких программ и таких «мероприятий» агитационно-культурного содержания, что наполняли жизнь колонии чем-то стоящим человеческого разговора.

К большим государственным праздникам, которые в те годы отмечались и всенародно, и в каждом доме, Вацлав Янович Дворжецкий, переставший быть чернорабочим и уже переведенный из чертежной мастерской КБ ссыльного Туполева (этот дом, сохранившийся по сей день, стал омской достопримечательностью) в художественные руководители агиткультбригады, готовил большие концерты, и в колонию съезжалось все областное начальство. «Еще бы, – комментировал мой папа, партийно-хозяйственный работник, книжник и меломан, – ведь в те годы получить в Омск исполнителей такого уровня было непросто».

Но это для людей вне лагеря программы Дворжецкого были концертами «такого уровня!». Для заключенных же, как жизнь объяснила десятилетие спустя, все содержало иной смысл, иные контакты с миром свободы, иные духовные цели. О «втором», общественном «плане» программ агиткультбригады напишет в книге «Пути больших этапов» сам Вацлав Янович, который последнюю главу так и назовет: «Омские ИТАК».

Книга посмертная, выйдет через год после ухода ее автора. Соответственно и я получу экземпляр, подаренный, как говорится, не собственноручно. Но, открыв обложку с «бородатым» портретом, с волнением прочту такие слова: «Дорогому, родному и любимому нашему Вите, так написал бы автор этой книги. Я с ним абсолютно согласна. Мы с тобой все и всех помним! Р. Левите-Дворжецкая».

Вот Рива написала: «Всех помним!»

Это очень точная фраза. Точная по отношению к Вацлаву Яновичу.

Поразительно, что, повествуя о своей участи, он излагает историю куда более общую, воспроизводит мир более широкий, нежели сфера личных переживаний. Он считает важным и должным назвать всех, с кем проходил каторгу, кого зарубцевал в памяти, чье имя восстановил из сохранившихся документов. Он хочет рассказать, как вместе с народом убивали интеллигенцию этого народа и как Интеллигенция в общей массе своей не хотела умирать, находя себе достойное применение даже в неволе. Интеллигенция в робе з/к невидимо объединялась с интеллигенцией в гражданских одеждах вольнонаемных служащих, а порой и в офицерских мундирах, чтобы сохранить достоинство, пережить беду, восстановить равновесие сил и убеждений. Вот почему Дворжецкий перечисляет поименно сотрудников НКВД, перешагнувших через лагерные запреты. Как я горд и как благодарен папе-Дворжецкому за строчку, посвященную моей маме: «Рискнул помочь мне сам начальник КВЧ Кан-Коган. Здесь, в Омске, Кан-Коган, Софья Петровна Тарсис, инспектор КВЧ, очень помогали».

Не раз годы спустя, навещая дом Дворжецких в Горьком, я в ответ на его корректные вопросы о моих родителях рассказывал истории, которых он знать не мог. Например, о сердечной встрече мамы с бывшим заключенным Борисом Петровичем Лернером – тем самым, о ком Дворжецкий упомянул в книге («Был у нас еще прекрасный скрипач из оркестра Эдди Рознера»). Лернера из омской колонии этапировали в Норильск, где он находился «до звонка», где остался на некоторое время, освоив специальность экономиста и зарабатывая деньги на возвращение в Москву. Во второй половине пятидесятых годов он приехал с оркестром Рознера на гастроли в Омск и бросился разыскивать нашу семью. Как найти маму, он не знал, предполагая, что у нее могли быть неприятности из-за контактов с заключенными, и всех тормошил именем секретаря райкома Калиша. Гастроли проходили в здании театра музкомедии, и однажды после дневной репетиции Лернер нос к носу столкнулся с моей мамой, которая теперь в этом театре и работала.

В этом месте Вацлав Янович вздрогнул и тихо проговорил: «Представляю себе эту встречу…»

Да что там, они просто стояли посреди внутреннего дворика, стояли в обнимку и плакали. А потом мама привела его к нам домой, где еще сохранились предметы лагерной мебели, сколоченной тогдашними зэками. Борис Петрович щупал эти «остатки колониализма», как он их тут же окрестил, потом дождались прихода папы, и они обнялись, как близкие люди.

Так вот: перевод Лернера на другое место отсидки и мамины «неприятности» были связаны между собой напрямую. Сестра Бориса Петровича, Бианка, жила в Москве, она была женой знаменитого кинооператора Эдуарда Тиссэ. Мама, используя время отпуска, появлялась в доме Тиссэ и становилась негласным почтальоном между Борисом и Бианкой. Помогала она и другим зэкам. Нередко давала идущим на волю какие-то скудные деньжата, и папа, насколько я знаю, ее за это не осуждал. Я помню случай, когда в конце сороковых годов нас разыскивал бывший мамин «воспитанник», посидел у нас часок, попил чаю и торжественно вернул деньги. А были и такие, кто сразу пропивал, шел воровать и вскоре попадал обратно.

Мамины «прегрешения» стали известны, над нею сгущались тучи. Когда личный состав сотрудников колонии представляли к медали «За победу над Германией», ее имя вычеркнули из наградного списка.

Дворжецкий уже освободился, стал актером Омского драматического театра, когда моему отцу, «секретарю райкома Калишу», удалось каким-то чудом убедить начальство отозвать маму из органов НКВД и направить ее… куда бы вы думали?., на работу в театр – в только что созданный в 1947 году театр музыкальной комедии для формирования там партийной организации. Мама освоила специальность заведующего постановочной частью, и более двадцати лет весь театр ее так и называл: мама.

– Да, – подтверждал Дворжецкий, – мы с ней встречались теперь только на собраниях ВТО или профсоюза РАБИС, встречались тепло, но о прошлом старались не говорить. Нам нравилось настоящее.

В этом театре ее и обнаружил Боря Лернер. В этот же театр мама устроила освобожденного Матвея Фридмана, который стал артистом оркестра, «попав в яму, о которой мог только мечтать».

Я подробно рассказывал Дворжецкому о дяде Моте, о том, что это был первый саксофонист в моей жизни (потом на саксофоне-баритоне у Рознера будет играть и скрипач Лернер, и при трогательной встрече с Фридманом шутку насчет «удачной ямы» отпустит именно он).

Вацлав Янович припомнил подробность, которую позже вставит в книгу, – насчет того, что Матвей Фридман был посажен за неосторожный возглас: «Ой! Когда же все это кончится!»

И что же он теперь восклицает?

Я так же шутливо замечаю, что не встречал более молчаливого человека, чем дядя Мотя. Теперь у него во рту почти всегда кларнет и он улыбается только глазами. Шутки шутками, но когда гроб с телом моей покойной мамы подвезли для прощания к театру, там как раз был антракт, и музыканты оркестра выбежали на улицу, чтобы сыграть маме хотя бы несколько тактов классической мелодии. И я видел в глазах Фридмана слезы. Он играл на кларнете, а глазами прощался с ней.

Зашел разговор о других маминых «выпускниках». Дворжецкий дружески любил Акчурина, но тут я ничем его порадовать не мог. Дядя Саша не нашел себя на воле, стал пить, я помню его багровое лицо, папа и мама очень сердились на него, уговаривали, устраивали на работу. Но запои его одолели, и он очень скоро ушел из жизни.

Разные, очень разные люди проходили через то время. Мне часто кажется, что Дворжецкий сильнее многих из них, идейнее, что ли. Им руководило не то чтобы желание выжить любой ценой, но стремление постоянно доказывать свое превосходство над обстоятельствами. Из другого теста он был, что ли? Когда я стал общаться с ним осознанно, когда и он почувствовал во мне не того «кареглазого сыночка Тарсис», а может быть, собеседника, он снял покровительственную интонацию, но не в силах был измениться по сути – он все равно казался мне пришельцем, не таким человеком, как все другие. Может быть, за то его и заточили. Может быть, потому там, в колонии, он лидировал безусловно и отчетливо, хотя внешне устава зоны не нарушал, начальству не грубил, солагерникам помогал. А внутри что-то такое неопределимое в нем отзвучивало, заставляло с ним считаться, его запоминать, не слишком ему препятствовать. Его товарищи тянулись к этой воле, образовывали вместе какой-то круг.

Вацлава развеселил мой рассказ о начале маминой карьеры в театре. Артисты – народ своенравный, а порой и склочный, и со всеми своими амбициями идут к ней, мучают ее. «Не могу больше! – рыдала она однажды дома. – Хочу в лагерь, там люди хорошие…»

Слава богу, никто из них в лагерь не вернулся.

В театральной судьбе тех, о ком я сейчас вспоминаю, стали происходить перемены другого рода.

В начале пятидесятых годов в Омском драматическом театре, по-прежнему перенасыщенном отменными артистами, но тогда еще неважно организованном и режиссерски безвольном, появилась черноволосая красавица Рива Левите с гитисовским дипломом. Ее поместили в то же общежитие, где обитали ведущие актеры. Она начала ставить первые спектакли, и все заметили, что выбор ее постоянно падает на Вацлава Дворжецкого. Я помню один такой спектакль – инсценировку «Американской трагедии» Драйзера: Клайд Гриффите не просто оказывался в центре композиции, он приковывал к себе внимание каким-то двойным бытием, напором и вкрадчивостью, обаянием и низостью, его съедал страх, его пожирало вранье, глаза останавливались, голос утончался и обрывался… Впервые я обнаружил, что театральный спектакль может рассказать о «негерое» с такими непостижимыми подробностями. Дворжецкий был для меня безусловно лучшим артистом этого театра, и я гордился тем, что знаю о нем чуть больше, чем положено знать человеку из зрительного зала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю