Текст книги "Пока ночь"
Автор книги: Яцек Дукай
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Сейчас Трудны шел через дворы гетто. И видел одну лишь смерть.
Ну и конечно же – была ночь.
Тюряга и Будка остались за стеной, он приказал им ожидать до рассвета; они были на всякий случай, чтобы договориться с охранниками, которых всех знали по имени, или же чтобы дать в морду кому следует, если бы такая потребность возникла. Трудны пошел сам. Один, с Книгой. Книгу, завернутую в черную материю, он тащил под мышкой. Сам он тоже был одет во все черное старое пальто, брюки, кожаные перчатки; да и ночь тоже была черная, хмурая.
Он шел, а жаркое дыхание превращалось в пар перед самым лицом. Он ступал с преувеличенной осторожностью: по правде говоря, здесь, в гетто, ему нечего было бояться – сюда не забредали немецкие патрули, в границах гетто не вылавливали случайных прохожих. Снег под подошвами Трудного сопливился. Он брел через дворы, и снег, заваливший дворы гетто, был на удивление грязный, мокрый и расползающийся. Снаружи, за стеной дети лепили из него прекрасные снежки.
Сейчас, посреди ночи, что еще мог увидать Ян Герман, если не смерть? И он слышал ее – в тишине – и чувствовал – на морозе, убивавшем все запахи. Ему казалось, что он никого не встретит, но не предусмотрел царящей в гетто перенаселенности. Однажды он даже споткнулся о старика, молча замерзающего под дворовым угольным сарайчиком. Темнота навалилась тяжелая, жирная, затухшая и все более концентрирующаяся по причине растущего мороза; иногда Трудны продвигался вперед чуть ли не на ощупь.
Тюряга описал ему всю дорогу с излишне преувеличенной точностью. Он знал Исаака Гольдштейна; знал всех ювелиров, часовщиков, владельцев ломбардов и торговцев краденым в городе. Ах, бандиты, бандиты – размышлял Трудны о Тюряге и Будке; только ведь и сам он был никем иным, как именно торговцем краденым, только вел свои дела в несравненно более крупном масштабе. Откуда он взял, ну хотя бы, те самые ванны для генерал-майора? ведь не изготовил же он их в собственном цеху. Ночью не только все кошки серые.
Он узнал кирпичную развалину. Это та самая подворотня. Вошел, постучал в двери. Ничего. Постучал погромче. Проснулся младенец, закричали какие-то дети:
– Мамеле! Тателе!
Трудны невольно скривился. С некоторого времени идиш порождал в нем холодное чувство страха. Он сунул руку в карман, где у него была бумажка с поспешно накаляканным сообщением от Тюряги. Тем временем внутри заскрежетала какая-то железка, и дверь, ужасно скрипя, приоткрылась на два пальца.
– Я к Мужрику, – сказал Трудны.
Женщина криво глянула на него.
– А?
– К Мужрику.
– Ошибка.
– Никакой ошибки, уважаемая пани. Вызывайте Мужрика, потому что я отсюда не уйду.
– Это ж только бандиты вот так, по ночам...
– Мужрик, – прошипел Ян Герман в сморщенное лицо, и женщина заткнулась.
Мужрик появился где-то через пять минут; он еще заворачивался в слишком объемистую телогрейку, еще поправлял на голове серую ушанку – сам он был ужасно худой, и все на нем висело мешком.
– И кто ж это такой, шоб я сдох?!
Трудны подал ему бумажку.
– И шо это такое?
– Сообщение.
– И шо я должен делать и с ним в такой темени, сожрать? Момент. – Он вновь исчез внутри помещения, откуда доносились приглушенные отзвуки все более многочисленных разговоров; у Трудного даже мелькнула мысль: а сколько же тут может обитать семей.
Мужрик тем временем, словно чертик из табакерки, выскочил из темноты в темень. Он почесал небритую щеку, зыркнул на Яна Германа; Трудны не видел лица мужчины, оно было полностью окутано гладким мраком отсутствия света.
– И можно спросить, а на кой вам этот Гольдштейн?
– А вот так себе, захотелось, – рявкнул Ян Герман. – Ну, чего? Идем? Не идем? У меня уже яйца от мороза отпадают.
– А кто ж его мог знать, шо вот такой гадкой ночью...
– Господи Исусе Христе, мужик, не тяни резину, у меня времени ни гроша!
– Тьфу ты черт, хрестьянин долбаный. – Мужрик широко усмехнулся и подмигнул Трудному. Тот, неожиданно почувствовав симпатию к этому на первый взгляд мрачному шкелету, что-то буркнул в ответ, принимая тот самый наполовину шутливый тон и настрой, который ну никак не соответствовал ни времени, ни месту.
Они прошли через улицу, потом через что-то, походившее на сознательно культивируемую свалку. Мужрик ловко перескочил через покосившуюся ограду, и Ян Герман последовал его примеру, несмотря на неудобную тяжесть под мышкой. Вновь улица, и опять двор. Еврей подошел к темному окну, постучал в стекло. Через какое-то время опять. Окно приоткрылось. Шепотом обменялись каким-то словами на идиш. Окно закрылось.
– Там, – указал рукой Мужрик. Трудны оглянулся и заметил виднеющиеся в темноте очертания громадной каменной кучи, оставшейся после бомбардировки на месте дома. Он сморщил брови.
– Что, живет там?
– Нет, нет. Пойдемте.
Они начали карабкаться по развалинам. Добравшись на уцелевшую платформу этажа, движением подбородка Мужрик заставил Яна Германа глянуть наверх, к вершине обрушившейся наполовину лестницы, нацеленной щербатым краем в бездну черного неба, затянутого похожими на змей – своими формами и движениями – тучами. Трудны напряг зрение. На самом краю этой лестницы, над заваленной камнями и досками пропастью сидел одинокий человек.
– Он?
– Он.
– И какого он там делает?
– Внучку ждет.
– Чего?
– Ну ведь пан сам видит, что человек с ума сошел.
– Курва...
– Так что иди, пан, если хочешь. Может он чего вам и скажет. Черт его знает. – Мужрик спрыгнул с площадки, чудом при этом не поломав себе ног, и быстро исчез в ночи; а та полностью поглотила его, вместе со звуками.
Трудны начал подниматься по лестнице в небо. Шел он по средине, потому что не осталось никаких поручней, равно как и боковой стенки, а высота, что ни говори, была приличная; ветер рвал полы старого пальто. Нет, его шаги совсем не были тихими, Трудны и не пытался, чтобы те были такими, только Исаак Гольдштейн даже и не дрогнул. Спит, подумал Ян Герман. Спит. Замерз. Он подошел к нему, остановился, высясь над стариком тенью, морозный воздух овевал ими как единым целым, вырывая пару облачек дыханий – Гольдштейн, с ногами, свисавшими в адскую бездну разрушения, сгорбившийся у ног Яна Германа, плотно закутавшийся сразу в два одеяла, казался по сравнению с Трудным старчески детским, предсмертно съежившимся, засушенным: выставленная на мороз маленькая мумия. Трудны присел на корточки, размотал черную материю с Книги. Матово блеснули оковки. Рукой в перчатке Ян Герман вынул спички и после нескольких неудачных попыток зажег три сразу; он открыл Книгу, пролистал несколько первых страниц и приблизил к ним огонь. Свет во мраке: глаза невольно поворачиваются к свету. Исаак пошевелил головой, что-то шепнул по-еврейски.
– Польский, польский, – тихонько сказал ему Трудны.
– Ах, – протяжно вздохнул Гольдштейн. Ветер вдавил вздох назад, в неосторожно раскрывшиеся губы; тот же самый ветер погасил и спички.
– Шимон Шниц, – сказал Трудны.
– Ах, – повторил Гольдштейн, потому что повторять всегда легче.
– Вы мне скажете, пан Гольдштейн, вы мне скажете.
– Что именно?
– Зачем Шницу была нужна Книга? Чего он хотел...? Ahnenerbe... слыхали? Они... это эсэсовцы. За ним охотились. Какие это чары, какие...
– Тииии... Тииихо...! Тихо, тихо, тихо.
И повсюду была ночь. Чудовище находилось в шаге от присевшего на краешке ведущей в никуда лестницы Яна Германа и глядело ему через плечо. Над Исааком Гольдштейном выл ветер, а старец кричал в темную бесконечность имя своей внучки, наверняка давным-давно уже умершей.
– Рашель, Рашель, Рашель...
Так что, если бы не эта ночь, охватывавшая все и всех, Ян Герман не нашел бы в себе достаточно ни храбрости, ни страха, чтобы сделать то, что сделал.
Он схватился за длинный лоскут одеяла, тряхнул Гольдштейном и повернул его лицом у себе.
– Твоя Рашель у меня, – решительно шепнул он старику. Скажи мне, и я верну ее тебе!
– Ты...
– Она у меня! У меня! Так что говори, собака!
– Рашель...
– Иначе ты ее никогда уже не увидишь!
– Но что...
– Шниц! Книга! Чары!
– Я не хотел, он забрал ее у меня, говорил же ему, чтобы он не верил в обещания тела, ведь мудрость только в словах, есть знаки на свете, есть знаки на людях, все обозначено, назначено и предопределено, но не тот мудрый, кто читает и понимает, но тот, кто понимает и читает, только Шимон видел власть на Земле, его предназначение коротко, он не желал мира, он хотел войны, в которой победителями были бы мы, страх и ненависть, ненависть и страх, благословенны те, которым достаточен сам страх, но не Шимону, не ему, он жаждает равновесия, но только разве может быть достигнуто равновесие в этом мире, чья рука тянется к весам, и чьи это весы, но он молод, а все потому, что во время войны старость не ценится, Господь ему простит, Господь взглянет в его сердце и увидит слезы оскорбленного, страдание бессильного, унижение презираемой справедливости, ведь если бы он только лишь боялся, если бы ему было достаточно только страха...
Трудны отложил Книгу, поднялся и снова затряс стариком, теперь уже значительно сильнее, чуть ли не сбрасывая его в мрачную пропасть.
– Заткнись, каббалист! Не нужны мне твои склеротические пророчества! Рассказывай мне про чары!
– Про чары...
– Про чары Шница. Скажи мне, чего он желал! Чего он хотел от Книги!
На это Исаак Гольдштейн отвратительно искривился, по-старчески пустив слюну в гадкой усмешке.
– И ты, который ее имеет, ты... хочешь знать. Я должен сказать тебе, как сказал и ему.
В этот миг Трудны даже не был уверен в том, видит ли в нем каббалист того, кто владеет Книгой, а точнее – владеет Рашелью; все мелочи ушли из внимания даже и у самого Гольдштейна.
Вот как это выглядело. Воистину, в этот миг Трудны не был добрым, хорошим человеком. Он находился в тихом и морозном городе смерти, под движущимся куполом ночи, на самой вершине заснеженных развалин, на останках дома, плотно окутанный ночью – и, чтобы вырвать самые болезненные секреты этого города, безжалостно тряс умирающего человека, выжимал словно грязную и мокрую тряпку, обманывая его и угрожая, противопоставляя собственную силу его слабости, злой, чудовищно злой, пугающий в сознательно избранной темноте собственных одеяний на фоне черного атласа беззвездной и безлунной декабрьской полночи; он стоял и творил зло с абсолютным, замороженно холодным осознанием своих действий; а на его стороне и против его жертвы были все силы ночи – для Гольдштейна Трудны был ее аватарой, материальной персонификацией; он обладал могуществом овеществления всех воображаемых страхов: злой, злой и пугающий...
А уже потом, во время бегства через гетто с прижатой к груди Книгой, с шумом иллюзорной погони за спиной, смертельно перепуганный – Трудны вспомнил пустой взгляд Исаака и только теперь понял его. Он заскулил, потому что для более явных проявлений отчаяния у него просто не хватало дыхания. Только лишь в унижении равенство. На затылке он чувствовал теплое дыхание чудовища. Он боялся. За им гнался сам город. Когда начался этот смертельный забег? Когда он услыхал первые отзвуки погони: Даже самое ближайшее прошлое сливалось для него в одно время, поэтому ему не удавалось ответить на этот вопрос. Но вот страх охватил его практически сразу же: шаги, призывы, шорохи в темноте. Гетто окружило его словно громадный и молчаливый некрополь, сколько угодно мог он оглядываться назад и по сторонам, прятаться за углами, останавливаться и прислушиваться – все равно мрак пялился на него даже из самой малой щели в стене. Ночь обратилась против него. Приходилось бежать: бег – самое паническое движение, лишь бы подальше от пассивности – спасал его от неизбежного безумия. Если бы хоть Луна... Тогда он увидал бы пустоту за собой, пустоту перед собой. Но сейчас, в этом мраке, как за дверью спальни – там буквально кишело от адских орд. Ведь он же слышал их! Потому-то он мчался вслепую, давным-давно утратив чувство направления и память о преодоленном пути, забытый всеми и охваченный ужасом. Тяжелая Книга притягивала его к холодной земле, только он не выпускал ее. Книга – это Книга, это зеркало против сил ночи. Он бежал мимо тихих домов, домов с сотнями людей внутри – но ему и в голову не приходило, чтобы получить от них столь нужную ему помощь. Трудны никогда не считал себя антисемитом, ему вообще никогда не приходило в голову проводить самооценку с подобной точки зрения. Здесь и не могло быть никаких рассмотрений: просто евреи находились за границами его собственного мира, точно так же, как, скажем, японцы или коммунисты – они были попросту чужими. Не совсем понимая это, Трудны тщательно придерживался правила самых поверхностных контактов с ними. Даже ведя торговлю с гетто в нешуточных масштабах, Трудны осуществлял ее при посредничестве Тюряги и Будки; но теперь он впервые пересек границу запретных земель. Одиночка среди тысяч. Поэтому он и бежал, спотыкаясь и хрипло дыша. Слова старого Гольдштейна грохотом перекатывались в его голове, в ритм пульсирующей в жилах крови. Из-за этого вот шума и собственного дыхания Ян Герман ничего не слыхал – но был уверен в одном: адские силы за спиной. Он сжимал руками Книгу словно спасенного во время пожара младенца. Ноги передвигал уже из самых последних сил. В конце концов Трудны упал в снег. Ночь сразу же сомкнулась над ним. Книга грела его грудь. Где-то вдалеке кто-то кричал по-немецки. Дыхание замерзало на губах Трудного. И вот тут он начал смеяться. Боже мой, ведь это же истинное безумие!
17
– Чего ты хочешь? Что я должен тебе объяснить...? Четвертое измерение? А что случилось с твоими привидениями? Что, передохли?
– Может уже не надо, Конь?
– И вообще, что это за привычки: срывать людей с постели в такой ранний час! Где ты был? Что это за вид? Что, в кладбищенскую гиену игрался? Лучше снимай это сразу же, потому что засвинячишь мне всю комнату.
Потом они пили горячий чай, сидя в одинаковых, ядовито-зеленых креслах, втиснутых в подоконные углы забитого книжками кабинета Коня. Над городом всходило солнце.
Зрение отказывалось слушаться Трудного, он никак не мог удержать глаз в покое хоть на какое-то время: взгляд соскальзывал, мягко скатывался с любого предмета, на котором только что останавливался – словно тяжелая капля ртути. И дело здесь было не в бессонной ночи; Яну Герману спать не хотелось, веки вовсе не слипались. Он был в полнейшем сознании, до отвращения трезвый.
Конь приглядывался к нему из под наморщенных бровей, обеспокоенный поведением приятеля.
– Тебе нужно побриться, – буркнул он. – И не гляди на меня так.
– Как?
– Ты выглядишь словно пророк в трансе. Ну прямо из Ветхого Завета. Чего ржешь? Сам глянь в зеркало. Физиономия ужасная. Мужик, ты способен убить одним только взглядом.
– Ты латынь знаешь?
– Она не входила в сферу моего обучения. А что?
Взгляд Трудного в этот момент скатывался с лежащей на куче журналов Книги.
– Четвертое измерение. Расскажи мне.
– Полагаю, что ты имеешь в виду четвертое пространственное измерение, а не время. Еще не так давно это была довольно-таки популярная тема. Только не верь, все это сказки.
– Почему?
Конь поднял выпрямленный указательный палец вверх.
– Принцип сохранения материи и энергии, – сказал он. – Здесь понимание ведется через аналогию. Будучи двухмерным существом, ты бы осознавал существование высшего, третьего измерения через приток и отток в свой двухмерный мир и из него упомянутых материи и энергии. Это однозначно доказывало бы открытость твоей жизненной плоскости, если можно так выразиться, вверх и вниз, но направления эти оставались бы для тебя самого недоступными и невообразимыми. А теперь перенесись в наш старый, добрый трехмерный мир. Так вот, ничего подобного мы в нем не наблюдаем, сумма содержимого любой замкнутой системы остается величиной постоянной. Из чего, per analogiam3, мы делаем вывод о том, что четвертое пространственное измерение не существует. Quod erat dmonstrandum4. Тьфу, выходит, латынь мне вовсе даже и не чужда...
– И это точно?
Конь допил чай и пожал плечами.
– Все на свете относительно, что, в свою очередь, доказал некий Эйнштейн, впрочем – еврей, так что вполне возможно, вся эта теория относительности – это всего лишь еврейско-масонско-коммунистическая дезинформация или тому подобная провокация; понятия не имею, нет у меня постоянной связи с Геббельсом. Все относительно, нет ничего абсолютного, дорогой мой, и примером может служить сама история науки; все эти священные и непоколебимые догмы... Представь это себе в виде матрешек, вставленных одна в другую: мир, а точнее, наш образ этого мира, меняется из века в век, каждая теория уже содержит в себе зародыш последовательницы, которая отменит ее, чтобы описать этот мир еще подробнее, и так до бесконечности. Ergo5, и я, учеными словами распространяясь перед тобой о четвертом измерении, вовсе не провозглашаю абсолютных истин, а всего лишь действующие на данный момент взгляды преобладающего числа ученых. Но есть и исключения – исключения бывают всегда. Первый принцип термодинамики будет сохранен уже хотя бы при предположении экстремально малых размеров этого четвертого измерения: мы не сможем наблюдать ухода туда и прихода оттуда никаких частиц, если это измерение будет слишком малым даже для них. Et cetera, et cetera6. Тьфу, тьфу! Да что это я так разболтался, словно у Сенкевича? Это ты виноват, что напомнил мне про латынь!
– То есть... ты не исключаешь?
– Понятное дело, что исключаю! Это же абсурд!
– Но если, все-таки... На что бы это... было похоже?
Конь мрачно зыркнул на Трудного, отставил чашку, поднялся с гневными охами и ахами, подошел к ближайшему шкафу, осмотрелся, махнул рукой и вышел из комнаты, но очень скоро вернулся с маленькой книжечкой, вытирая при этом пыль с ее обложки рукавом халата.
– Держи, – бросил он книжку Яну Герману. – Почитаешь сказочки.
Первая страница была украшена крупными черными буквами названия: "ЧТО ТАКОЕ ЧЕТВЕРТОЕ ИЗМЕРЕНИЕ?" и фамилией автора, Чарльза Говарда Хилтона. Перевел книжку с английского некий Д. В. Г., предисловием снабдил сам издатель, а издано сие произведение было во Львове, в 1932 году за счет Объединенного Спиритуалистического Товарищества. Произведение имело эпиграф, причем, по латыни: Spiritus flat ubi vult7.
– Уби как уби, но уж спиритус это обязательно, – буркнул Трудны и постучал ложечкой по пустому стакану. – Чтобы изгнать мороз из костей, знаю гораздо лучшие лекарства, чем несладкий чай.
– Как вижу, ты уже приходишь в себя.
– Да.
А после спиритуса латынь окончательно выветрилась из головы Коня.
– Не, холера, ты только представь себе, – запальчиво убеждал он Яна Германа. – Ну что я с таким двухмерным обитателем могу? Я его пальцем, а он даже и знать не будет, что это за бог. Или даже поднять его и перевернуть. Нет, ты вот представь себе! Это ж так, как будто я бы вывернул тебя наизнанку, ты б не лучше выглядел. Кишки и позвоночник наружу, а шкура, глаза и волосы вовнутрь. Или же тебя самого, трехмерного, в этом дурацком четвертом измерении повернуть в сторону, которую вовек не выдумаешь, даже если будешь мозговать хоть тысячу лет. И что? Сердце у тебя справа, левшой сделался, даже подписаться толком не можешь; только сомневаюсь, чтобы ты пожил подольше, тут химия имеет свое серьезное слово, правда тут я нихрена не понимаю, поэтому и не лезу... Так что ничего удивительного, что они себе надумали, будто после смерти души уходят в четвертое измерение. Или нечто в таком же стиле. Ведь это же у тебя отсюда взялось, так? Придумают же люди, чтоб их...
– Так что, можно... туда можно войти?
– Чего?
– Войти в это четвертое измерение.
– А что это, черт подери, означает: войти? Это что ж, точно так, как будто переходишь из комнаты в комнату, через двери? Ну, Янек, ты и ужрался!
– И без тебя знаю. Впрочем, а ты сам какой? Просто это нас так на пустой желудок... Впрочем, может оно так и лучше. Ну, Конь, расскажи мне: как войти в четвертое измерение? Конь! Только не выпендривайся! Говори немедленно... а то не налью!
– Изменщик! Ведь правду о тебе говорят, будто ты с швабами скурвился. Абсолютно нет в тебе сердца! Чтоб ты сдох... Ну вот скажи мне, ради Бога, ну на кой тебе это четвертое измерение...?
– А ты спокойней, спокойней. Говори, а то меня уже сушит.
– Ух, паскуда... Ну не удастся, я же тебе уже говорил; этого долбаного четвертого измерения вообще нет, так что...
– А если бы, все-таки, было?
– О, Господи, если бы было...! Да откуда мне знать?! Впрочем, это и так чушь: даже перенесенный в это твое четвертое, ты нихрена бы не увидал, то есть, нихрена бы не понял из того, что видишь. Ты, трехмерный, был бы там таким же калекой, как двухмерный плоскотик в нашем мире. Снова аналогия, но иначе и нельзя. Вот представь себе: что-то бы ему там мигало, что-то проплывало бы... Хаос. Ты бы сунул его вот в этот стакан, и что бы он оттуда увидал? Стакан? А нихренаськи! Какой-то эллипс вокруг себя, да и то, все зависит от того, в какой плоскости ты бы его там разместил. Точно так и ты. Трехмерный набор чувств с приспособленной к нему нервной системой никак не годится для наблюдений и ориентации в четырехмерных системах. Точно так же и плоскотик никогда в жизни не поймет формы шара или куба, даже если бы был истинным гением в ихней планиметрии.
– Выходит... погоди, правильно ли я понял... выходит... это что же, нужно и самому сделаться четырехмерным...
– Господи, Янек, когда тебя слушаю, у меня мозги в ниточку вытягиваются. Постучи себя по этому пьяному лобешнику! Что ты вообще буровишь? О чем мы тут говорим? Все это идиотские, невозможные и бесполезные абстракции! Только по пьяни можно вообще завести подобные дискуссии... Как-то раз, помню, полночи вел с ректором ужасно рафинированную беседу относительно влияния на человеческую цивилизацию отдельных методов пытки: от обдирания живьем от шкуры до принудительного чтения телефонного справочника. Господи, это же был высший пилотаж эрудиции и интеллектуальной эквилибристики! До нынешнего дня меня изумляет совершеннейшая логика моей собственной диатрибы о том, что посадить на кол – это намного лучше, чем разорвать лошадьми! Эх, Сенкевич, Сенкевич...! Но ведь это было после сливовицы, а у нас тут самый банальный самогон; а ведь ничто не оживляет мозговые клетки, как хорошая сливовица. Запомни мои слова, говорю тебе как старый практик! Ну, чего?! Да брось! Кретин четырехмерный! Вот сделай мне цилиндр из прямоугольника, тогда поверю! Ведь тут даже речь идет не о том, чтобы переставить руки и ноги или даже пришпандорить дополнительные уши и глаза! Тут речь даже не в недостатке массы, а ведь это недостаток, сказал бы, фундаментальный, ведь сколько, как ты считаешь, весил бы в нашем мире такой двухмерный худышка? Тут самого себя нужно возвести в следующую степень, во! Так что, речь даже не об этом. Только слушай меня, Трудны, раз спрашивал меня, что бы из этого несчастного вышло после переделки его на четырехмерника: наверняка бы это имело бы мало общего с человеком, подобно тому как конус тоже не казался бы нашему плоскотику треугольником. А ведь мы тут говорим не про мертвые объемы, а про живой организм. К тому же, как-то там еще и разумный. Так что бы из такого несчастного дебила вышло? Безумное чудище, вот что. Так что отдавай-ка бутылку, пока я добрый... шантажист проклятый.
18
– Я скажу тебе, что это такое. Это гордыня. Это чувство силы и власти. Ты попросту слишком поверил в самого себя. Ты поверил в собственное отражение, увиденное в чужих глазах. А передо мной притворяться не надо. Ты ведь не только тот, кем желал бы быть. Никто не обладает силой автоматического превращения собственных желаний в действительность; по сути своей, большинство людей проявляет способности совершенно обратные. Никто не обладает силой абсолютного самопорождения. Ты ведь человек, Янек. Ты нервничаешь. Ты простудился. Ты слишком много выпил, и у тебя болит голова. Я видела твой триумф, да, видела... Но видела и твой страх, и, поверь мне, в этом нет ничего унизительного для тебя. Не отождествляй проявлений человечности со слабостью. Я говорю тебе это затем, чтобы ты не мог выкрутиться тем, чтобы взять всю ответственность на себя. Ты не имеешь права, не имеешь никакого права снимать с меня ответственность за моих собственных детей. Слышишь? Я обязана знать.
– Да. Да. Все так. Извини меня. Ты права. Конечно же права.
Но говорил он это так тихо, что ей пришлось к нему подойти. После этого он отвел руки от лица, поднял голову – и она уже была в его власти. Виола вздохнула. Ян Герман протянул к ней руку. Жена без малейших колебаний ответила на этот его жест. Он сжал ее пальцы.
– Что случилось?
– Не знаю... пока что... еще не знаю.
Они разговаривали в его кабинете. Войдя, Виола закрыла за собой дверь на ключ. Он, сгорбившись, склонившись вперед, сидел в кресле, в котором умер – если вообще умер – штандартенфюрер СС Петер фон Фаулнис; она же стояла над ним – и все произошло именно так, как и должно было произойти.
– Пообещай мне, что проследишь, чтобы они и впредь не выходили из дому.
Виола отшатнулась.
– Ну, знаешь...
– Пообещай мне. Не хочу никаких успокоительных слов. Хочу, чтобы ты поклялась мне по-настоящему.
Виола покачала головой, волосы мягко пошевелились вокруг лица; сейчас она глядела на мужа свысока, с какой-то безмерной меланхолией, с поистине живописной печалью, будто обеспокоенная Мадонна, из тех смуглолицых Мадонн с итальянских холстов, где очень темный фон. Виола передвинулась на четверть шага вперед, свободной рукой обняла жесткую, небритую щеку Яна Германа, очень осторожно и тепло, как матери обнимают головки своих улыбающихся детей. Сама она не улыбалась, но улыбка присутствовала в спокойствии ее дыхания.
– Нет, сказала она так же тихо, как и он. – Такого обещания я не дам. Ты уже забыл о моих словах. Ты уже забыл о том, что признал мою правоту. Вновь ты желаешь присвоить всю ответственность. А я мать. Я решаю. Поделись со мной своими страхами. Ведь ничто не пугает сильнее, чем сама тайна.
И в ее словах была правда, тут Ян Герман возразить не мог. Он даже и не пытался.
– В этом доме, Виола, живут привидения. Дети рассказывали тебе про свой сон? Так вот, это шантаж. Фонфальниц, помнишь? На самом деле его звали фон Фаулнисом, и он здесь умер, я тебе рассказывал. Его убили. Перед такой смертью никак не убережешься. Лея и Кристиан не могут отсюда выйти. Потому что я верю этому шантажисту, кем бы он ни был. Я ему верю.
Виола читала откровенность в его глазах; Ян Герман был благодарен ей за эту неподвижность, потому что она не отвела своей руки от его лица.
– Прошу тебя...
– Виола.
– Пожалуйста...
– Ты же знаешь.
– Да. Но я...
– А как ты считаешь, где мы находимся? Где разговариваем?
– Тебе хочется меня напугать?
– Ты сама на этом настояла.
Его жестокость ее отрезвила.
– Даже не знаю, верю ли я тебе, – шепнула она.
– Я знаю. Веришь. Ты предчувствовала это с самого начала.
– Понятно, ты бы не шутил...
– Нет.
Только теперь она отступила от него; вместе с этим отвела взгляд и осмотрела кабинет. У Трудного в мыслях, резко и выразительно, мелькнул образ Виолетты, в защитном жесте складывающей руки на груди и сводящей плечи вовнутрь; буквально через мгновение она и вправду так сделала. Ян Герман чуть ли не улыбнулся. Такой род ясновидения со временем развивается в каждой семье.
Виола стиснула губы, отважно принимая на себя полное осознание подчиненности каким-то невидимым силам уже из-за того факта, что ты все время находишься под их наблюдением.
– И что теперь?
– Теперь придется поторговаться. Я жду, когда мне выставят цену.
– Это Конь дал тебе эту книжку?
– Да, ответил он, не успев сориентироваться, что Виолетта гневным взглядом указывает не на произведение Чарльза Говарда Хинтона, а на черную Книгу; обе эти книжки он приволок морозным и снежным утром из погруженного в зимней лени города, а она, открывая ему дверь, делала вид, будто не обращает на них внимания. Только ведь она разумная женщина, Ян Герман не забыл об этом. Она знала про Коня, хотя не знала про гетто; она знала о духах, хотя ничего не знала про комнатку на чердаке. Трудны чувствовал, что поддерживая жену в положении частичного незнания, по сути самой допускает акт грубейшей лжи. Отказ от действия тоже является действием; считаются лишь наши решения, а не результаты бросков костями. Потому-то он и лгал, лгал сознательно, точно так же, как лгал Исааку Гольдштейну. И теперь глотал горькую блевотину: Я вовсе не добрый, я злой, злой человек.
– Янек! Янек, погляди мне в глаза! – наморщила она брови. – И запомни одно: без меня ничего! Без меня ничего!
– Ладно, ладно.
– И не будь таким уверенным в своем. Я еще не решила, что это: безумие или только истерия.
– Но дети...
– Считаешь, будто я подвергну их какой-либо опасности? Ты же меня знаешь.
– Знаю и потому не пойму...
Виола улыбнулась, но никак не примирительно.
– Ты мне еще ничего не объяснил. А я должна знать все, все. После завтрака...
– Я не голоден.
– ...приду сюда, и мы поговорим. Может к тому времени ты протрезвеешь.
Она вышла. Чужая женщина, чужой человек, враг.
Ян Герман глянул на часы: без двадцати девять. Скоро будет завтрак. В его распоряжении час, не больше.
Он поднялся и закрыл за женой двери, затем вернулся к столу. Там он уселся на стуле, отодвинув в сторону по пустой столешнице латинскую рукопись и книжонку Хинтона. Затем выпрямился, опершись предплечьями о стол.
– Я жду, – сказал он в пустоту.
Вообще-то говоря, ответа Ян Герман не ожидал. За окном был день, а дом шумел отзвуками утренних ссор проснувшегося семейства – и это были обстоятельства, уж никак не способствующие проявлению темных сил. Ошибку, допущенную Трудным, совершило бы в подобной ситуации большинство людей: дело в том, что он все еще применял к действительности искусственную, априорную логику авторов романов ужасов, поскольку на самом деле – до сих пор еще – он в эту действительность не верил. Виной тому были все те годы, которые он сам пережил, твердо стоя на земле: где-то очень глубоко в нем жило органическое, фундаментальное, инстинктивное неверие. Это ночь лишала его влияния на мысли, чувства и рефлексы Яна Германа – но ведь сейчас ночи то и не было.
– Я жду, – повторил он, но ждал недолго.
Трудны почувствовал, как нечто зажало его плечи и бедра. Что-то дернуло им. Он падал, но вверх. Он взлетал ввысь, но куда-то вниз. Ян Герман инстинктивно вскочил на ноги и схватился за край стола. Вот только под ногами у него не было уже пола, и столешницы под пальцами. Глаза у него были открыты, и поэтому Ян Герман не кричал: его парализовал шок абсолютной дезориентации. Трудны был дезориентирован в самом буквальном значении этого слова.