Текст книги "Пока ночь"
Автор книги: Яцек Дукай
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
За его спиной Розенберг что-то пробормотал под нос.
Трудны оглянулся.
– Что такое?
Профессор пялил глаза в пустое пространство над ним. Яна Германа словно током стукнуло: да ведь это же был шепот, шепот на идиш, и шепот этот никак не походил на кашляющий голос Розенберга. Трудного ввело в заблуждение отсутствие той самой мягкой шепелявости и усиление голоса в шепоте, но теперь, вновь погрузившись в темную ночь собственных страхов, он уже не сомневался.
– Что он сказал? – шикнул он на еврея.
Только тот не был в состоянии выдавить из себя хотя бы слово.
Трудны подошел к профессору и затряс им.
– Что он сказал?! Ну, мужик, говори же!
Профессор сглотнул слюну.
– Хозяину... что это для него...
– Что?
– Чтобы хозяину... что для него... повторить хозяину...
– Так что мне?!
Розенберг взвизгнул. Бросив его, Трудны выругался.
В закрытую дверь стучал коротышка-ефрейтор.
– Герр штандартенфюрер! – вопил он. – Герр штандартенфюрер!
Перепуганный профессор сошел с дороги Трудного и втиснулся в какую-то нишу возле шкафа, замерев там.
Зато трудны двигался очень быстро. Он подбежал к креслу и сунул открытую книжечку фон Фаулнису в руки. Потом схватил со стола телефон, зажал трубку плечом и начал набирать номер. Затем с телефоном в руках подскочил к двери и распахнул ее настежь.
Ефрейтор забежал в кабинет, увидал штандартенфюрера и застыл как вкопанный. Он не знал, что делать. Осматриваясь в панике по сторонам, он уже потянулся за висящим под мышкой шмайсером. В конце концов его отчаянный взгляд пал на Трудного, но тот в этот момент уже говорил в трубку, быстро докладывая по-немецки о случившемся; на взгляд солдата он отвечал оскорбительной пустотой спокойных глаз.
– Ага, и отбросил коньки, – рассказывал он Яношу. – Ничего не пил. Выглядел здоровым. Может сердце. Да, понимаю, у тебя праздничный ужин. А у меня этот его труп. Солдатня затопчет мне ковер. Так что звякни, будь добр, Гайдер-Мюллеру. Ну, насколько мне известно... неофициально. Так говорил. Ahnenerbe. Да, тот самый институт Гиммлера. Да нет, на мелкую сошку не походил. Нет, ничего. Просто перестал дышать, кровь изо рта. Да успокойся, ведь праздники. К тому же он приволок мне сюда какого-то еврея, завоняет мне весь дом.
Вот это убедило ефрейтора окончательно.
14
В воскресенье после праздников, в тихий и снежный полдень, Ян Герман Трудны провел четыре важных разговора, которые потом, ночью, повернулись у него в мыслях на девяносто градусов, явившись теперь уже мрачными кошмарами.
Первый разговор он провел в костеле, во время мессы.
– Но ведь это же прямо непристойно, пан Трудны, то, что пан именно сейчас делает. Как пану не стыдно. Убийство заказывать под звуки органа.
– Тихо, Гречный, тихо. Подумал бы кто, какие из вас святоши. Сами же только что ксендза на тот свет отправили.
– Потому что сексотом был.
– Ну а этот – эсэсовец. Ешке, запомнишь?
– Ешке, Ешке. Майор идиот, что до сих пор еще с паном не расстался. Из-за этого с паном договора мы вообще наемными убийцами стали.
– Вы солдаты, у вас обязанность. А что у меня? У меня семья.
– У пана миллионы. И пан не так уж сильно за них страдает.
– Пошел нахрен с Мицкевичем. Слушай меня, Гречный, потому что имеется еще одно дельце. Кто-то в меня стрелял. И вот теперь выкладывай, чья это работа.
– Если бы была наша, то сейчас пан был бы тут в виде привидения.
– Расскажи это Лысому.
– У Лысого две дырки в пузе. А у пана даже волосок с головы не... И что же это была за пальба?
– Прямо перед моим домом. За семью опасаюсь. И только не говори мне, Гречный, будто это швабы.
– Ясный перец, не они. Но и не мы.
– Разве что за свой счет, некто такой, кто разделяет твои моральные воззрения, только слишком любит хвататься за пушку.
– Уж если кто и за свой счет, то уже, скорее, твои германские контрагенты.
– Херню ты спорол.
– Эт( точно. Только... честно, я понятия не имею, про такие вылазки. Совершенно ничего не слыхал. Зато дошли до меня, пан Трудны, слухи про какого-то берлинского чинаря, который в общественном месте принимал пана хлебом и солью. Или же пан его. А тут в чем дело?
– А ни в чем. Он уже труп. Побеспокоился прийти ко мне с визитом, а потом его вынесли ногами вперед. Скорее всего, сердце.
– Ой-ой, в опасном квартале пан проживает, совершенно в небезопасном. И у пана из-за этой смерти намечаются какие-то неприятности?
– Посмотрим. Пока что меня не цапнули. Он здесь был, якобы, по личным мотивам.
– И лично же с вами встречался?
– Ага. Ты, Гречный, помнишь, что Седой рассказывал? Ну вот, оно по людям и пошло. Дом с привидениями, сечешь? А в квартале этом жили одни евреи. Эсэсовец мистиком был. По-моему, он хотел устроить спиритический сеанс или что-то в подобном стиле.
– Серьезно?
– А ты что думал? Что у Гитлера с головкой все в порядке? У них там у всех уже давно крыша поехала. Астрология и тому подобные штуки. Ладно, вали, ксендз идет.
Второй разговор Трудны провел по телефону, уже возвратившись домой.
– Янош?
– Спокойно, у меня хорошие известия.
– Тогда слушаю.
– С фон Фаулнисом никаких проблем не будет; Берлин все затушевывает, им никаких проблем не нужно. Приехал, умер и все – ничего не было. Это их внутренние пертрубации, которые для нас складываются весьма удачно.
– И никакого следствия?
– Никакого. Впрочем, ты бы и так был вне подозрений.
– Даже так?
– Прежде, чем тело забрали, Гайдер-Мюллер приказал провести вскрытие, так после этого вскрытия им уже ничего выяснять не хочется. Представь себе, режут его, вскрывают грудную клетку... и что же видят?
– И что же?
– А ничего!
– Как это: ничего?
– Ничего! Я же тебе и говорю: ни-че-го. Пустота. Ноль.
– ???
– У него в средине ничего не было! Ни сердца, ни легких, ни кишок, вообще ничего. Так что вопрос уже не в том, как он умер, а каким образом жил. Ведь тяжело обвинить в умерщвлении трупа, даже если бы это обвинение и было липовым, а дело было заранее подстроено. Такие вещи даже в Генерал-Губернаторстве не пройдут. Фон Фаулнис мертв, потому что и не мог жить. Если бы не сотни свидетелей, я бы усомнился и в том, что он вообще приехал сюда самостоятельно. С медицинской точки зрения он с самого начала был ходячим трупом.
– Что ты из меня дурака делаешь?
– Ну знаешь!
– И все равно, что это за сказки...
– Никакие не сказки!
– Но я же с ним завтракал! При мне он слопал одного салата с полкило! Так куда он его запихивал? В рот, а потом оно прямо в задницу ему пролетало, или как? Или из него при вскрытии вылили бутылку бордо? А то, что он дышал, так я сам видел. Я же с ним разговаривал! Впрочем, и ты сам тоже! Вот Янош, прошу тебя, попробуй, издай хотя бы звучок, не набирая при этом воздуха в легкие!
И какого ты от меня хочешь?! Я тебе только пересказываю результаты вскрытия! Я в нем не копался! Специалисты отчет написали. Вот он лежит передо мной, и в нем, черным по белому написано...
– Ну хорошо, хорошо, извини.
– Ладно. Есть еще одно известие. Помнишь, ты расспрашивал про какого-нибудь еврея, на которого с полгода-год назад было бы особое распоряжение?
– Ну и?
– Тут у меня в списке несколько десятков человек. Как ты и хотел, я исключил тех, которые уже попадали на допросы и неграмотных, которые ни "бе", ни "ме". Осталось девять позиций; и на одну из них – имеется в виду некий Шимон Шниц – запрос был как раз со стороны Ahnenerbe, при посредстве берлинского гестапо. Я им позвонил, только же это страшная бюрократия начали меня отсылать от одного к другому, в конце же концов из этого всего вышла такая мура, что, якобы, Шница затребовали для их музея, или что там может быть, для какой-то никогда не существовавшей его секции. Печати имеются, подписи имеются, все имеется, вот только реального заказчика и нет. Только кучка цифр и букв: подотдел подотдела какого-то другого подотдела, который сам находится уже на совершенных задворках этого самого института. Ничего больше я не узнал, потому что вдруг в разговор влез какой-то бешеный генерал, о котором я в жизни не слышал, и начал допытываться, а чего это такого хочет от Ahnenerbe штандартенфюрер идентатуры войск СС из какого-то захолустья в Генерал-Губкрнии.
– Ну что же, хоть что-то уже есть. Ага, что касается тех неточностей в документах, которые...
– Так?
– Этим делом я уже занялся.
– Вот за это спасибо. Большое спасибо. Когда мы сможем встретиться?
– Тридцатого. Предварительно звякни на фирму. Ну ладно, мне уже пора.
Трудны прервал второй разговор, чтобы начать третий.
– Янек?
– Угу?
– Скажи мне.
– А если я дам тебе слово...
– Нет.
– Все это грязные дела; ты бы сама предпочла...
– На самом деле, не имеет ни малейшего значения, что бы я предпочла. Но я должна знать.
– Понятно.
– Так как?
– Здесь был один немец. Эсэсовец из Берлина. Шантажировал меня и Яноша. Он уже мертв.
– Неужели...
– Нет, нет.
– Но ведь я же чувствую, что ты уворачиваешься.
– Я тебе сказал правду.
– Верю. Только я имею в виду другое. Даже не тот день.
– Не понял.
– Ну, пожалуйста.
– О чем ты меня просишь?
– Чтобы ты отказался.
– От чего? От дел?
– Я... даже не знаю. Тут что-то такое... Думаешь, я не вижу? Пытаешься передо мной скрыть... Признайся!
– Ну что я пытаюсь скрыть? А?
– Не знаю!
– Успокойся.
– Я спокойна. А все из-за этого дома. Не надо было сюда переезжать.
– Возможно.
– Не возможно, а точно. Ты знаешь, что Конрад все еще шастает на чердаке? Не дай Бог, еще одного трупа найдет. Ну, чего ты смеешься? Это совсем не смешно.
– Не дадим свести себя с ума. Нельзя ведь в жизни руководствоваться только лишь предчувствиями и плохими снами. Так бы мы далеко не зашли.
– Вот, хорошо, что ты мне напомнил. Лея с Кристианом видели какой-то кошмарный сон. Утром буквально тряслись от страха. Кристиан до сих пор плачет.
– И что же такого им снилось?
– Они мне не рассказали. Хотели поговорить с тобой, только ты уже уехал. А ведь сейчас праздники... Янек, хоть сейчас ты бы мог побольше...
– Знаю, знаю, извини. Ведь все это не по собственному желанию, я такого не планировал. И разве это я придумал этого Гитлера? Разве это я придумал войну?
– Только не надо так.
– Эх, к чертовой матери все это...
Пришла Лея; Кристиан где-то спрятался, и никто его уже долгое время не видел. Минут с пятнадцать девочка ходила туда-сюда по всему кабинету, забиралась на кресла, постукивала по книжным корешкам и поглядывала на Яна Германа, когда он сам на нее не смотрел. Сам же он был занят проверкой квартальных отчетов. Лея постепенно приближалась к отцовскому столу, нервно теребя в пальцах подол юбки.
– Папа?
– Мгм?
– Я должна... должна тебе сказать, что мы уже не можем выходить из дома.
– Что?
– Нам нельзя.
– Кому?
– Мне и Кристиану.
– Что? Вам нельзя выходить? А ну-ка, иди сюда, присядь. Ну? Вам нельзя. И скажи-ка, кто это вам запретил? Мама?
– Не-е.
– Не мама?
– Нет. Они ни о чем не знает. Мы должны сказать про это тебе.
– То есть: ты и Кристиан.
– Ага. Только он трусишка и боится.
– Чего боится? Меня?
– Э-э, нет. Только...
– Только что?
– Потому что это были такие страшные-страшные чудища. И они сказали...
– Вам снились чудовища?
– ...
– Ну и?
– Я скажу тебе на ушко.
– Говори, говори. Ой! Не тяни так!
– Они пришли ночью. Пришли в нашу комнату и сказали, что если мы хотя бы палец выставим за порог дома, то с нами случится такое, как с паном Фонфальницом, и что от этого мы умрем, совсем умрем, и что ты знаешь, и чтобы сказать тебе, а потом вдруг сделались такими страшными-престрашными, а Кристиан начал плакать, потому что он трусишка, и...
– Погоди, погоди! Вам это снилось сегодня ночью?
– Ну, папа, совсем нет, это был совсем даже и не сон, они на самом деле приходили, и...
– Слушай, Лея, а ты всего этого не придумала, правда?
– Пааапа...!
– Н хорошо, хорошо. Повтори-ка, пожалуйста, имя того пана, которому они уже сделали... какое-то такое имя. Как его звали?
– Фонфальниц.
– Кристиан тоже их видел и слышал?
– Ага.
– Кстати, а как они выглядели? Я понимаю, что страшные, но как?
– Ну-у, вот так вот и еще как-то так...
– Знаешь что, ты мне их лучше нарисуй. Садись тут, вот тебе бумага, карандаш, и рисуй. Я буду писать, а ты будешь рисовать.
Только ничего он писать не стал. Хотя зимнее солнце еще и не ушло за горизонт, Трудного охватила мягкая и сырая темнота ночи. Фонфальниц, фон Фаулнис. Они не могли, просто не могли о нем знать. Когда это им снилось, мне еще ничего о выпотрошенном шандартенфюрере СС известно не было. Как там Розенберг перевел слова, которые прошептал дух? Хозяину... что это для него... Для меня. Смерть фон Фаулниса. Духи этого дома могут совершать невозможное – только ведь и раньше я это понимал: стена, мегасердце, чердак. Они убили эсэсовца, а теперь шантажируют меня смертью моих детей. Мне уже известна угроза, содержащаяся в этих словах, только они никак не откроют цели этого шантажа. Что такое должен я сделать взамен за то, что Лею и Кристиана оставят в покое? И еще это чувство: будто во всей этой истории я фигура всего лишь третьего плана. Ahnenerbe. Die Gruppe. WerVIIMoeErde. "Недавно. Частный. Интерференции. Необъясн. Стабильн." Эти книги... Эти еврейские сироты... Мордехай Абрам, оторый прятал у себя который прятал у себя Шимона Шница; да, я это чувствую, слишком уж это большое совпадение, чтобы оно оказалось пустой случайностью. Шимон Шниц его заметки, его Книга. И ведь ни с кем не могу поделиться всей этой историей, разложить ее бремя на несколько умов. Потому что в одиночестве я чувствую, как меня охватывает ночь. Только у меня нет выхода. Ведь это уже безумие. Нет никаких сомнений, я схожу с ума – и это, к сожалению, правда. В меня стреляют. Разговаривают со мной из воздуха. Наяву показывают кошмары. Пленяют моих детей. Посылают ночь. Эта игра перерастает меня. Не для меня написана эта пьеса, моя роль совершенно не имеет значения, и умру я еще во втором действии. Боже, ну что я могу? Только лишь послушно ожидать приказаний с того света. А затем послушно выполнить их. Не больше, но и не меньше. Все-таки, я только дневное животное, ночью же я слеп и беспомощен, не отличаю дыма от камня, возможного от невозможного. Я у них на крючке, заловили уже Яна Германа Трудного.
– Вот, посмотри. Такое, такое.
Трудны поглядел на подсунутый Леей рисунок. Ни верха, ни низа – ничего не понятно. Он несколько раз покрутил листок, наклоняя при этом голову. Чудища, появившегося перед Леей, он, при самых лучших намерениях, так и не увидал. По его суждению на листке бумаги была смесь карты Европы с какой-то из картин этого сумасшедшего Пикассо и растоптанная медуза.
– Красиво, красиво.
15
Тюряга и Будка страдали жесточайшим похмельем. Головки у них бо-бо, свет бил в глазенки, а в пастях пересохло – что твой наждак.
– Да чтоб мне, пан шеф, монахом заделаться, если сегодня или даже завтра в гетто, холера, тронусь.
– А я тебе что, говорю, будто сегодня? Или говорю, будто в гетто? Единственное, что вы должны для меня узнать, это про какого-нибудь образованного еврейчика, на которого нашлось бы чего-нибудь такого, чтобы, в случае чего, он свой ротик на замочке подержал. И если говорю образованного, то имею в виду, скорее, раввина, чем какого-нибудь торгаша.
– Да в случае чего, то каждый ихний, хол-лера яс-сна, гер-рой, простите, шеф, родемую сестрицу швабам на тарелочке поднесет. Уф... А не нашлось бы у вас, шеф, чего-нибудь, чтобы дыхание освежить?
– Да наливайте уж, моя потеря... Слушайте вы, уроды драные: тут дело не в мученике, это вовсе даже и не трефное дело, главное, чтобы он потом языком не стал молоть: что и как. Работа совершенно простая; это и работой назвать нельзя, если бы не гетто и не немцы.
– Так их, пан Трудны, того, на мусорник не выбросишь... Так что, самая работа, только мы, холера, совершенно не в форме.
– Эт( точно. Формы уже нема. И не поднимается. Вот смотри, пан. И пальцем бы не шевельнул, даже если бы на меня прям сейчас блондиночка с голым задом свалилась. Аминь. Капут. Хана! Тюряга и Будка ни на что не пригодны.
Понятное дело, что все это была только торговля, а сошлись на десятипроцентной скидке с ближайшей контрабандной партии из гетто. Бандиты убрались из конторы Трудного, забирая с собой хриплые охи-вздохи и булькающие воззвания к божествам с нецензурными именами. В город они вышли часов в десять, а в половину второго Будка позвонил Трудному на фирму из кондитерской в центре.
– Записывай, пан, – промямлил он. – Записываешь?
– Ну.
– Записывай. Уршулянская, семь. Стучитесь в квартиру номер один и спрашиваете Здися. Здись слеп на один глаз, а когда разговаривает плюется: сразу пан узнает. Скажешь Здисю, что от Аполлона. Понятия не имею, что это за пидор, этот Аполлон, но говорить надо именно так, так что уж лучше, пан, не перевирай. Записали?
– Ну.
– Ну а уже этот Здись поведет пана дальше. Жидок молоденький, но вроде бы дико умный и ученый, и вообще... Читает и пишет по-ихнему... Пан хотел узнать, так я и пораспрашивал. Ну, лады.
Трудны отправился на Уршулянскую, 7. Это был старый пятиэтажный каменный дом с замусоренным двором-колодцем; входить следовало через темную подворотню-тоннель. Смотритель из первой квартиры, тот самый Здись, соответствовал весьма образному описанию Будки на все двести процентов. Болтал он без умолку, но у него был грипп плюс еще с полдюжины других вирусных инфекций, поэтому Трудны большую часть собственного внимания уделял тому, чтобы поддерживать нужную дистанцию от этой ходячей заразы, что не всегда было возможно. Здзись повел Яна Германа по узким подвальным ступеням куда-то вниз, в темноту, в холодные и сырые подземелья. Похоже было на то, что в доме имелось целых два независимых подвальных уровня, и вход в тот самый, второй, был известен только Здзисю, о чем он немедленно проинформировал заслоняющегося перчаткой Трудного. Таким образом они спустились ниже первого подвала, и тут смотритель включил фонарь. Несчастное устройство издавало из себя последние останки света, работая очень слабо и с перерывами; когда оно отказывалось работать, страшный Здзись лупил им вслепую (потому что вокруг была сплошная темнота) куда-то в сторону, об стенку; нескольких подобных ударов обычно хватало, чтобы явился свет. Но так случалось не всегда, и тогда в тесных, грязных, вонючих подвалах по Уршулянской, 7 раздавалась такая серия чудовищного грохота, контрапунктом к которому шли визгливые словоизлияния Здзися, что у Трудного начало зарождаться подозрение относительно тайности всего этого предприятия с укрытием здесь лиц, разыскиваемых оккупантами, раз ударные концерты Здзися должны были быть слышны по меньшей мере на первом этаже, если не выше. У Трудного даже мелькнула мыслишка, а не подшутили ли над ним Тюряга с Будкой. Только нет; они не позволили бы себе подобного, даже если бы ужрались в стельку: уж слишком грозным оставался для обоих бандитов Ян Герман Трудны с хранящимися в его голове тайнами.
– Здеся.
Наклонная железная дверь в наклонной, голой кирпичной стенке. Здзись постучал три раза, потом два и вновь три раза. Что-то заскрежетало, и дверка приоткрылась; в подвал скользнул желтый свет керосиновой лампы.
– Чего?
– Это я, – выплюнул сова Здзись. – Тут этот тип к вам.
Дверка приоткрылась чуть шире. Трудны осторожно обошел смотрителя, пригнулся и вошел вовнутрь.
– А назад выйдете? – озаботился Здзись.
– Я его провожу, – ответил на это бородатый мужчина и закрыл свою каморку.
Трудны осмотрелся, заметил стул, уселся. Хозяин же приткнулся на сколоченных из деревянных ящиков нарах.
– Пан...?
– Это не важно. Слыхал, что вы читаете по-еврейски. Это правда?
– Правда.
– Думаю, вы будете не против немного подзаработать?
– Слушаю.
Ян Герман открыл портфель и достал из нее тетрадь.
– Мне бы хотелось, чтобы вы перевели некий текст.
Мужчина заморгал.
– Этот заработок, насколько это немного?
Тут они начали торговаться. Но, поскольку ни у кого из них не было особой охоты на базарные забавы, то договорились даже быстро. Трудны подал еврею тетрадь. Тот неспешно пролистал ее.
– И на когда вы хотите это иметь?
– На сейчас.
– И что это должно значить?
– Это значит, что я не выйду отсюда, не узнав, что там написано.
Еврей ужаснулся:
– Но ведь, пан, тут же много страниц!
– Мне не нужен дословный перевод. Просто мне хочется знать содержание этих записок. Это важно. Понимаете? Я не могу ждать, мне знать нужно. А вы... Не думаю, чтобы вы могли пожаловаться на чрезмерную занятость.
– Ну, знаете! Нужно было говорить до того, как мы договорились про цену!
Тем не менее, он сразу же взялся за чтение. Два ящика, совершенно идентичные тем, на которых он спал, образовывали стол, на котором размещалась большая керосиновая лампа. Бородатый еврей, положив тетрадь рядом, передвинулся на кровати и в конце концов присел на самом ее краешке, глубоко склонившись над заметками. Трудны, в свою очередь, закрыл и отставил портфель, закинул ногу на ногу, выпрямился на трещащем стуле и откинулся затылком на холодную подвальную стенку; и наблюдал. Воняло керосином и крысами. Еврей читал. При этом он немо шевелил скрытыми в густой бороде губами. Мужчина был молод, но вовсе не так, как представлял себе Ян Герман после своего разговора с Будкой. Да, военное время нужно считать совершенно иначе, человек слишком быстро стареет перед лицом столь сильной концентрации смерти. Этот бородач, склонившийся над желтыми от света лампы страницами, он пережил свое уже в тройном размере; за черным тюлем его расширенных зрачков можно было видеть высокую стоячую волну памяти. Память не пожрет его самого во второй раз, а этому мужчине было выплеснуто достаточно много еще теплых помоев не выдуманных им заранее впечатлений и испытаний, чтобы успокоить голод на них на множество лет. Трудны и сам начал моргать глазами. Неужто это сон? Неужто он начинает здесь погружаться в сон? Он глянул на еврея; тот все еще читал. Он весь был замкнут во взгляде Яна Германа; ограничен эффективным действием световых лучей, выделяемых голубым огоньком, пляшущим на фитиле. Трудны глядел на икону, на витраж, на мрачное иконографическое представление символа. Перед нами еврей, читающий книгу. Вот он. Сгорбившийся, склоненный, все его тело потеряло свободу, связано; все его внимание сфокусировано на тексте, он впал чуть ли не в религиозный транс. Он медленно вздымает ладонь с оттопыренным вверх длинным, грязным указательным пальцем, не спеша лижет его, а потом опускает эту руку и перелистывает с помощью этого смоченного жидкой слюной указательного и большого пальцев перелистывает следующую страницу. Эту операцию он также производит медленно. В этом моменте присутствует серьезность, патетическая собранность – присутствует ритуал. Грязный, в грязной одежде, в грязном помещении – и все же вне зависимости от времени святым кажется Трудному этот человек. В воздухе интенсивный запах керосина. В будущем не раз и не два Яну Герману, почувствовав этот запах, удастся погрузиться на мгновение в плотную сеть уже установившихся для него понятий: керосин – подвал – еврей – книга. Сейчас-то он о будущем уже догадывается, потому что знает себя и знает способы, которым сплетаются его мысли; его собственные deja vu и вправду бывают очень сильными.
– Что?
– Я уже закончил.
– И?
Бородач закрыл тетрадь, выпрямился, сложив руки на коленях; было похоже, что он в замешательстве. Ян Герман по собственной инициативе поднялся и убрал тетрадь с ящика. Усевшись на место, он тут же спрятал ее в портфель. Еврей присматривался к нему без какого-либо выражения в больших, темных глазах. Буквально только лишь в этот момент Трудного изумила буквально чудовищная сухость движений этого мужчины; собственно говоря, сам по себе он совершенно не двигался: им двигала ситуация – он был словно жидкость, которая всегда стекает в место, располагающееся ниже всего, заполняющая сосуд, метаморфично приспосабливающаяся к его формам, но сама по себе остающаяся мертвой и не принимающая оригинального состояния. Точно таким же был и этот семит – энтропия не имела к нему доступа: шаги всегда наиболее подходящей длины, минимальные движения головой, всегда наименьшие из всех возможных перемещения рук. Даже тогда, когда он перелистывал страницы тетради – даже во время этого ритуала жесты его не были хоть на кроху более щедрыми.
– Мне очень жаль, но это записки сумасшедшего.
– Гм?
– Совершенно бессмысленные.
– Меня не интересует их смысл; мне важно содержание. Что же конкретно этот сумасшедший написал?
Еврей не желал тратить энергии и на бесплодные споры.
– Он верил в чары, – сообщил бородатый. – Он верил, что и сам в состоянии... будто сможет их делать. У него была книга.
– Так...?
– У него была книга с описанием подобных чар. Это очень древняя книга; средневековое соответствие этой вот его тетради. Другой безумец, много веков назад, записывал собственные замечания во время своей работы над... заклинаниями.
– Шимон Шниц.
– Что?
– Шимон Шниц. Так, скорее всего, звали автора записок, которые вы только что прочитали.
– Он мертв?
– Шниц? Почему вы так думаете?
– Прошедшее время.
– А, – Трудны пожал плечами. – Не знаю. Возможно. Ну, и что же он там еще написал?
– Многое, только, говорю вам, это всего лишь кошмарные видения безумца. Чего вы, собственно, хотите? Скажите, потому что я не понимаю.
Ночь, подумал Ян Герман, ночь.
– Я хочу знать все об этих его чарах. И чем более сумасшедшими они будут, тем лучше.
Еврей тихо рассмеялся.
– Вы тоже в них верите.
– Говорите.
– Он собрался стать сверхчеловеком.
Трудны даже поперхнулся.
– Чего?
– Именно так он выразился в одном месте. В другом же – что богом. Еще в одном – что дьяволом. Я же говорю, это был сумасшедший, безумец.
– И что, он стал им?
– Это вообще крайне мутная история. Шниц явно где-то скрывался, он был закрыт в каком-то помещении и довольно подробно его описал. Там он проводил какие-то не уточняемые подробнее эксперименты, руководствуясь записками средневекового безумца. Потом ему что-то помешало... непонятно. Впрочем, таким образом он лишь продолжает традицию: клянет и ругает своего предшественника за то, что тот не оставил достаточно конкретных указаний.
– А те, которые оставил?
Еврей поднял взгляд на Трудного. Нездоровый, мутный свет лампы придавал коже на его лице цвет старого пергамента.
– У вас есть та, вторая книга?
– А что?
– Она у вас есть? Есть?
– Допустим.
– Так чего вы хотите на самом деле?
Трудны взъярился.
– Знать я хочу! – заорал он.
Бородатый все молчал и молчал.
В конце концов, он протянул к Трудному руку.
– Дайте мне, пожалуйста, эту тетрадь.
Ян Герман заколебался, но открыл портфель.
Еврей начал систематично перелистывать заметки и тут же спросил:
– У вас есть чем записать?
Трудны вынул ручку и блокнот.
В этот момент еврей уже нашел нужную страницу.
– Исаак Гольдштейн. Ювелир. Улицы здесь нет, но номер дома – двадцать два. Он был вдовец и очень пожилой человек. Других подробностей нет.
Трудны записал.
– И кто это такой, этот Гольдштейн?
Бородач ухмыльнулся.
– То есть как это, кто? Понятное дело, каббалист. Это он дал Шницу Книгу. Ты хотел знать, вот и знаешь; а теперь иди уже к нему, ну, иди к нему, сверхчеловек.
16
Первый раз в еврейском квартале Трудному случилось побывать, когда ему было пять или шесть лет. Отец, Павел Трудны, по-видимому, имел там какое-то дело, вот и забрал с собой сына, потому что в тот день все время ходил с ним. Была самая средина лета, жара ужасная, все горело раскаленным добела солнцем. Вспотевшая ручка Яна Германа выскальзывала из отцовской ладони. И он помнил этот вот пот и жару, и яркий свет, и, по правде, почти ничего больше. Такие вот самые старые, детские воспоминания – если вообще сохраняются в памяти взрослых – то всего лишь как рыхлые впечатления, основывающиеся на одной, но сильной и яркой подробности; все же остальное втиснуто в маловыразительный фон: подробность подавляет их, но, благодаря лишь этой подробности, мелочи, они до сих пор существуют, спасшись лишь в качестве случайного эрзаца себя самих. Ведь обычно – чаще всего подробности эти совершенно идиотские. Первый свой поцелуй Трудны помнил как унизительное воспоминание безумного желания отлить, потому что мочевой пузырь был переполнен двумя литрами лимонада, выпитого в рамках какого-то совершенно глупого пари за полчаса перед тем, как прижать в темном закоулке веснушчатую Яську. Зато момент, когда смерть в виде срикошетившей пули из ружья солдата императора Франца-Иосифа пролетела мимо буквально на полдюйма – этот вот момент совершенно утонул в туманных глубинах забытья Яна Германа; зато он помнил, как будто это случилось буквально вчера, не слишком отстоявший по времени и вроде бы абсолютно лишенный значения случай времен учебы езды на велосипеде, когда он свалился с него, очень больно разбил колени и свалился в придорожную канаву, а уже оттуда увидал сноп лучей заходящего солнца, простреливший через все еще крутящееся колесо перевернутого велосипеда: небо было ясным, солнце красным, спицы мигали в безумной карусели, а между ними мерцал мягкий, пастельный свет засыпающего вечера. Вот это он помнил. Но никак не смерть брата. Не его похороны. Из всех похорон помнился лишь кладбищенский ворон, в которого он бросил камнем, не попал, а громадная птица спикировала на него с высоты в ужасной контратаке страшного клюва, грязных когтей и мрачной тучи горячих, вонючих перьев; тогда маленький Ян Герман расплакался. И этот вот плач помнил. Благодаря ворону. Потому что, когда гроб с втиснутым в новенький костюмчик тельцем Яна Густава опускался в землю – не было никакого ворона, чтобы увековечить это мгновение в памяти Трудного. Так каков же ключ, в соответствии с котором совершается выбор? И вообще, существует ли таковой? Уверенности никакой. Правило найти невозможно. Быть может, ошибка лежит в самой основе: правила детства совершенно не соответствуют правилам времени взрослости. Только сам Трудны в это не верил. По данному вопросу, как редко когда, он склонен был принять власть случая, этого нечистого помощничка Господа Бога, серафима из последних, одаренного лицом Януса и именем, означающим только ложь. Почему Ян Герман запомнил эту пару секунд выхода из соборной тени в зной запруженной людьми улочки еврейского квартала? Почему именно эта пара секунд, а не какая-нибудь другая? Почему он запомнил их именно таким, а не иным образом? Он увидал этих людей, увидел их в движении, услыхал их речь – таинственный язык, окруживший его со всех сторон грозным приливом – только все это ушло в фон. Ибо только лишь одна мысль, одно впечатление, одна деталь осталась до нынешнего дня одинаково яркой и выразительной: не выражаемое словами изумление, неизъяснимое, немного пугливое, детское удивление – Боже, это же сколько здесь жизни...! Сколько в них жизни...! Какая энергия, какая сила протекает через них...! Теперь, будучи взрослым, Ян Герман знал, что воспоминание, сохраняемое все эти годы, само по себе раздуло, бесформенно разбухло и абсурдно увеличило эту мысль, обычное мимолетное наблюдение, и ничего более; только он не был в состоянии преодолеть могущества тысячи и тысячи раз повторяемого воспоминания. Уж слишком большой силой для обычных людей остается власть аналогий. Он говорил: евреи, а думал и представлял: жизнь.