Текст книги "Емельян Пугачев. Книга 1"
Автор книги: Вячеслав Шишков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 45 страниц)
1
От места казни первой отъехала карета графа А. С. Строганова. Граф спешил в Зимний дворец к наследнику.
На своей двуколке поплелся к себе и Митрич, живущий теперь на Седьмой линии Васильевского острова. Рядом с ним – хмурый мясник Хряпов. Долго ехали молча. Всенародное позорище отняло у обоих языки.
Они ехали правым берегом Невы мимо наплавного моста, соединявшего Васильевский остров с городом против Исакиевской церкви. В Петербурге считалось шестьдесят две тысячи жителей, наиболее населена левобережная часть города, а Петербургская и Выборгская стороны заметно пустовали. На Васильевском острове застроены набережная и Галерная гавань, восточная же и западная части острова – кочковатое болото, поросшее лесом и кустарником. Здесь в ночное время нередки грабежи.
– И пошто ты в такое неудобственное место затесался? – спросил Хряпов, осматриваясь по сторонам.
– Жизнь повернулась ко мне хвостом, вот и… – плаксиво ответил Митрич. – Сам ведаешь, уволили меня.
– А мои дела, Митрич, тоже не веселят, – сказал, вздыхая Хряпов. – Барышников, подлая душа, против меня линию ведет. Он, грабитель, так полагаю, – Федору Григорьевичу Орлову «барашка в бумажке» сунул, и слых есть, что меня из придворных поставщиков турнут. Барышников, подлая душа, все откупа под себя умыслил взять.
Вдруг Митрич остановил лошадь и соскочил с двуколки: направляясь поперек просеки, прорубленной в лесу для Большого проспекта, тяжело шел, опираясь на палку, атлетически сложенный, изрядного роста пожилой человек в сером плаще и темной шляпе. Огромный Митрич подбежал к нему, обнажил свою плешивую голову и, низко кланяясь и норовя поймать руку человека, чтоб, по лакейской натуре, облобызать ее, загудел:
– Здравствуйте, батюшка Михайло Васильич!
Тот, предупредив маневр Митрича, быстро заложил руки назад, полное, губастое, с большими серо-голубыми глазами лицо его заулыбалось. Громким, басистым голосом он спросил:
– Уж не с позорища ли едешь, землячок?
– С него, с него, Михайло Васильич, батюшка… Молитесь за упокой души раба божия Василия: с плеч головушку снесли ему.
Михайло Васильич только рукой махнул, наморщил лоб, посмотрел вдоль просеки, в сторону Невы.
– Торжествуйте, Немезиды и Минервы, – произнес он про себя. – Пожалуй, ныне надо ожидать, что убийцы доподлинные в графское достоинство возведены будут, аки Орловы господа… Ась? – добавил он тихо, чтоб не услыхал Хряпов, бывший в некотором отдалении.
– Не знаю-с, не знаю-с… – оглаживая бородищу, смущенно подал голос Митрич. – Как всемилостивейшая матушка распорядится…
– Токмо при матушке-та зело много батюшек… Ась? – улыбнулся глазами собеседник и вынул черепаховую табакерку.
Митрич поспешно выхватил из камзола свою серебряную вызолоченную табакерку и, открыв ее грязными ногтями, с поклоном поднес собеседнику:
– Прошу моего отведать. Забористый! Самого императора Петра Федоровича, покойничка – запасу-с… Батюшка, Михайло Васильич! Много вашей милости благодарны мы со старухой за своего племяша. Спасибо, что приделили его в свою фабричку.
– Работает, работает. Тщусь надеждой – мастер из него выйдет добрый.
В орнаменте разбирается и в оттенках цветных камушков имеет глаз отменно верный.
Подъехала карета, открылась дверка, и красивый, в блестящей военной форме человек, высунувшись из кареты, командирским басом проговорил:
– Вот он где. А я тебя, Михайло Васильич, ищу… Садись!
– А-а, Алексей Григорьич! – попросту поклонясь, проговорил тот и, поддерживаемый Митричем, тяжело полез в карету графа Алексея Орлова.
– Кто такой? – спросил Хряпов бывшего лакея, когда их двуколка двинулась вперед, шурша колесами по щебню.
– Сам граф Орлов.
– Да не про графа я. Алешка Орлов, сукин сын, задолжал моей фирме сверх пяти тысяч. Рябчиков жрать да пьянствовать любит, а денежки платить – нет его.
– А другого-то нешто не знаешь? Ломоносов это. Самый что ни на есть ученый по России человек…
– А кто его знает… В моих должниках не ходит. А до ученых мне горя мало. Дако-сь наплевать… Вижу – человек здоровецкий, только чаю, ногами не доволен.
– О-о, силач! – захлебнулся улыбкой Митрич. – Из поморов, из мужиков, с-под Архангельска. Землячок мой любезный. Евоный батька первеющий в Холмогорах рыбак. А сам-то он всю науку превзошел за границей.
Двуколка стала повертывать на Седьмую линию.
– Вот на самом том месте, видишь, соснячок стоит, – указал Митрич в конец просеки Большого проспекта. – Тут господин профессор Ломоносов в ночное время троих воров избил… Да-а-а, – раздумчиво протянул Митрич. – Был конь, да изъездился. Так и Ломоносов господин. Винцом зашибал, сердяга. Любил погулеванить. Я с ним, почитай, с вьюных годов знаком.
Тпру, приехали…
2
…И карета Алексея Орлова остановилась. Ломоносов ввел гостя в свою двухэтажную мозаичную мастерскую, помещавшуюся на его земле, за его собственным домом по Новоисаакиевской улице на Мойке. Тут же были выстроены и десять небольших каменных покоев для мастеров.
– Ну, фабрикант, кажи, кажи, что у тебя тут, – сказал всегда веселый и беззаботный Орлов.
М. В. Ломоносов действительно был полунищим фабрикантом. Его кипучей, всегда деятельной натуре тесно в стенах Академии. От физических и механических опытов, от бесконечных вычислений, писания ученых трактатов его неудержимо тянуло к живому труду, в самую гущу жизни. В его гениальную голову влетела мысль завести в России тонкое итальянское искусство мозаики. Десять лет тому назад, по его ходатайству, было ему нарезано в Копорском уезде девять тысяч десятин земли, закреплены за ним четыре деревни с двумя сотнями крестьян и выдана небольшая денежная ссуда. В деревне Усть-Рудицы, верстах в семидесяти от Петербурга, он построил маленький стеклянный завод. В главном здании, длиной восемь, шириной шесть сажен, помещалась лаборатория с несколькими печами для выработки цветных стекол, а к этому зданию примыкала небольшая мастерская. Вот и вся фабрика.
А в петербургской мастерской, куда они вошли, главным образом выделывались нужные для мозаики стеклянные всевозможных цветов палочки (смальты) и производились мозаичные работы.
– Вот-с, пожалуйте, – Ломоносов снял плащ, бросил его на скамейку и повел Орлова к застекленному шкафу. – Помимо смальты, мы делаем бисер, пронизки, стеклярус. А вот и графинчики у нас есть, и кружки, и табакерки, фужеры, блюдца, запонки, набалдашники… Всякого жита по лопате.
– Изящно, Михайло Васильич, одобряю, брат, одобряю. Вещицы хоть куда, хоть ко двору. Только, чаю, не в этом твоя сила, не в графинчиках да бисере. В науках слава твоя, Михаило Васильич.
Ломоносов, усмехаясь глазами, поклонился и сказал:
– А может статься и – в лире. Стихотворство – моя утеха. Физика – мои упражнения.
Два богатыря – молодой и пятидесятидвухлетний – бывший мелкопоместный дворянин и бывший простой мужик улыбчиво смотрели друг другу в глаза. На Ломоносове широкая шелковая блуза, вправленная в табачного цвета штаны, на шее – пышный белый, в складках, галстук, на ногах вместо длинных чулок и башмаков, суконные на пуговицах сапоги – больные ноги его опухали.
– Старишся, Михайло Васильич. С палочкой ходишь. Поправляйся, брат, оздоравливай да ко мне приезжай, спляшем…
– Нет уж, не до плясов мне ныне, Алексей Григорьич, не до ваших придворных комеражей. Со смертного одра едва-едва встал, – стараясь сдерживать раскатистый свой голос, ответил Ломоносов. – Впрочем сказать, я о смерти не тужу: пожил, потерпел. А умру – дети отечества обо мне пожалеют, – с гордым блеском в глазах сказал он и откинул в седых буклях голову.
Был обеденный перерыв, в мастерской пусто. Орлов закурил трубку. На его лощеных пальцах блестели бриллианты. Дорогого шелка блуза и штаны Ломоносова – в пятнах от химических реактивов, брюссельские кружевные манжеты слегка засалены.
– От кого ж ты потерпел-то? – спросил Орлов.
– Да ото всех по малости. И терпел и паки буду терпеть до кончания живота. Врагов много у меня…
– Да ведь ты сам-то зубаст, Михайло Васильич.
– Зубаст, зубаст, Алексей Григорьич… Правильно молвил – зубаст.
(Орлов сел, Ломоносов, подпираясь палкою, стал вышагивать по кирпичному полу.) А чего ради ото всех недругов своих претерпеваю? Стараюсь защитить труд Петра Великого, чтобы научились россияне премудрости книжной да искусствам, чтобы показали свое достоинство! – закричал Ломоносов и, вскинув палку вверх, затряс толстыми обветренными щеками. – Единого хощет Михайло Ломоносов – широкого просвещения россиян, чтоб они гордились отечеством своим, со всем тщанием изучали его. Вот у нас в рекомой Академии все немцы да иноземцы разные. Но ведь, голубчик Алексей Григорьич, надобно и о русских людях пещись, и их помалу в ученье тянуть.
У иноземцев же нет доброхотства учить русских юношей. А ведь есть парнишки, природой одаренные, маленькие Ломоносовы. А без Ломоносовых Россия все равно, что пашня без семян. Да вот я… Кто я был? Хоть смерть в глаза мои глядит, а молвлю не без гордости: я много лет являюсь украшением Академии наук. – Ломоносов понюхал табаку и снова закричал, как на площади:
– Я и до историка Миллера доберусь, я и до нашего Нестора летописца доберусь! Почто они в сочинительстве своем предпочтенье иноземцам отдают против русских?.. Я другой раз – лют.
Орлов с любопытством глядел на разгорячившегося Ломоносова и сквозь клубы дыма, не выпуская трубки из зубов, спросил:
– А верно ли, Михайло Васильич, будто ты намедни, явившись в конференц-зал Академии, изволил показать заседавшим некую фигуру из трех пальцев, опосля чего ушел, изрядно хлопнув дверью?
– Кукиш, кукиш показал! – закричал Ломоносов, большие глаза его запрыгали, крутые брови взлетели вверх. – И по немецкой матушке обложил всех. Я дураков ругать люблю.
– При дворе, узнав про твой дебош, много тому смеялись, – и Орлов раскатисто захохотал.
– Враги, злопыхатели, антагонисты! – выкрикивал Ломоносов, пристукивая палкой в кирпичный пол. – Затирают меня, унизить меня хотят, властвовать надо мною… А я не боюсь, я другому и по шее накладу. Да доведись до драки, я – знаешь что? Ведь я, мотри, рыбак, корпуленция во мне крепкая. А они всемилостивейшим нашептывали на меня, и государыне Елизавете и ныне царствующей императрице. А кто они? Разные Миллеры да Трауберты, немцы. Да еще Сумароков – нежные песенки кропает…
Орлов знал про давнишнюю вражду простака Ломоносова и кичившегося своим старинным дворянским происхождением Сумарокова. Некоторые озорные баре, да и сам Алексей Орлов, нарочно приглашали к себе на обед этих двух недругов, чтоб сравнить их в словесной схватке. Хотя Ломоносов был неповоротлив в обыденной жизни и неохоч заводить знакомства, однако иные приглашения принимал. Когда подвыпивший Сумароков начинал своими приставаньями докучать Ломоносову, тот со всей горячностью резко отвечал ему, и эта резкость почти всегда переходила в недозволенную грубость, в брань. Сумароков же был в ответах хотя и спокоен, но дерзок, и если не остроумен, то остер. Конечная победа оставалась за ним.
И вот теперь, с интересом слушая Ломоносова, гость сочувственно улыбался ему.
– Я Сашку Сумарокова давно знаю. Он еще у матушки Елизаветы тарелки на кухне вылизывал. И ныне, поди, милостивой государыне нашей все глаза намозолил, все пороги пообивал во дворцах да в палатах. В знать лезет…
Да и Васька Тредьяковский – кутья кислая – не лучше его: в «Трудолюбивой Пчеле» паскивили на меня строчит, желчь распускает (сие по-гречески зовется – диатриба), мол, малеванная живопись превосходней мозаичной…
Дурак! Да Болонская Академия наук намеднись избрала меня за мозаику-то почетным членом своим. И сим – горжусь. А он… Виршеплет! Его вирши только на подтирку разве… Ему ли в ямбах разбираться да в хореях. А вот пойдем-ка, пойдем, Алексей Григорьич, ваше графское сиятельство, наверх, там посветлее, я покажу вам «Полтавскую баталию». Я одной мозаичной работою не токмо Ваську Тредьяковского, а точию всех итальянцев поражу.
Богатыри, колебля шагами темную лестницу, поднялись наверх.
Отдышавшись и потерев правую коленку, Ломоносов подвел Орлова к массивному, из бревен, станку, на котором покоилась огромная – в ширину двенадцать, в вышину одиннадцать аршин – батальная картина Полтавского боя, на переднем плане Петр I на коне.
– Камушков стеклянных, из коих картина сложена, десятки тысяч, – сказал Ломоносов. – На медной сковороде она укреплена, оная сковорода со скобами весит сто тридцать пудов. Махина!
Солнце било мимо фигуры Петра. Орлов схватил станок и хотел передвинуть так, чтобы фигура Петра попала под солнечные лучи. Станок скрипел, не подавался. Ломоносов сказал:
– Легче солнце повернуть, чем станок.
Орлов сорвал перчатки, сунул их в карман камзола, вновь вцепился в станок, расставил ноги и закусил губы, плечи его набухли мышцами, как чугуном, лицо налилось кровью, рубец на щеке потемнел, он перекосил рот, весь задрожал, станок крякнул и заскорготал, тяжко заелозив со скрипом по полу. Фигура Петра попала под солнце. Разгоняя прилившую кровь, Орлов концами пальцев стал крепко водить по лбу от переносицы к вискам. Глаза его сверкали. Изумленный Ломоносов, выйдя из оцепенения, восторженно захохотал, зааплодировал, шумно закричал:
– Да ведь тут весу пудов с триста! Алексей Григорьич, да вы, ей-богу, Геракл. Ну, помоги вам Зевс очистить конюшни Авгия, – продолжал он другим тоном. – Навозу, навозу у нас – тьфу! – вся Русь в навозе.
Орлов, тяжело дыша и почти не слыша его, повернулся к картине, сказал:
– Ну вот… Теперь вижу, что Петр Алексеич зело хорош…
– «Он бог, он бог твой был, Россия», – кивая Петру и молитвенно сложив руки, вполголоса продекламировал Ломоносов отрывок своей старой оды. – Да не токмо я, а и прочие… Взять графа Ивана Григорьича Чернышева, и он восклицал про Петра Великого: «Это истинно бог был на земле во времена отцов наших!»
– Хорош, хорош Петр Алексеич… Да и вся картина добра зело. Кто начертал картину?
– Да кто же! Все Ломоносов со учениками, – даровитые парнишки у меня.
Ведь в Марбурге-то, у немцев-то, я не токмо иностранные языки отменно изучал, но такожде и в рисовании зело преуспевал. Ломоносов кутилка – об этом всяка мразь трубит. А вот что Ломоносов великий росс, что он Московскому университету десять лет тому назад основу положил… Даже всемилостивейшая матушка, покровительница искусств и наук… – Лицо Ломоносова дрогнуло, задергались губы.
Орлов хмуро взглянул на него.
– Была, была у меня… Со всей свитой была недавно, – переняв его взгляд, спохватился Ломоносов. – Ее величество изволили посетить мою мастерскую, подробное смотрение сей картине произвели, изволили милостиво беседовать со мною более двух часов.
Блаженство нового и дней златых причина,
Великому Петру вослед Екатерина
Величеством своим снисходит до наук
И славы праведной усугубляет звук…
Вяло продекламировал Ломоносов. – И сие правда сущая: к художествам ревность ее, с похвалою скажу, весьма отменна, и поощрительные речи ее величества были ко мне зело благожелательны, – молвил он и подумал:
«Хитрая немка, коварная, всего насулила, а толку нет, худородных русских людей, вроде меня, держит в торможении, к кормилу государственного корабля не допускает». И, подумав так, Ломоносов испугался: да уж, полно, не выпалил ли он сгоряча эти мысли вслух. Он быстро вскинул взор в лицо Орлова. Нет, ничего, Орлов внимательно рассматривает стеклянные камушки в многочисленных ящичках, стоявших на полу и на длинных скамьях. Тогда Ломоносов, успокоившись, сказал:
– Обласкала, обласкала государыня… А Михайло Ломоносов и по сей день в малых чинах и не в пример малое содержание по штату получает. А почему сие? Да потому, что не токмо у стола знатных, либо у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога.
Ломоносов ждал, что ответит на это Алексей Орлов. Но тот молчал.
Ломоносов вздохнул, и на круглом щекастом лице его появилась гримаса незаслуженно оскорбленного самолюбия. Он сказал:
– Эта стеклянная смальта, которую изволишь разглядывать, Алексей Григорьевич, думаешь, сразу далась мне? Взял, мол, истолок, красочки подбросил, да и в печку варить! Нет, ваше сиятельство. Ломоносов за три года три тысячи опытов над сим проделал. Три тысячи! Вот в этом сундуке лабораторные журналы, по-латыни писанные мною, хранятся, пусть лежат потомкам в назидание.
Видя, что гость начинает скучать, Ломоносов взял его под руку, ввел в свой маленький рабочий кабинет, извлек из венского с инкрустацией шкафика графин с мутноватой, апельсинового цвета жижицей и, налив в серебряную стопку, подмигнул Орлову:
– Ну-тка, граф, с устаточку, изволь вкусить «ломоносовки».
– А ты?
– Ногами маюсь. И рад бы, да эскулапами заказано…
С жадностью одним духом проглотив вино, Орлов широко разинул рот, с испугом выпучил глаза и перестал дышать. Затем боднул головой, выдохнул:
«Уф ты, черт», по-кабацки сплюнул и, вытерев градом покатившиеся слезы, с укоризной сказал хозяину:
– Вот так «ломоносовка»! Да уж, полно, не отравил ли ты меня, Михайло Васильич? Все нутро индо огнем взнялось…
– Что ты, Алексей Григорьич! – отмахнулся Ломоносов, по-мальчишески плутовато подморгнув ему и захохотал:
– Это чистый шпирт… настойка на стручках турецкого перца. Посольство из Турции приезжало, ну там мой шурин Иван Цильх и расстарался для меня.
Орлов вошел во вкус, присел и под копченую стерлядку осушил весь графин до донышка. Он пил, а Ломоносов вел беседу. Он говорил о небесном громе, о силе электричества, о несметных богатствах, сокрытых в недрах отечественной земли, о судьбах великой империи. Орлову давно прискучила пустая, по-французски, болтовня придворных дам и кавалеров, ему сейчас приятно было слушать, как из русских уст и на языке российском текло остроумное, обширное знание.
3
У великого князя, десятилетнего Павла Петровича, в этот день были гости: А. С. Строганов, голштинец Сальдерн, князь Мещерский, граф Захар Чернышев и знатный вельможа, весельчак, шталмейстер Лев Нарышкин, друг Екатерины; в придворных кругах его звали «шпынь», то есть балагур, шут.
Все они, вместе с Павлом, расселись вокруг птичника (огромной клетки с певчими птицами), как возле сцены зрители. Павел пустил устроенный в птичнике фонтанчик: пернатые вспорхнули, всполошились, вступили в птичью перебранку. Зрители зааплодировали… Они дурачились и, потешая Павла, всякий раз, когда снегирь или щегол выкидывали какое-нибудь коленце, кричали, как дети: «Молодец, Щегол Иваныч! Уважь еще… Анкор, анкор!»
Больше всех паясничал, покашливая и прихехекивая, длиннолицый с тестообразными дряблыми щеками «шпынь».
Вошел веселенький Алексей Орлов, подарил Павлу конский убор, выложенный хрусталями и топазами.
– С фабрики Михайлы Ломоносова, – сказал Орлов. – Тысячу рублей заплатил.
– Благодарю, благодарю. Вот вырасту, деревню тебе дам, две деревни.
Ах, как мне нравится, – картавил курносый мальчик. – Петр Иваныч Панин обещал допустить меня на смотр. Я буду верхом и в этой, как ее… Порошин! Как? Сбруя?
– Конский убор, ваше высочество, – откликнулся красавец, воспитатель Павла.
– Пусть Ломоносов сделает мне какую-нито электрическую машину позанятней. Он физикус. А он, чаю, сильный? – спросил мальчик.
– Почему вы так думаете, ваше высочество?
– Ломоносов! – воскликнул Павел. – Он, должно, всем носы ломает.
Рассматривавшие подарок гости засмеялись. Орлов, подбоченясь, сказал:
– Да, Ломоносов сильный, вы правы, ваше высочество… (Мальчик, разумеется, не знал, что Орлов убил его отца, но он все же чувствовал какую-то неприязнь к нему, он покосился снизу вверх на огромного, бесцеремонно подбоченившегося Орлова, хотел капризно крикнуть: «Руки по швам!», но, вспомнив про подарок, проявить при старших неучтивость постеснялся.) Господа, свеженькое! – забасил Орлов. – Мне Ломоносов только что сказывал. (Его окружили гости; Сальдерн, князь Мещерский и брюхатенький «шпынь» Нарышкин внимали ему с подобострастием. Его рот от «ломоносовки» все еще горел.) Я, говорит Ломоносов, в оно время силен был.
И приключился, говорит, промежду мной и тремя матросами шармюнцель с мордобоем. Шел, говорит, я с Невы просекой Большого проспекта, делал здоровья ради променад. А ночь глухая, и кругом ни души. Тут трое грабителей из лесу шасть на меня. Я, говорит, кэ-эк дал одному по морде, он и чувствий порешился… Кэ-эк другому хлобыстнул, он в кусты кувырк-кувырк… А третьего, говорит, я сгреб за шиворот и – под себя.
Сижу на нем верхом, кричу: «Смертоубийство, что ли, злодеи, умыслили сотворить надо мной, над профессором химии?» – «Нет, – отвечает, – ограбить маленечко хотели да отпустить с богом…» А я, говорит, на него:
«А, каналья! Так я же сам тебя ограблю…» – и приказал ему все долой с себя снимать. Грабитель разделся до исподнего, а я, говорит Ломоносов, взвалил его холщовые доспехи на плечо и зашагал с сими военными трофеями к себе в Академию…
Павел, перестав быть центром внимания, тронул Льва Нарышкина за расшитый золотом рукав и, недружелюбно косясь на Орлова, тихонечко сказал:
– Пойдемте, пойдемте, сударь, прочь… Я вам что-то покажу. А он врет, и от него вином припахивает изрядно… – и они оба, пучеглазый мальчик в голубом кафтане и придворный «шпынь», схватившись за руки, поскакали через ножку в желтый зал.
Меж тем в зал, где были гости, вошли два брата Панины: изящный, сановитый обер-гофмейстер Никита Иванович и его младший брат генерал-вояка Петр. Все сразу смолкли, приняли непринужденно почтительные позы, уставились в лицо Никиты Панина. Всесильный вельможа, первый министр империи, люто ненавидя всех братьев Орловых, скопом ведущих против него коварные интриги, с самой приветливой улыбкой пошел навстречу тоже улыбавшемуся и тоже ненавидящему его Алексею Орлову – и два врага с утонченной вежливостью обменялись приветствиями. Лакей доложил, что обед подан. Орлов поцеловал вбежавшему наследнику руку и, откланявшись со всеми, пошел на антресоли, в апартаменты своего брата Григория, чтоб вместе с ним направиться к столу императрицы.
Обед наследника был очень оживлен. К обеду еще пришли Г. Н. Теплов и полковник князь Белосельский. За каждым гостем стояло по лакею. Строганов стал рассказывать о только что виденной им казни.
– Мирович держал себя на эшафоте, а равно и во время судопроизводства необычайно мужественно. Вплоть до плахи. Волосы убраны по самой последней моде, одет в новое платье. Шел, народу раскланивался, лицо веселое, шутил с палачом, шедшим слева от него…
Никита Панин с тревогой посмотрел на внимательно слушавшего впечатлительного наследника.
– После, после, граф… Без подробностей, – сказал он Строганову и, чтоб сбить настроение примолкших собеседников, остроумно и выразительно заговорил:
– Будучи в Стокгольме, я слышал такой казус… Молодой пастор пришел в гости к своему другу. И видит: зацепив себя веревочной петлей под мышки, тот благополучно висит на гвозде. «Что с тобой?» – воскликнул пришедший. «Да вот хочу кончить жизнь самоубийством, но никак не удается, вишу без толку вот уже два часа». – «Так ты не туда накинул петлю, надо же на горло». – «Пробовал! – с печалью в голосе воскликнул висевший. – Пробовал, не могу: как только петля стягивает шею, я начинаю задыхаться…»
Громче всех смеялся и бил в ладоши наследник. Он без парика, в локонах. Парикмахер Дюфур, ежедневно убирающий его волосы, сегодня положил ему по три букли с каждой стороны.
– Никита Иваныч!.. А нуте, а нуте еще, – просил он. – Вы завсегда забавно сказываете. Семен Андреич! – обратился он к Порошину, – а ты потрудись, пожалуй, записать в дневничок свой, что Никита Иваныч сказывает забавное…
Порошин, покраснев, поклонился. Никита Иваныч, неласково покосившись на смущенного Порошина, сказал:
– А извольте-ка вы сами, ваше высочество, переложить сие на французский диалект и показать мне.
Подавали костный мозг, только что входившие в моду макароны и самые свежие устрицы.
– Устерцы! Вот чудесно, – гримасничая, облизываясь, выкрикнул длиннолицый Лев Нарышкин и подмигнул наследнику. – Я знавал одну домовитую, но полуглупую барыньку, переселившуюся из тамбовской деревни в Петербург. Она тотчас по переезде в столицу получила в подарок устрицы.
Дело было в марте, а она примыслила, экономии ради, сохранить оные устрицы до именин супруга своего, до петрова дня, сиречь до конца июня…
Строганов, громко захохотав, промолвил:
– Воображаю, сколь вкусны стали ее устрицы!
Никита Иванович потребовал пылавшую огнем конфорку, подошел к приставленному вспомогательному столику, поддернул рукава и начал варить устрицы с английским пивом. Великий князь приказал подать к своему стулу приступочек и, привстав на оный, глядел, как Панин варит суп.
– Итак, внимание, – бросая устрицы в пиво и помешивая ложкой, начал Панин. – Сие произошло недавно. В эрмитажную оперу, куда никого не приказано пущать ниже штаб-офицерского чина, залез простой фельдфебель.
Вы, ваше высочество, изволите знать, что есть фельдфебель? Это старший солдат. Лакей, приставленный проверять при входе и записывать чины, спросил его: «Ваш чин?» – «Фельдфебель», – браво ответил солдат. «А что это за чин?» – спросил незнайка-лакей. Солдат молодцевато подтянулся и молвил: «В русской армии только три фельда: фельдмаршал, фельдцехмейстер и фельдфебель. Так сам рассуди, каков это чин». Тогда лакей с честью и поклонами пропустил находчивого солдата.
Опять все засмеялись. Наследник, посунувшись вперед, испуганно крикнул:
– Горит, горит!
Все привскочили. Панин, бросив ложку, схватился за свою вспыхнувшую кружевную манжету.
Пивной на устрицах суп был превосходен, но наследнику не дали: «он пьянит, вам не показано», и предложили расстегайчики с грибами и рассольник. Голштинец Сальдерн, которого все считали интриганом и человеком недалеким, посапывая и облизывая толстые губы, вдруг заговорил о том, что во Франции такие кареты делают, в коих, пока едешь от почты до почты, кушанье изготовляется. На что Петр Панин, грубовато оборвав его, сказал:
– Карета – что. Я видал такие сапоги, в коих рябчика или кусок мяса изжарить можно, верхом едучи, – и Петр раскатился зычным хохотом. Он видом суровей и проще брата Никиты, но скор на смех и веселость.
Речь зашла о картежной игре. Наследник оживился, выкрикнул: «Давайте после обеда в три-три играть!»
Никита Иванович сказал:
– Граф Алексей Григорьич Разумовский богатейшие банки закладывал в игре и нарочито проигрывал, ведь он несметно богат. Многие пользовались этим. Взять Настасью Михайловну Измайлову, она почасту крадывала деньги.
Да и другие тоже. За князем Одоевским раз подметили, как он хапнет незаметно в шляпу, да и выйдет в сени, хапнет, да и паки выйдет. Так он перетаскивал в шляпе тыщи с три и в сенях слуге своему передал. Каковы нравы, господа?
Все принялись за перепелок с брусничным вареньем. Затем за арбуз и виноград, доставляемый в столицу в бочках с патокой. Петр Панин много рассказывал о Прусской войне, о том, как его какой-то удалец, донской казак спас от плена, а может, и от смерти. Наследник весь превратился во внимание. Затем стали толковать о делах гражданских. Никита Панин сказал, что вот в его Иностранной коллегии приказные люди совсем иные, нежели в других приказах, и весь штиль Иностранной коллегии иной. А почему? Да потому, что он старается провести туда образованных, вроде Фонвизина, молодых людей.
Наследник поднялся, и все поднялись.
– За компанию! Не обессудьте, господа, – проговорил он, как взрослый, и побежал вокруг зала.
Перешли в парадные комнаты наследника. Шесть карликов, одетых в зеленые атласные кафтаны и пудреные парички, стояли, как изваяния, вдоль стен концертной залы. Крупная французская собака Султан, подарок графа Чернышева, бросилась ластиться к наследнику. Тот схватил собаку за ошейник и поманил пальцем старого карлика:
– А ну-тка, Савелий Данилыч, садись!
– Куды, батюшка? – пропищал крохотный старичок, подкатившись горошком к Павлу.
– Как «куды»? Да на Султана.
Старичок, подпрыгнув, ловко сел на собаку, как на коня ездок.
– Але-але, Султан! – прихлопнул наследник пса.
Тот, виляя хвостом, радостно поскакал по кругу.
– Гоп-гоп, гоп-гоп, – попискивал старичок, лихо подбочениваясь, но вся душа его дрожала, он весь вспотел.
– Ну, Савелий Данилыч, – сказал Никита Панин под смех гостей, – ты рейтар изрядный… Прямо – казак!
Граф Строганов сел за клавикорды, нежно проиграл несколько итальянских мелодий. Ему аплодировали.
Вышел седой, долгобородый гусляр, одетый в синюю с галунами рубаху, в пояс поклонился на три стороны, сел, заиграл на певучих струнах «кавалерский балет». Ему помогали трое дударей. Двое карликов раздвинули портьеры, из кавалерской залы впорхнула красавица княжна Хованская, сделав присутствующим книксен, с легкостью и грацией стала танцевать. Глаза мужчин загорелись. Великий князь тоже засмотрелся на прелестницу.
4
Апартаменты Никиты Панина в Зимнем дворце были пышно обставлены. На полах ковры, стены в драгоценных гобеленах и картинах итальянских мастеров. Беломраморный, прекрасно сделанный бюст его невесты графини А.П. Шереметевой, золоченая елизаветинская мебель, тяжелые тканые портьеры.
Но кабинет прост: мореного дуба мебель в прямолинейном строгом стиле, массивные, набитые книгами, зеркальные шкафы. Огромный стол завален рукописями, делами коллегий и Сената.
У стола навытяжку круглолицый, краснощекий молодой человек, в небольшом парике и скромном костюме, он только что бросил писать, перо не просохло, пальцы правой руки запачканы чернилами. Он низко поклонился Петру Панину. Надменный генерал даже не счел нужным кивнуть ему. «Шляхтич какой-нибудь, мразь», – высокомерно подумал он и сел по другую сторону стола. Никита, обращаясь к брату, молвил:
– Ваше превосходительство, позволь рекомендовать тебе: Денис Иваныч Фонвизин, дворянин, отпрыск достопочтенных родителей.
– А, – небрежно сказал Петр, едва удостоив молодого человека хмурым взглядом.
Фонвизин очень оскорбился, пухлые губы его чуть скривились, в груди под ложечкой заныло. «Ведь я и сам „фон“, а не кто-нибудь… Так зачем же такое небрежение?» – с горечью подумал он, косясь на генерала, и сердце его забилось учащенно.
– Денис Иваныч отменно изощрен в латынском и европейских языках, он кончил Московский университет. Хороший переводчик, даже комедию сочинил «Корион», в Эрмитажном театре пойдет, – старался Никита как можно лучше отрекомендовать молодого Фонвизина. – Думаю приспособить его в Иностранную коллегию.
– Сколько у вашего батюшки душ? – посапывая, спросил Петр.
– Около пятисот, ваше превосходительство.