Текст книги "Очаг на башне"
Автор книги: Вячеслав Рыбаков
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
– Нет, Валера, он был адмирал, – столь же вежливо поправил Сашенька.
Размашистым зигзагом влетел оживившийся Ляпишев. Глаза его горели, как у влюбленного. Он стукнул уже безмолвный кейс на пол и плюхнулся на стул.
– Все бубнишь, Вроткин? – сипловато спросил он, и из него пахнуло свежевыпитой водкой. – Мели, Емеля!.. – и вдруг он громко икнул. А Сашеньку было не остановить, он даже внимания на Ляпу не обратил.
– Великие культуры рождались великими социальными противоречиями, – чесал он, как по-писаному, и все активнее прибегал к хорошо поставленной, пластичной жестикуляции. – Рабовладение: Гильгамеш, Махабхарата, Илиада, Библия. Феодализм: "Песнь о Роланде", "Речные заводи", "Гаргантюа"... Проклятое буржуинство: "Карамазовы", "Война и мир", "Форсайты", Маркес, Сартр... При долговременном и непримиримом антагонизме двух-трех громадных групп населения весь арсенал культуры творцы бросали в битву – латать или крушить эти немногочисленные, но грандиозные стыки: правитель – подданный, бог – человек, совесть – польза, абсолютно свой – абсолютно чужой... И апология, и бунт были фундаментальны и апеллировали к обществу в целом! Сразу – миллионы соратников и миллионы противников! А теперь? Как вести сварной шов? Как ущучить завмага? Расстрелять альбо помиловать ослепшего и оглохшего от старости сталинского палача? Предупредить или не предупредить население провинциального городка о приближающемся сильном порыве ветра? Противостояния хозяйственных, административных, псевдополитических ячеек мелки, кратковременны и бесчисленны, они должны устраняться чисто правовым путем. А если они не устраняются правовым путем, значит, дело совсем не в них, а в каком-то ином, весьма крупном и весьма секретном противоречии. А мы читаем: Вася выступил против Пети из-за некондиционного асфальта, а как поправили асфальт, тут и сказке конец!
– Ох, гнойник ты, – сказал Вербицкий. С приятной улыбкой и легким поклоном Сашенька развел руками: дескать, что ж поделаешь, извини. Или даже: не обессудь, дескать, на том стоим. – Не надоело, Саша?
– Надоело, Валера, – ответил Сашенька. – Давно и навсегда. Если культуру сводят к иллюстрированию конкретных задач, если литература по уставу обязана описывать не то, как есть, а то, как надлежит быть, – общественное сознание теряет перспективу. Конкретные задачи заслоняют смысл и цель продвижения от одной из них к другой. Никто уже не помнит, для чего их решать, – важно решить, а еще лучше просто изобразить, что решили. Никто уже не спрашивает: "зачем?" или "что потом?" – в лучшем случае, самые что ни на есть добросовестные спрашивают: "как ловчей?". Мораль уступает место результативности. Совесть не тянет против успеха. Нравственность подменяется умелостью. Но умелость применяется каждым в его личных, живых интересах. А когда вечные ценности в виде набора штампов используются как словесная вата для набивки чучел, симулирующих решения конкретных задач, – не обессудьте! Каждый видит, что они – лишь разменная монета, пошлый набор инструментов, которые каждый волен употреблять по своему разумению. Не поднимать до них свой интерес, а опускать их до своего интереса! А уж тогда индивидуальный интерес обязательно превратится в индивидуалистический, и любое новое средство будет использоваться в старых целях. Революционный террор? Для меня. Революционная перестройка? Обратно для меня! И ведь обрати внимание, Валера. Тех, кто рассматривает нынешние веяния как рычаг, понимаешь ли, возрождения Отчизны, создания общества нового типа, – тех бьют и консерваторы, и максималисты, те захлебываются, пытаясь втолковать бандитам, что такое совесть. А кто воспринял эти веяния как очередной кистень, как новые правила старой игры, – те процветают, те набирают большинство голосов, те создают организации и объединения, в литературе в том числе, – и их ни в коем случае не причисляют к оппозиционным структурам!
– Очень ты умный, Саша, – сказал Вербицкий. – Этакую-то бездну ума нешто можно на пустяки тратить? Все понимаешь, а делаешь как раз то, чего нельзя...
– Позволь, Валера, я не усматриваю тут никакого противоречия, – возразил Сашенька и, допив кофе, тщательно утерся салфеточкой. Ляпишев опять икнул, глаза его быстро стекленели. – Я понимаю некий закон природы, но это понимание отнюдь не есть возможность его изменить. Оно лишь есть возможность его использовать. Кто-то должен заполнять словесное пространство. Кто-то должен создавать шумовую завесу, почему не я? Я умею писать. Я умен. Я молод. Имею я право не быть дураком и не прошибать лбом стенку? Имею право на не-унижение? Имею право на не-инфаркт, нет? Имею право на не-писание кредо на заборе и на не-метание бисера перед свиньями? Имею я право – пардон, господа, все мы здесь свои – сам подкармливать своих любовниц, а не клянчить у них колбаски, сидя в рваных носках? И потом, Валера, тут еще одно. Когда я говорю от души и меня не понимают, мне, поверишь ли, делается очень больно. А вот когда я плету ахинею – я неуязвим. Я рассеял твое недоумение?
– Вполне, Саша.
– Я рад, Валера.
– Чертово ваше семя! – вдруг утробно высказался Ляпишев. – Ни себе, ни людям!
Сашенькины глаза недобро блеснули.
– Ошибаешься, – сказал он, обращаясь по-прежнему к Вербицкому, словно Ляпишева вообще не было за столом. – Это ваше семя – чертово. Именно я – и себе, и людям. Себе – то, что хочу. А людям – то, что они берут. А это, Валера, тоже большой талант – предлагать хлам с серьезным видом. Сначала ведь тошно, стыдно людям даже показать то, что навалял в минуту, которую еще оцениваешь как минуту слабости, – хотя на самом деле это как раз минута силы. Кажется, засмеют, на улицах станут пальцами в тебя тыкать, – его ноздри нервно подрагивали. – И вдруг выясняется, что именно это и нужно. Глядь – и пошло, пошло, уже и не отвратительно, уже и весело, дерзко: жрите! Громоздишь нелепость на нелепость, серость на серость: пускай подавятся! Ведь не могут же не подавиться!! – он страстно сцепил хрупкие белые пальчики. – Я смеюсь над ними, в лицо издеваюсь – а им некуда деться, правила игры за меня, они хвалят меня и дают мне денег. Британия шестнадцатого века сделала Шекспира. Не моя вина, что Россия восьмидесятых сделала меня. И потом... Знаешь, в истории довольно много было талантливых людей, которым было плохо, – Гомер, Вийон, Пушкин... А вот талантливых людей, которым было хорошо – а мне хорошо, – раз-два и обчелся.
– Да нет, Саша, – сказал Вербицкий дружелюбно. – Просто имен подобной моли история не хранит. В истории живут Платонов, Пастернак, Гроссман...
Сашенька сразу же поднялся и аккуратно задвинул на место свой стул.
– Было очень приятно, господа, – сказал он с улыбкой. – Не прощаюсь, вы меня не любите. Но вы меня полюбите.
Затем он слегка поклонился, повернулся упруго – маленький, напряженный – и пошел к выходу с гордо поднятой головой.
У самой двери, не выдержав, обернулся. Улыбки уже не было, глаза горели ненавидяще.
– От застойников по морде получал? И от перестройщиков будешь получать! Потому что еще не сдох, и пишешь не о бывшем, а о нынешнем! Потому что, верно, корячился на Родине и за кордоном не прославился антисоветчиной, опубликовав которую здесь, можно продемонстрировать Бушу и Тэтчер, как у нас теперь все изменилось! И на тебя здесь плевать! И всегда будет плевать! Ты и в историю не попадешь, и в жизни никому не понадобишься! Ты – моль, не я!
Ушел.
Ляпишев, дыша перегаром, навалился на плечо Вербицкого.
– Валериан, – беспомощно и жалобно, как ребенок, проговорил он. – Ты скажи. Он сволочь?
Вербицкий чуть пожал плечами. Одной яичницы ему явно не хватало. А на повтор денег не было.
– Конечно, сволочь, – ласково сказал он. – Успокойся, Ляпа.
Ляпишев облегченно, прерывисто вздохнул и опрокинулся на спинку стула.
– За Европами погнались, – забормотал он, свесив жирную голову и косо уставясь в потолок. – А что мы без Бога? Пшик! Человеку нельзя без веры – а во что? Чудо где? Нету! Чудодеев нет, гениев нет, а ведь только автор... ритет божест... жественнос-ти... Простак! Ты не понимаешь! Россия без Бога... Нет ни хорошего, ни плохого, понимаешь? Каждый сам решает, каждый для себя... Тебе на все это – тьфу! У тебя одна проблема – свой пуп! У всех – свой пуп! А у Сашки всем пупам пуп – пуп обиженный! Конечно... легче легкого ругать Россию. Да только если ты не сволочь, Россия тебя сволочью не сделает. А если сволочь, никакая... Атлантида не исправит... Валериан, когда человеку предлагают: откажись от совести, он что? Он может огорчиться, а может и обрадоваться. Сашка обрадовался. С моим удовольствием, сказал, сию секунду-с... да-авно дожидаюсь... Уведи меня, тут плохо...
– Зачем ты его Вроткиным-то в глаза зовешь? – спросил Вербицкий.
– А кто же он? – спросил Ляпишев, бессмысленно моргая. Он был уже готов. Как бы не сгрябчили нас, с тревогой думал Вербицкий.
– Верить, – опять завел Ляпа, елозя по тесному для его зада стулу. – Во что-то нужно верить! Я же детский! Долдоны эти, думаешь, читают меня? Слыхом не слыхивали! Они вообще не читают! Хватит им плейера в ухо да видика в глаз... Мне приятель говорил, учитель он... шмакозявки с седьмого класса сосать приучаются. Ее спрашивают: зачем? Скучно, говорит – уроки, собрания... Ей говорят: ну, любили бы друг дружку по-человечески. Он чего, настаивал? Нет, я сама, говорит. До брака надо хранить чистоту, это же ка-питал! Одна добавила: не будет последствий. Чет-тырнадцать лет. Валериан! А я пишу: гуляли ученики ПТУ Надя и Сережа, ему нравилось, какая она красивая, какая у нее кожа чистая, нежная, и он наломал ей сирени и, преодолевая застенчи... чивость, взял за руку, а она спросила: – Тебе нравится твоя работа? – Да, я горжусь своей работой, только мастер у нас немно-ожечко консерватор. И мне говорят: все очень неплохо, но есть сексуальные передержки. Например, кожа. Причем тут кожа? Поймите, это же де-ети! Подростки! Пусть ему понравятся ее глаза... Валериан, кого от кого мы бережем? Мы себя от них бережем, мы их боимся и делаем вид, что ничего не замечаем...
– Ты тоже сволочь, – сказал Вербицкий.
Пахло бензином, гарью, печеным асфальтом. Ляпишев не стоял. Он неразборчиво бубнил о вере и вис на Вербицком. Черт, думал Вербицкий, куда его денешь? Бросить бы на асфальт, пусть валяется, хлам проклятый. Ляпишев начал икать совсем уже исступленно, и Вербицкий, загнанно озираясь, привалил его к ближайшей стене. Как по заказу, по переулку поперли прохожие, таращась, будто пьяного не видели. Один даже прямо сказал вслух: "Давненько я таких бойцов не видел! А если я милицию вызову?" – "Ради бога!" – искренне ответил Вербицкий. Ляпишев навалился двумя руками на стену, спросил удивленным и совершенно трезвым голосом: "Да что же это такое?", а потом переломился пополам, свесив голову ниже выкрутившихся рук, и в горле у него заклокотало. Вербицкий бессознательно пытался сделать вид, что не имеет к происходящему никакого отношения и стоит тут просто так, любуясь ландшафтами. Выцветшая, как моль, скрюченная бабка проползла мимо с туго набитой кошелкой, глядя укоризненно и опасливо. "Ты – моль, не я!.." Ляпишев отбулькал свое и заперхал, пристанывая; лицо его было зеленым, глаза спрятались. С каждым выдохом из него вырывалось: "О господи... О господи... О господи..." Бога ему подавай, подумал Вербицкий. Ему хотелось убить Ляпишева. И всех прохожих. И всех. Из-за угла вывернули парень с девушкой, у нее в руках был огромный букет сирени. Прямо Надя и Сережа, подумал Вербицкий. Они увидели Ляпишева и брезгливо перешли на другую сторону.
В такси Ляпишев ехать не мог – мутило; в трамвае не хотел. Он рвался в бой и падал, когда Вербицкий его отпускал, чтобы, например, пробить талон. "Я его отключу! – грозно ворчал он. – Я детский!" От него разило невыносимо. На них смотрели. Чудом их не сгрябчили по дороге.
Жена Ляпишева равнодушно глянула на висящего мужа и сказала:
– Бросьте на диван.
Вербицкий бросил. Ляпишев, вылупив кадык, завалил голову назад; рот у него разинулся, нога свешивалась на пол.
– Противно? – спросила жена.
– Приятно.
Она понимающе кивнула.
– Спасибо, Валера. Зайдите.
– Не стоит, пожалуй.
– Ну хоть на пять минут. Я вас кофейком побалую. На вас лица нет. Да и мне одной тут с ним...
Они прошли на кухню. За стенкой вдруг раздался оглушительный храп, и жена вздрогнула, лицо ее перекосилось гримасой животного отвращения.
– Уйду я от него, – сказала она вдруг. – Хватит.
– Опомнитесь, Рита, – ответил Вербицкий, рефлекторно принимая вид сострадающего. – Столько лет вместе...
– Вот именно. Восемнадцати, дура, вышла за него. Такая любовь – ах! Молодой, талантливый, добрый. Глаза светятся, детей ласкает. С братом моим младшим души друг в друге не чаяли, только и разговору: когда пойдем опять играть к дяде Коле? Ну, думаю, судьба. Теперь брат приходит из плавания, сквозь зубы цедит; брось, пока не поздно, эту падаль... Нет, не поздно. Мне двадцать восемь только, и я твердо знаю теперь, что главное в мужчине – ум и деньги.
– Рита, – спросил Вербицкий, с нетерпением глядя на кофейник. – А почему у вас нет детей?
– От этого? – с искренним ужасом произнесла Рита. Вербицкий пожал плечами. – Ну, сначала, знаете: рано, я хочу любить только тебя... Потом – субсидии. Я, девчонка, кормила этого гада, и училась, и работала, и тексты его вычитывала, пока он форсил и не мог пристроить ни одной рукописи. Какие тут дети. Теперь-то он пожиже стал – то ли водка, то ли на роду так написано... Да и слава богу. Надо, надо сначала. Громадные деньги по стране ходят – а этот сидит и буковки пишет!
– Вот как, – проговорил Вербицкий.
– А вот вы почему до сих пор один? – спросила она чуть ли не с намеком. – Неужели не нашли женщины настоящей?
– Нашел, – ответил Вербицкий. – Знаете, совсем недавно.
Он замолчал. Что я леплю, промелькнуло у него в голове. И вдруг будто ощутил снова, как проносится мимо недоступный сгусток животворного огня. Дохнул солнечным жаром и улетел... Вербицкого затрясла нервная дрожь. Да что это я, подумал он смятенно. И небрежно уронил, тщась развеять наваждение:
– Она, правда, замужем...
– Вы так спокойно это говорите.
– Потому что мне это не помешает.
– Как вы в себе уверены, – проговорила Рита мечтательно.
– Да, – просто ответил Вербицкий, – я в себе уверен.
Она вздохнула и сняла кофейник с плиты. За стеной раскатисто, жирно храпел Ляпишев.
– Я любуюсь вами, – призналась она. – Вы настоящий. Сильный, но не подонок. Сейчас таких мало, все дергаются, пыжатся... Завидую той женщине.
Я устал. Я устал, устал, устал же. И от тех, и от этих. Устал быть на грани, на острие, одной ногой здесь, другой – там; я уже знаю все, что происходит здесь, все угрозы и язвы, что вызревают здесь, выгнивают; но я хочу до сих пор того, чего хотел там, люблю, что любил там... И потому меня не слушают нигде. Устал, устал, устал. Что меня добьет? Ведь это не может длиться долго. Я уже не возмущаюсь ими, лишь боюсь, что сам стану таким же. Страшно же! Я так больше не могу, помогите хоть кто-нибудь! Мне ничего не надо. Ничего. Почему я должен плутать в этом гноилище вечно, ведь есть же иное. Хочу туда. Я ни на что не претендую, ничего не попрошу, ничего, клянусь, лишь вздохнуть, почувствовать воздух чистый и живой, убедиться, что есть совершенно иной мир, пусть по-своему несовершенный, но совершенно иной, пронизанный светом, радостью бытия...
Он думал так, но сам бежал все быстрее, и прикидывал, есть дома Симагин или еще, дай боже, все-таки нет.
3Симагин был.
Он был розовый и улыбающийся. Он был в синих пузырящихся трениках, в майке. В его руке был шланг воющего пылесоса.
– У-у-у! – радостно взвыл он пылесосу под стать и, выпустив звякнувший шланг, вцепился в ладонь Вербицкого. – Привет! Ну ты просто как летучий голландец! Влетай, влетай! Только я закончу, а? Три секунды... Пока мои гуляют, – он наклонился за шлангом, треники обтянули поджарый мальчишеский зад. Вербицкий отчетливо ощущал неприязнь. Он тщательно, почти демонстративно вытер ноги – Симагин этого не заметил – и прошел в комнату. Ты тоже сволочь, мысленно сказал он Симагину и от нечего делать принялся рассматривать книги на полках.
Осмотр удручал. Особенно нелепо выглядела "Четыре танкиста и собака", вбитая между двумя томами польского издания лемовской "Фантастики и футурологии".
Нудный вой затих.
– Аське сюрпризон, – радостно сообщил Симагин, свинчивая шланг. Палец себе прищемил, что ли – зашипел: – У, зараза... Валер, ты замечал, что для кого-то что-то делать гораздо приятнее, чем для себя? И получается лучше...
– Заметил, заметил... Нельзя так обращаться с книгами, Андрей. Себя не уважаешь, так хоть их уважай! Что это такое?
– А! – засмеялся Симагин. – Это я фотографии распрямляю. Глянцевателя нет, так я дедовским способом... – он с трудом, едва не выдрав полку из стены, извлек раздутого Пшимановского.
– Варвар!
– Хочешь посмотреть? – спросил Симагин, вытряхивая фотографии из книги. – Это мы в конце мая на перешеек выбрались. Тепло, березулечки зеленые такие, как в дыму...
Вербицкий увидел Симагина. Ты мне здесь-то поперек горла уже, подумал он. Симагин, в тех же трениках и завязанной на пузе узлом безрукавке стоял, приставив ладонь ко лбу, и картинно всматривался в даль. На плечах его сидел этот мальчик... Антон. И всматривался так же. На следующей фотографии Ася раскладывала на траве какие-то припасы. Здесь Вербицкий задержался чуть дольше. Волосы ее свесились вперед, и лица не было видно.
– Там есть место чудесное, – рассказывал Симагин, – маленькое озеро, понимаешь, вокруг сплошной лес, а оно маленькое и глубокое, как чашечка, изумрудное такое...
Затем Вербицкий снова увидел Симагина и Антона. Они стояли лицом друг к другу и козыряли, одинаково выставляя грудь. Рядом торчала воткнутая в землю коряга, на которой развевался не то носовой платок, не то косынка. Играют, подумал Вербицкий. И у них свой пуп – игра. Сашеньку бы на них натравить. Он взял следующую фотографию и ощутил болезненный, тупой толчок. Ася, в светлом купальнике и пиратски повязанной косынке, стояла, подбоченясь, и подмигивала объективу. Она улыбалась. Это была та самая улыбка. Асю никто не видел, кроме Симагина, – она улыбалась для него. От него. От него, мучительно осознал Вербицкий, от того, что рядом – этот... Он отвел глаза, а потом снова уставился на фотографию, пытаясь привычным животноводческим разбором статей успокоить себя. А она ничего, думал он старательно. Не Аля, разумеется, да и не та лабораторная мурмулетка, но – ничего. Тонкая талия. Грудь маловата, пожалуй. Взгляд. Проклятье, подумал Вербицкий, поспешно хватая следующую фотографию. В застывшем полыхании брызг, взламывая сверкающее зеркало воды, плыл Антон – у него были надуты щеки и зажмурены глаза. Потом он же болтался на толстом суку приземистой корявой сосны, пытаясь, как видно, подтянуться. Потом на этом же суку, поджав длинные тощие ноги, на одной руке висел Симагин и делал героическое лицо, Антон же стоял рядом, задрав голову, и завистливо кусал палец. Потом...
С паническим вскриком Симагин выхватил пачку.
Перед мысленным взором Вербицкого медленно появилось мелькнувшее изображение: Ася, нагая, сидела на полотенце, и улыбалась смущенно и неярко. Мокрые волосы длинными острыми языками скатывались на грудь.
– Дай сюда, – с деланной непринужденностью протягивая руку, велел Вербицкий. Он был уверен, что Симагин отдаст. – От нее же не убудет.
– Нет-нет-нет-нет, да ты... ты-ты-ты что, – забормотал Симагин, заикаясь от волнения. Он спрятал фотографии за спину и даже отбежал. – Ты что! Вот черт... Да нет же!
– Ханжи вы, – опуская руку, равнодушно сказал Вербицкий. Сердце его колотилось.
Симагин удрал в другую комнату, и слышно было, как он лазает по каким-то ящикам, пряча фотографии подальше. Когда он вернулся, лицо и уши у него пылали по-прежнему.
– Ты только ей не говори, ладно?
– Да перестань. Только мне и разговору с твоей женой. Там что, вся пачка такая?
– Да нет... – Симагин с силой провел по лицу ладонью.
– Смотреть на тебя противно.
– Ладно... Вот что я лучше покажу! – он опять побежал в соседнюю комнату. – Смотри, какая бумага красивая!
Бумага была действительно хороша – тонкая, приятная на ощупь, со светло-зеленым узором в виде стилизованных веточек сосны.
– Это специальная бумага для дружеских писем, – проговорил Симагин. – Мол, дружба наша крепка и не теряет цвета, несмотря на зиму... Хочешь, я тебе на ней письмо напишу?
– Откуда у тебя?
Симагин взял у него листок и перевернул – там были иероглифы, небрежно и изящно написанные то ли очень тонкой кистью, то ли хорошим фломастером.
– Видишь, написано красиво: Такео Сиратори. Это их главный биоспектралист.
– Так ты что же, – со злобой спросил Вербицкий, – и по-самурайски наборзел?
– Да нет, – смутился Симагин, – по специальности чуток... Помню, первое письмо писал ему, так две фразы ухитрился иерошками. Ну, а потом по-английски, тут мне Аська первый друг. Она ж на европейских, как на родных, и Антона дрессирует вовсю... А Такео уязвился! В Касабланке подскочил потом и обращение по-нашенски исполнил...
– А как ты в Марокко-то попал?
– Чудом, признаться. Это отдельная эпопея... Собственно, там был первый наш международный конгресс. А второй через месяц в Москве будет.
– И как Касабланка?
– Как-как... – Симагин помрачнел. – Аська уж ругала меня за нее. Ни черта не видел. Бланка и есть бланка, все белое, сверк. Западные немцы тогда потрясающую методику вводили, мы из них вытрясли, что могли. Треп до посинения. Есть там такой мужик – фон Хюммель его фамилия. Ох, башка, доложу я тебе!
Эта болтовня уже прискучила Вербицкому. Вот чем оказывается на поверку мир, наполненный радостью бытия, – миром инфантилизма. Ася не возвращалась.
– А вот и мои! – вдруг вскрикнул Симагин и с просиявшим лицом кинулся к двери.
– Где?
– А на лестнице. Лифт громыхнул. По-Аськиному...
Вербицкий поджал губы – он ничего не слышал. Но Симагин уже распахнул входную дверь с криком: "Я вас учуял!", и голос женщины отвечал ему весело, и дверь лязгнула снова, и в коридоре зашептались. Помолодевшее сердце тревожно пропускало такты. Вдруг показался мальчик – вдвинулся неловко, прижался к косяку и серьезно уставился на Вербицкого своим невыносимо взрослым взглядом. Вербицкому стало не по себе.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, – ответил мальчик. – А вы будете про папу книжку писать?
В пятнадцати томах, мысленно ответил Вербицкий. Черт боднул его в бок.
– А кто твой папа?
Мальчик отлепился от косяка и посреди дверного проема принял что-то вроде боевой стойки.
– Папа Симагин – самый лучший папа в мире, – сказал он сдержанно. – Меня зовут, – добавил он затем и ушел, хотя его явно никто не звал.
Вербицкий перевел дух. В комнату вбежал Симагин, бормоча:
"Черт, я же пылесос не убрал..." Вербицкий молча смотрел, как он, спеша, упихивает пылесос в ящик, а ящик задвигает за диван.
– Аська мне выговор сделала, – сообщил он, распрямляясь. – В каком, говорит, виде гостей встречаешь...
– Правильно сделала, – кивнул Вербицкий.
– И ты считаешь так? – огорчился Симагин и убежал. Вербицкий снова остался один. Его тянуло в кухню, но он сдерживался из последних сил, ознобно чувствуя присутствие этой женщины за тонкой стеной. Как мальчишка, подумал Вербицкий. Странное дело – эта мысль показалась ему приятной.
– Мальчишки, ужинать! – раздался ее голос. Вербицкий осторожно прокашлялся, чтобы вдруг не перехватило горло, и пошел.
В узком коридоре он столкнулся с Симагиным, и вынужден был пустить его вперед, так как идти рядом не хватало места. Симагин шествовал в серых, очевидно, парадных брюках, светло-голубой рубашке и широком галстуке, который почему-то висел у него на спине. Подмигнув Вербицкому, он с серьезным видом проследовал на кухню. Раздался восторженный вопль. Вербицкий вошел – Антон прыгал вокруг Симагина, стараясь дотянуться до узла на симагинском загривке.
– Такова новая аглицкая мода, – чопорно сообщил Симагин. Ася щурилась от сдерживаемого смеха.
– А ну, прекрати сейчас же! – сказала она Антону. – Здравствуйте! – поспешно кивнула она Вербицкому. – Ты что это?
– Кес-кесе? – жеманясь, спросил Симагин. Изящнейшим балетным жестом он поддернул брючины, сел и, держа воображаемый лорнет у глаз, принялся лорнировать стол. – Где фрикасе?
– А ты есть не сможешь! – закричал Антон и стал драть с Симагина галстук. – У тебя горло веревкой передушится!
– Прочь с глаз моих! – воскликнула Ася. – Срамота! Взрослый академик, глава прекрасной семьи – хомута прилично навязать не может! – она схватила половник и грозно двинулась на Симагина. Тот вскочил, пискнув: "Консерваторы!" – и, опасливо подтягивая зад, порскнул из кухни.
– Весело вы живете, – сказал Вербицкий. Грызущий яблоко Антон закивал и проурчал с набитым ртом:
– Ага!
– Тебя кто приучил так разговаривать? – спросила Ася. – Проглоти, тогда разговаривай!
Антошка проглотил и вдруг заорал:
– Ага-а!
Вошел Симагин, уже без галстука. Глаза его искрились. Антон, закусив яблоко, показал Симагину два больших пальца.
– Салат покамест ешьте, – сказала Ася, тронув Симагина за локоть. – Мясо неудачное, никак не ужарю.
Симагин и Антон, будто бравые солдаты, захрустели салатом. Это получалось у них как-то на редкость задорно. Вербицкий подключился, глядя на Симагина исподлобья, едва умея скрыть ненависть. Даже поздороваться толком с нею не дал, идиот...
Салат был вкусный.
– Ты-то расскажи что-нибудь, – произнес Симагин с набитым ртом, и Антошка рыпнулся было сделать ему замечание – мол проглоти, потом разговаривай, – но всепонимающая Ася легонько обняла сына за плечи, и тот смолчал.
– Ну что я могу рассказать, – улыбнулся Вербицкий. – Я человек скучный, за рубеж не выезжаю...
Женщина стала оделять их едой, повеяло сытным, душистым запахом. Антошке – ласково, по-матерински, тут все ясно. Вербицкому – нейтрально, спокойно: ешь, мол, не жалко. Но Симагину... Эта ведьма даже картошку умудрялась положить так, что каждым движением кричала: я твоя. Мое тело – твое, моя душа – твоя, и вот эта моя картошка – тоже твоя... Вербицкий заговорил о новой повести, о муках творчества, о писательской Голгофе. Украдкой он взглядывал на Асю. Странно: язык сковало. Не рассказывалось. Самому было скучно слушать кислую тягомотину. Только с Сашенькой пикироваться да Ляпу утешать – вот что я могу... Она слушала. Прежней враждебности не было в ней, но это еще хуже. Безразличие. Вербицкий понял: она приветлива с ним из-за Симагина. Я его друг, вот и все, она приветлива, кормит, слушает, ждет, когда уйду. У Вербицкого перехватило-таки горло, картофель едва не пролетел в легкие. Он достал сигареты.
– Вы же все нуждаетесь... спички дай.
– Валер, прости, не дам, – сказал Симагин. – Антошка... и вообще. Не надо курить, ладно? Вот и Ася у меня уже завязала.
Вербицкий опять ощутил холодное напряжение злобы. Он поспешно спрятал сигареты и засмеялся:
– Это ты меня прости! Забыл! Правильно говорят: в чужой монастырь... Здорово потравил вас в тот вечер, да?
Симагин облегченно улыбнулся.
– Так вот. Вы же все, говорю я – все! – нуждаетесь в лечении. Но уверены, что здоровы. Ты вот возишься со своими спектрами и знать не хочешь, что готовишь гибель человечества...
– Валер, – укоризненно покачал головой Симагин, – послушать тебя, так только писатели не готовят гибель человечества.
– Звучит нахально, да? Но это так и есть. Всякая конкретная деятельность, кроме пользы, приносит и вред. Но человек, который в нее втянут, кормится от нее и продвигается по службе, слепнет. Ее успех есть его успех. Ее престиж есть его престиж. Она занят не миром, а его осколком. Поэтому нужен человек, не участвующий ни в чем. Не сторонник и не противник. У него и будет эта самая общечеловеческая позиция, понимаешь? Он разводит всех по их местам, одергивает всех, кто теряет меру... Поэтому, кстати, писателя бьют все.
– Да я понимаю... Но, знаешь, человек не может быть абсолютно сам по себе, – покрутил головой Симагин.
– Именно! Повторяй за мной! Я – человек человечества! Не семьи. Не профсоюза. Не расы. Я – член вида. Только такой подход дает возможность не делить людей на своих и чужих, а значит – понимать всех, сочувствовать всем, любить всех...
– Чихать на всех, – сказала Ася. Симагин вздрогнул. Они помолчали. Из комнаты доносился захлебывающийся гул реактивных двигателей, прерываемый отрывистыми командами по-марсиански.
– Такое впечатление, – сказал Вербицкий, криво усмехнувшись и ни на кого не глядя, – что весь мир против меня!
– Да побойся бога! – взвыл, как пылесос, Симагин. – Я, что ли? Или Аська? У нее язык просто...
– Конечно, против, – Вербицкий глянул ему в глаза. – Потому что ты не понимаешь меня.
Симагин только руками всплеснул.
– И ты меня!
– Да, но тебе это не важно. Тебе важны твои машины, а не люди – вот в чем разница. А для меня нет ничего важнее, что с людьми из-за машин будет... и не могу тебе объяснить.
– Объяснить – или перекроить по себе? – спросила Ася.
– Всякий, кто объясняет, перекраивает по себе.
– Да, но цели! Один хочет помочь. Другой хочет создать подобие себе и так выйти из одиночества. В первом случае думают о другом, во втором – только о себе.
– Никто никогда не думал бы о другом, если бы не нуждался в нем для себя. Предсмертное раскаяние и покаяние, и просветление воспевалось в религии и в искусстве столь долго именно потому, что они для большинства людей есть единственный момент обретения реального бескорыстия и вызванной им переоценки. Живой корыстен, потому что собирается жить дальше.
– Живой собирается жить дальше, и чтобы его жизнь не превратилась в дуэль с каждым встречным, ради собственной же корысти он должен любить заботиться. Тогда будут любить заботиться о нем. Это не гарантирует от врагов, но гарантирует друзей.
– Ася! Ну разве вы не слышите, это даже звучит нелепо: должен любить! Разве можно любить по долгу?
– Хорошо, – улыбнулась Ася, – поменяйте слова местами, и все станет совсем ясным. Не должен любить, а любит быть должным.
Вербицкий лишь головой замотал:
– Ах, как вы...
Она пожала плечами, а потом неторопливо поднялась и стала мыть посуду.
– Знание того, что все угаснет, – проговорил Вербицкий, – подтачивает всякое желание иметь дело с этим всем. И люди отказываются знать. А кто не отказывается, от того шарахаются: ой, холодно! Вот как Ася сейчас.
– Одно дело, – полуобернувшись, сказала Ася, – зная, что угасание неизбежно, раздувать огонь. Другое – сложить руки. Раз все уйдет – пусть уйдет безболезненно и дешево! А как обесценить? Да не вкладывать себя. И не вбирать в себя. Значит, будет вкладывать лишь тот, кто с вами, а вы соблаговолите попользоваться. А когда начнется угасание: эгоисты! Плохо старались! Не сумели! Это удел очень слабых людей.