Текст книги "Наши звезды: звезда Полынь (журнальный вариант)"
Автор книги: Вячеслав Рыбаков
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Квартирка была невелика, скромна и забита книгами.
Нукер на привале…
Если бы нукеры в свое время столько читали – фиг бы они завоевали чуть не весь континент.
Впрочем, чашки с раскаленным зеленым чаем уже дымились на краю стола, наскоро освобожденном – методом грубого простого сдвига – от кипы журналов. Надо же: “Дружба народов”…
– Прошу, уважаемый Степан Антонович, – сказал Шигабутдинов, гостеприимно указывая на стул, покрытый седой пылевой коростой.
Корховой сел. Шигабутдинов тоже сел. Почесал щеку. И начал, будто и не прерывался, – нить он держал отменно.
– Итак, продолжим. Так вот, культура-взяточник. Протестантизм сделал еще один, завершающий шаг. Теперь уже прямо было сказано, что успех и удобство есть свидетельство того, что ты угоден Богу. А тут еще Кальвинова идея предопределения: есть те, кто изначально предназначен к спасению, а есть те, кто, хоть лопни, будет гореть в аду. И вот я смотрел-смотрел… И вижу: есть религии, довольно-таки нейтральные к тому, что кто-то побеждает, а кто-то проигрывает. Мол, все равно все призрачно и преходяще. Есть религии, прямо провозглашающие добродетелью принцип “Падающего подтолкни”. Там успешный всегда прав, он – назначенный к посмертному спасению Божий любимец и продемонстрировал это именно земным успехом. К какой-то иной справедливости взывать бесполезно, потому что высшая, Божья справедливость в том и заключена: ради успеха, ради удобства можно все. В сущности, цивилизация англосаксов на этом выросла. Лузер! Сам дурак! Жалкий урод, и ничего, кроме насмешек, не стоишь – во всяком случае, пока, остервенев, не поднимешься и не пустишь юшку бывшему победителю. Тогда – да, тогда мы тебя опять уважаем…
Чай-то пейте. Остынет. Вы любите зеленый чай?
– Как-то… не в ходу… – не в силах сразу переключиться с кальвинизма на зеленый чай, пробормотал Корховой.
– Напрасно. Калмыцкий, правда, еще лучше, но это уже на заведомого любителя, с жиром, я побоялся вам так сразу предложить… Однако ж рекомендую на будущее – очень полезно. Остынет, говорю!
– Пусть немножко остынет, а то жжется…
– Не беда. Все, что любишь, жжется.
– Это точно… – вздохнул Корховой.
Шигабутдинов взял чашку и сделал большой глоток. Похоже, он и кипящее олово сумел бы прихлебывать без видимого напряжения, не теряя мысли. Поставил чашку и продолжил:
– И есть одна мировая религия, а значит, одна-единственная культура, которая, невзирая ни на что, всегда по определению на стороне проигравшего. Побежденного. Всегда. Которая обязательно старается унять, утихомирить победоносца и утешить, подбодрить, поддержать лузера…
А что это значит? Это очень много значит. Быть всегда на стороне проигравшего – значит оказывать на мир непрестанное давление с тем, чтобы никогда не случилось полного и последнего победителя. Чтобы не дать миру попасть в тупик чьей-то окончательной духовной победы.
Потому что культура-победитель все подомнет под себя, все переварит по собственному подобию – и, разумеется, тут же начнет умирать. Ей не с кем конкурировать, обмениваться… Ей поговорить не с кем! Не от кого взять то, чего ей не хватает. Не посмотреть на себя со стороны. Если голова закружилась и море по колено, никто не скажет: охолони, подумай, не слишком ли много на себя берешь… Быть всегда на стороне побежденного – это предотвращать тупик утраты альтернатив, не давать победителю попасть в одиночество.
Робинзон только в книжке столько лет один-одинешенек ударно трудился во славу Божию, а потом легко стал цивилизатором дикаря, а как собратья приплыли, вписался в их команду крутым паханом. Когда на островах обнаруживались его реальные прототипы, они и после куда более коротких отсидок оказывались невменяемы навсегда. Выли, плакали, не понимали слов, гадили под себя… То же и с культурами. Одиночество никому не приносит добра. Полная победа одной цивилизации – это конец и крах человечества.
Вы, конечно, уже догадались, какую религию я имею в виду. Да. Русское православие. Западники издеваются: рабья страсть к уравниловке! На Руси несчастненьких любят! А это же частные, поверхностные проявления работы мощнейшего механизма уникальной цивилизации – цивилизации-балансира!
Кстати, диссидентство могло возникнуть только внутри культуры, порожденной православием. Не только им, конечно. Религия накладывается и на исторический опыт народа, и на его национальный характер… Скажем, польский католицизм и испанский католицизм отнюдь не близнецы-братья. Так вот эти кажущиеся русофобы – наши до мозга костей, плоть от плоти именно православия, и именно русского. Все, кого мы хоть когда-то победили или просто ущемили, во всем правы, а мы перед всеми ними – во всем виноваты. Или: евреи во всем правы, а мы перед ними во всем виноваты. Это же совершенно православный вывод, только не сцентрованный верой в Бога. И требования доходят, как всякая этика, у который ампутирован Бог, до абсурда. До бесплодного стремления просто все переиграть наоборот.
Мир съежился. Горстка цивилизаций в одной планетарной лодке трется локтями! То есть либо конфликт, либо сотрудничество. Если сотрудничество, значит, размежевание ролей. Что такое сотрудничество? Это когда каждый делает то, что у него получается лучше остальных, но при этом нужно всем остальным. Например, евроатлантическая цивилизация – мировой производитель материальных благ. Почетнейшая роль. Но сам же Запад изобрел конвейер. Конвейер исключил из производства творчество и личную ответственность – все, что дал протестантизм. С этого момента конфуцианцы оказались лучшими, чем протестанты, производителями. И у нас на глазах перехватывают эту функцию… Быть мировым утешителем и мировым усмирителем гордынь – это призвание русской православной культуры, ее врожденный талант. Однако ж надо успеть это понять, призвание не реализуется автоматически. Если мальчишка с талантом великого скрипача не зубрит гаммы, а моет чужие тачки либо щиплет по карманам, скрипачом ему не быть. Само по себе это уже обидно. Но еще обиднее вот что: занимаясь не тем, к чему талант, он всегда останется на вторых ролях, на побегушках у талантливых мойщиков и щипачей!
И вот когда я все это понял, со мной произошло самое интересное…
Зазвонил телефон. Шигабутдинов встал.
– Прошу простить, Степан Антонович, – сказал он с безупречной вежливостью, – но я не могу не поднять трубку. Я жду звонка от женщины.
Корховой торопливо сделал несколько разрешающих, самоуничижительных пассов – мол, не обращайте на меня внимания, нет меня! – а потом, намахавшись, сообразил подняться и уйти на кухню, благо дверь была открыта. Он даже прикрыл за собою эту дверь, чтобы не мешать разговору. Надо же, женщина… Человеку годам к шестидесяти, верно…
Интересный человек. Незаурядный. Вот только…
Вот только не выдает ли он желаемое за действительное? Не пытается ли в инстинктивном поиске объединительной опоры для всех, кто жаждет примирения и равновесия, приписать своей нововыстраданной вере то, чего на деле и в помине нет?
Или, наоборот, разглядел путь, по которому ей стоило бы идти, наконец-то расцветая для будущего новым цветом? Уразумел некий глубинный смысл, до сих пор ускользавший от всех, кому заутрени заурядны, как завтраки?
И уж подавно недоступный тем, кто, упиваясь широтой своих прогрессивных взглядов, не отягощенных никакой любовью и никаким состраданием, умничает: православие – это мертвая религия, ведь оно не порождает шахидов…
Тенькнул звонок входной двери. Нежданный, он что-то смутно всколыхнул, всполошил в Корховом, что-то совсем недавнее, хотя сообразить или хотя бы припомнить, в чем дело, не получилось. Но стало тревожно. Сквозь неплотно прикрытую дверь до Корхового донеслась досадливая реплика Шигабутдинова: “Ну что такое, все сразу! Прости, мне в дверь звонят…” Корховой маялся на кухне. Теперь его тут вроде не держало чувство такта, хотя и держало, потому что мало ли кто в дверях, может, другая женщина, может, какой-нибудь… как это у парнишки прозвучало веско: внутренний имам…
– И не позволено тебе будет лукавым своим мудрованием искривлять наш предначертанный славянскими богами прямой и светлый путь! – донеслось из коридора громкое, произнесенное ломающимся то ли по возрасту, то ли от неловкости голосом. – Изыди!
Корховой даже чуть присел.
Двое молодых на скамейке у входа!
Он приник к зазору между дверью и косяком. Квартирка была невелика, простреливалась взглядом навылет. Но мальчишки его не видели: слишком увлеклись, слишком сконцентрировались на Шигабутдинове. И вдобавок у Корхового была выигрышная позиция. Чья щель, того и обзор.
Говорил молодой. Странно говорил. Будто старательный ученик, которому материал на самом-то деле совершенно неинтересен и попросту неприятен. Вот, мол, в снежки бы сейчас, как все нормальные… Но пятерка нужна позарез. Такой пафосный текст – и такой подневольный, стесняющийся произносимых глупостей голос. Второй, тот, что на скамейке со знанием дела советовал: “Дай время раздеться, без одежды человек вдвое беззащитней”, строгим надсмотрщиком торчал у экзаменуемого за спиной. Время от времени он коротко, стреляюще косил взглядом на согнутую в локте правую руку мальчика.
А в руке той был почти прижатый к животу Шигабутдинова пистолет.
Да что происходит-то? Кино?! Представление?! Дурацкий розыгрыш?!
– Вот что, молодой человек, – раздался невозмутимый, по-прежнему вполне дружелюбный голос стоящего к Корховому спиной Шигабутдинова. – Я все понимаю, но давайте-ка опустим эту вашу штучку. Дайте ее мне… или вашему более спокойному другу на худой конец… У вас голос дрожит, молодой человек, не ровен час – и палец дрогнет…
Шигабутдинов поднял руку к пистолету.
И тогда тот, надсмотрщик, экзаменатор – Корховой видел это совершенно отчетливо – накрыл кисть молодого своей. Вроде как он то ли хочет руку его отвести от цепкой и крепкой пятерни Шигабутдинова, то ли покрепче сжать пальцы парнишки своими, чтобы тот по юной неуверенности оружия не отдал… И хладнокровно нажал на палец, лежащий на курке.
Выстрел хлопнул, будто со стола на пол, вздув тучу многолетней пыли, рухнула плашмя вся подборка “Дружбы народов”.
Шигабутдинов еще не успел упасть, только за живот схватился, молодой террорист с изумленным лицом еще лишь поворачивался к своему старшему напарнику с плачущим криком: “Зачем?!”, а кухонная дверь уже грохнула, распахиваясь, и огромный Корховой, как прыгучий танк, полетел через комнату в коридор. Лица визитеров начали было оторопело вытягиваться, и неуверенно вздернулся Корховому навстречу трепещущий черный зрачок пистолетного дула. Корховой не догадался испугаться. В голове пронеслось дурацкое и совершенно в данной ситуации неуместное: “Ах, в космос я вам не гожусь?!”
– “Скорую” вызывай, дурак! – крикнул он. – “Скорую”, вон телефон!
Почему-то Корховому казалось, что молодой с пистолетом совершенно ни при чем и стал жертвой какого-то недоразумения. Но все оказалось не так просто. Корховой удалым зигзагом ушел с трассы выстрела, которого, впрочем, так и не последовало, мальчик не успел выстрелить, а скорее всего, не успел решиться выстрелить. Одной рукой выбил у мальчонки пистолет, и дурная железяка, крутясь, тяжелым сгустком полетела далеко-далеко; другой – вырубил самого стрелка, и дурной пацан, в общем-то, тоже крутясь, с коротким воплем полетел тоже неблизко.
– “Скорую” вызывай!! – заорал Корховой, краем глаза видя, что Шигабутдинов уже лежит на полу, мучительно корчась, суча ногами и прижимая к животу ладони, а из-под его ладоней быстро сочится красное. И столкнулся со вторым.
Тот был подготовлен поприличней; Корховой, поначалу несколько недооценив нового противника, едва успел блокировать первый его удар. Ого… Ага.
Драться Корхового в свое время, в деревне еще, учил тракторист Сеня. Священный долг Сеня оттрубил в спецназе и учил не только Корхового. И не только учил. “Как же я люблю городских каратюг шмуздить, – заглушив на краю поля грязную, ободранную „Беларусь“, говорил Сеня с мечтательной ленцой и грыз травинку. – Он в тебя ногой выпад раз, потом другой ногой – два… Японский смертельный прием наши-какаши! А я его за ногу цоп – и на себя… Шпагат! Яйца звонят, как колокола!”
Взаимные блоки успели звучно хлопнуть несколько раз. Было тесно, фиг развернешься. Тогда Корховой, чтобы зря не потеть – Шигабутдинов, пока Корховой тут потеет, запросто кровью истечет! – ушел от очередного тычка вниз и уж снизу гарантированно достал врага; тот с грохотом впечатался в стену лопатками и затылком. С полок, висящих вдоль всего коридора, весело посыпались книги (да сколько ж их!), увесисто отбомбились по закатившему глаза уроду картечью культуры, и тот окончательно обмяк.
– Неотлож… – начал было в очередной раз Корховой, ища глазами младшего; Корховой до последнего момента оставался убежден, что младший скорее жертва, чем преступник. И тут ему от жертвы прилетело в ухо чем-то очень тяжелым. С острыми, специально для висков, углами. Телефоном, наверное. Мальчуган употребил аппарат более, с его точки зрения, целесообразно. Ну действительно, зачем нам тут неотложка?
“Идейный, сволочь!” – с удивлением понял Корховой, оседая на пол рядом с Шигабутдиновым.
Последнее, что он успел увидеть и услышать, прежде чем сомлеть, было: второй, тот, что экзаменатор, с трудом поднимается, шатаясь и сплевывая кровь, и кричит, призывно маша рукой: “Ходу! Ходу!”
Потом смерклось беспросветно.
Где не пахли цветы
Вечерний воздух пропитан был стылой, промозглой сыростью. Небо перекатывало лохматые серые желваки, пучилось, деревья шумели неприветливо. Конец весны в Питере частенько ничем не отличается от середины осени.
Под ногами чавкало.
Журанков подмел, соскреб щеткой от старой швабры залипшие на скромных, традиционно покрашенных серебристой краской надгробиях мамы и отца осенние листья – мокрые и грязные, как тряпки. Смахнул несколько таких же со столика и с лавки. На лавку лучше бы не садиться – хрустнет. Менять надо… Когда? Когда-нибудь. Простите, покаянно сказал Журанков родителям. Когда-нибудь. Он осторожно присел на лавку. Лавка, жидко качнувшись, прогнулась.
Пора менять.
Когда-нибудь.
Он не любил водки. Но на кладбище пьют водку. Поэтому он достал четвертинку, одноразовый пластиковый стаканчик и выпил. Занюхал хлебом. В желудке, пока еще не в полную силу, а будто на пробу, заклокотало вкрадчивое теплое марево.
“Ну вот, мам, – сказал Журанков. – Я снова пришел. Потому что еще год прошел. И за этот год очень многое изменилось. Собственно, год-то был, как все другие, только в последние две недели забил фонтан, вулкан… Землетрясение… В небесах слепящий, разноцветный фейерверк долгожданного праздника – а под ногами ползут и качаются, вставая на дыбы, крошась, проваливаясь, тектонические плиты, на которых плохо-бедно утверждена была моя жизнь. И мне страшно”.
Он сделал еще глоток.
“Я знаю, вы по мере сил и разумения старались, как лучше, старались, чтобы все со мной было хорошо. Что бы я ни старался делать, вы всегда очень хотели, чтобы я делал это еще лучше. Поэтому вы каждый день, каждый раз говорили мне под руку: надо не так! Стоило мне хоть что-то начать – я уже ждал окрика под руку: ты неправильно делаешь, надо иначе! Не так вымыл яблоко – наверняка, НАВЕРНЯКА там осталась грязь, а в грязи знаешь, сколько микробов? Можно тяжело заболеть, и – каникулы насмарку, все будут гулять, а ты лежать в больнице. Дай мама заново помоет, как надо. Не так попрощался с другом… Мама, но это же мой друг, мы уж с ним как-нибудь разберемся! Нет, маленький, ну как ты не понимаешь: нельзя было так говорить, он же твой друг, он тебя, конечно, потом никогда не попрекнет, но обидится и запомнит…
Только за письменным столом я мог спастись, только там, куда вы не доберетесь, где вы не понимаете совсем ничего. Но стоило мне встать из-за стола – все начиналось сызнова. Вы были неутомимы и бдительны. Вы хотели мне добра и старались изо всех сил. Вы так меня любили…
Я вас тоже люблю.
И теперь я ничего не умею. Мне за сорок, а у меня не получилось в жизни ничего и, наверное, уже не получится. Пока я один, с карандашом и бумагой – ну, теперь с компьютером, да, – кажется, я всемогущ. Да так оно и есть. Но стоит мне встать из-за стола, и у меня ничего не получается, я ничего не в состоянии реализовать, потому что все делаю, словно извиняясь, заранее готовясь идти на попятный. Я никого не могу ни в чем убедить, я ни на чем не в силах настоять. Я могу действовать только один, но ведь в одиночку можно придумать, но нельзя осуществить. Что бы я ни начинал, меня пригибает к земле и лишает сил предчувствие обязательной фатальной ошибки, что бы я ни выбрал, я наперед знаю, что выберу не то. Что бы я ни вытворял, как бы ни мудрил, как бы ни продумывал ходы и запасные варианты – всегда вмешивается что-то совершенно нелепое, совершенно постороннее, третьестепенное, казалось бы, – но оно всегда берет надо мною верх.
И теперь мне очень страшно.
Я могу нашу страну спасти.
Но я не чувствую никакой радости. Только страх.
Потому что у меня не получится.
Что-нибудь обязательно пойдет не так, и я буду делать не то, что нужно, а то, что мне кто-то велит. А ведь знаю, как надо, я. Но у меня не получится. Потому что я кому-нибудь обязательно подчинюсь. Чтобы не обидеть или чтобы не спорить тщетно. И поэтому всех, кто мне верит, подведу. Обязательно, непременно подведу.
Хотя они так рассчитывают на меня… И она тоже. Она – в глаза мне сказала: наверное, вы гений? Она…”
Он сообразил, что стаканчик уже пуст, лишь когда его повалил и покатил по столу порыв ветра. Журанков поймал стаканчик, резко накрыв его ладонью, будто шустрого кузнечика, – так он для Вовки когда-то ловил кузнечиков, ящериц… Когда тот еще был совсем маленький, а у Журанкова был жаркий, ослепительный и короткий, на два-три года, не больше, миг, когда все получалось. Ни до, ни после такого не было.
Теперь у него получилось ловить стаканчик из-под водки.
Он наполнил его снова и сделал большой глоток.
Она.
“Знаешь, я влюбился, мама.
Это-то меня и добило.
Ведь это действительно смешно. Не смотри с испуганной издевкой: я ничего не сказал ей и не скажу, я прекрасно знаю, что это бессмысленно, нелепо… Она на пятнадцать лет моложе меня, она русалка, упругая, внезапная, она пантера с ноутбуком под пальцами, невесомо мельтешащими над клавиатурой, точно мотыльки над лугом; она – танцующий живой огонь, беззаконная комета, красота и порыв… Я даже вообразить не могу, какая она в любви. А у меня уж там, прости, все мхом заросло. Это было бы так смешно – она и я.
У меня никогда ничего не получится. Ни на установке, ни на стенде, ни в споре, ни в постели.
Я не могу больше жить…”
И тут он услышал соловья.
Он сперва подумал, это ему спьяну мерещится. Серая слякотная мгла кругом настолько не походила на весну, что даже щебет обычных синиц и то казался бы райским пением в ненастном гуле листвы. Но природа взяла свое. Сначала коротко, на пробу, точно кокетливый молодой певец прочищал горло, невесть откуда взявшийся соловушка заложил пару коротких коленец, приумолк, словно обдумывая результат, прикидывая акустику отведенного ему помещения – мол, стоит ли выкладываться большому артисту в этом плохо подготовленном провинциальном зале… А потом – как пошел!
С унылой угрозой, сами не рады тому, что пророчат беду, шумели деревья. А этот малыш один-одинешенек – щелкал, свистел, звенел…
Звал.
И не боялся обещать.
Журанков медленно встал, озираясь. Соловьи невысоко сидят, по кустам… Бессмысленно пялиться во тьму небес. Он где-то здесь, на уровне глаз, совсем рядом… Почему-то обязательно надо было его увидеть. Он невзрачный, Журанков знал, он маленький… Разве в этом дело. Увидеть. Увидеть, как у него горлышко надувается от самозабвенной песни…
Он услышал треск сучьев и множественные шаги. Откуда-то совсем не со стороны входа, лавируя между оградами, бесцеремонно раздвигая ломкие ветви, шли люди, кажется, трое. Кажется, молодые. В глухом промозглом сумраке майской осени сгустились черные силуэты, неказисто снабженные бледно-белыми навершиями лиц. Проявились в шуме голоса.
– Слышь?
– Угу. Чирикает кто-то.
– Это соловей, козел!
– Ну да? А почему ночью? Не, не может быть.
– Щас проверим. Пурген, ты у нас командир роты королевских арбалетчиков?
– Я у нас командир роты…
– Эй, комроты, даешь пулеметы!
Два разудалых голоса с ходу поддержали:
– Даешь батарей, чтоб было веселей!
Потом оставшийся в одиночестве голос Пургена деловито добавил:
– Подержи пиво, я проведу сканирование…
Журанков похолодел, чуя несчастье. Три сумеречных привидения остановилась совсем недалеко. Видно было, как перекочевал из рук в руки черный сгусток бутылки, потом в освободившейся пятерне Пургена возник какой-то длинный угловатый предмет. Подъехал к бледному, как поганка, пятну лица.
– Не просекаю, – сказал Пурген после паузы. – Переместимся…
Они захрустели мимо Журанкова.
– Ага, – сказал Пурген.
Что-то резко, с металлическим призвуком щелкнуло, будто тенькнула стальная тетива, и соловей захлебнулся. И мгновением позже снизу, уже от земли, долетел короткий легкий звук падения чего-то почти невесомого, крохотного…
– Есть контакт, – сказал Пурген удовлетворенно. – Пошли проверим. Соловей или… это… Может, птеродактиль!
Ноги перестали держать Журанкова, он опустился на шаткую скамейку. В кустах ворочалось и хрустело.
– Ну чо, нашли?
– Не. Темно. И мокро. Идиотская идея…
– Пиво отдай.
– Я же говорил – три надо было брать…
Если бы Журанков мог, он бы их сейчас убил. Просто убил, без тени жалости и без малейших колебаний. Не от злости, не от гнева, а чтобы их больше никогда и нигде не было. Это уже не люди, и людьми они уже не станут… И уже даже не животные. Вот соловей – животное, а эти – нет. Как их назвать? Ржа? Плесень? Трупный яд?
И одновременно каким-то странным, нелепым вывертом души Журанкову было их нестерпимо жалко. Все мы, все, думал он, растерянные несмышленыши, от бесцельности озверелые и нелепо тычущиеся на темном кладбище идей и надежд.
Он допил водку. Не помогло.
Совсем смерклось, когда он пошел к остановке. За деревьями, за поросшей кустарником низиной речки, далеко-далеко на улицах угадывался свет редких фонарей. Тучи обливал мутный оранжевый отсвет, и это позволяло, ошалело таращась, хоть как-то не влезать в лужи. На открытом пространстве стало чуть светлее. За мостиком была колонка водопровода, откуда в дни массовых посещений копошащиеся на могилах люди наперебой брали воду для цветочков, и Журанкову пришло в голову завернуть умыться. Глаза и веки жгло от слез – то ли пьяных, то ли просто выдавленных жизнью.
Перед мостом торчал, сунув руки в карманы куртки, еще один черный силуэт.
– Долгонько вы, Константин Михайлович, я уж заждался.
Журанков остановился, стараясь разглядеть обратившегося к нему человека. Голос был совершенно незнакомым. И лицо незнакомо.
И еще легкий акцент…
– Что еще? – чуть снова не заплакав от смертельной усталости, выдавил Журанков. Он не хотел ни видеть никого, ни слышать, а люди лезли, лезли к нему из жизни – общительные, как пираньи; и он должен был подставляться им, не то они обидятся.
– Не буду ходить вокруг да около, – сказал человек. – Час поздний… Промозгло… Постараюсь покороче. Я представляю организацию, довольно влиятельную, сразу должен оговориться, весьма и весьма влиятельную, которая интересуется результатами вашей многолетней работы. И в “Сапфире”, и впоследствии.
Журанков ничего не почувствовал. Это было уже слишком, за гранью реальности. Дети на кладбище, думал он.
– Вы довольно давно не виделись с сыном, не правда ли?
Земля под Журанковым зашаталась, будто подгнившая скамейка.
– Довольно давно, – с трудом разлепив пересохшие от водки губы, ответил он.
– Он у вас от безотцовщины совсем сошел с пути, Константин Михайлович. Отчим – это всего лишь отчим… Ответственности за сына и его будущность с вас никто не снимал.
– Я знаю, – хрипло сказал Журанков, совсем уже ничего не понимая, но твердо зная, что действительно виноват.
– Да? – с сомнением отозвался незнакомец. Помолчал, вглядываясь из темноты Журанкову в лицо. – Что ж, отрадно, если так… Но это все слова. Даже если вы говорите искренне – пока это только слова. Тут вот какое дело… Ваш Владимир связался с бандой фашистов. Это даже не нацболы и не какие-нибудь мирные баркашовцы – это совершено страшные люди. Убийцы. Истребители инородцев.
– Что за чушь вы мелете…
– Вы дослушайте, дослушайте, Константин Михайлович. Недавно ваш сын явился на дом к одному очень известному и талантливому писателю, татарину по крови, и застрелил его. Насмерть. Там же оказался журналист, тоже довольно известный. Ваш сын ударил его по голове телефоном. Не убил, но журналист в больнице, в весьма тяжелом состоянии. Вот что такое безотцовщина, Константин Михайлович. Вы думали: с глаз долой – из сердца вон? Увы, увы… И пистолет с нацистской символикой, и телефон найдены милицией, и на них обнаружены отпечатки пальцев вашего Владимира. Милиция, конечно, не знает, чьи это отпечатки, и может не узнать довольно долго. А может не узнать никогда. Но мы найдем способ довести до ее сведения, чьи это пальцы, если вы откажетесь информировать нас о результатах вашей деятельности, о том, что вы дальше намерены делать с вашими разработками… ну, словом, по всему комплексу проблем, связанных с орбитальным самолетом. Убийство на почве национальной ненависти, покушение на еще одно убийство с нанесением тяжкого вреда здоровью… Жизнь вашего сына в ваших руках, Константин Михайлович. В буквальном смысле.
Незнакомец умолк. Действительно, он был очень лаконичен. Лаконичнее некуда. Некоторое время Журанков молчал, а потом вдруг расхохотался. Незнакомец шевельнулся беспокойно, хотел что-то сказать, подойти ближе, но ничего не успел – Журанков утих. Неопрятно протер заслезившиеся глаза ладонью.
– Простите, – смущенно сказал. – Все. Уже все.
– Я понимаю, – сочувственно сказал незнакомец. – Нервное…
– Нет, не то. Вы даже не представляете, как вы вовремя. Я ждал чего-то… Не стану хвастаться – не конкретно вас, конечно, но чего-то такого. Что меня опять срежет. А то разлетелся… Я даже не буду спрашивать, откуда вам так хорошо известны бандитские дела. Ваша банда?
Незнакомец не ответил.
– Хорошо, – сказал Журанков. – Я согласен.
– Что?! – вырвалось у незнакомца.
– Вы глухой, что ли? Я сказал: хорошо, я согласен. А вы думали, я кочевряжиться буду? Зачем? У меня одно лишь условие. Ваши слова для меня – пустой звон. Я должен все услышать от Вовки. От него, и только от него, в подробностях. Если он мне все это расскажет так, как вы тут изложили, – считайте, мы договорились.
Незнакомец недоверчиво молчал.
Журанков повел плечами, поежился. Сыро. Зябко. Это было единственное, что он чувствовал сейчас, – зябко.
А больше ничего.