412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Рыбаков » Наши звезды: звезда Полынь (журнальный вариант) » Текст книги (страница 13)
Наши звезды: звезда Полынь (журнальный вариант)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:57

Текст книги "Наши звезды: звезда Полынь (журнальный вариант)"


Автор книги: Вячеслав Рыбаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

– Я понимаю, что это свидетельства немногочисленные и, кроме того, совершенно косвенные, – подытожил Бабцев сам. – Собственно, их два. Во-первых, в государственно-частной корпорации занимаются, по всей видимости, не только тем, для чего она официально была создана. И, во-вторых, с Байконура в какое-то иное место, напрашивается, что именно в данную корпорацию, поголовно переведены офицеры, убежденные, что Россия будет первой на Марсе. Энтузиасты-фанатики, вероятно. Последы империи… На мой взгляд, эти свидетельства уже настораживают. Они наводят на мысль, что Россия тайком, тайком даже от собственных демократических институтов, от собственного народа, предпринимает, как говорят спортсмены, второй подход к снаряду. Вторую попытку завоевать господство в космосе. Насколько эта попытка реальна – уже другой вопрос. Бить тревогу рано, но иметь это в виду и обратить на это внимание мирового сообщества – уже пора. Иначе может оказаться поздно.

Айзек молчал. Его печальные глаза сочувственно смотрели на Бабцева.

– Надо, чтобы с подобным материалом выступило серьезное, авторитетное зарубежное издание. Чтобы узнал сначала мир, а уж потом, извне, информация пришла сюда. Только так, а не наоборот.

– От кого вы получили ваши сведения, Валентин? – негромко спросил Айзек.

– Не могу сказать, – ответил Бабцев, сам понимая, что, вероятно, этой фразой подписывает смертный приговор всей своей импульсивной благородной попытке. – Я никак не хочу подвести своих информаторов.

– Все это звучит очень голословно и, простите меня, пустяшно, – сказал Айзек, не упустив случая щегольнуть своим знанием разговорного русского. Так и произнес: пустяшно. – Никто не стал бы подставляться с таким материалом. Толку чуть, а по носу можно получить очень больно. Я понимаю и разделяю вашу озабоченность, Валентин, и я давно знаю вас как очень ответственного профессионала, искренне переживающего за судьбу своей страны… Да-да, это не слова. Но сейчас я ничего не могу сделать. Корпорация на подъеме, только что был произведен показательный, коммерчески очень выгодный и в высшей степени квалифицированный запуск. Если она подаст на редакцию в суд за клевету – чем мы ответим?

Бабцев молча вцепился обеими руками в свою чашечку и в два глотка выпил кофе.

– Понял, – проговорил он, и от разочарования голос его дрогнул снова.

Айзек помолчал. Покачал головой.

– Я подумаю, что можно сделать, – сказал он. – Посоветуюсь, поговорю кое с кем в посольстве… Сложная ситуация, Валентин. Щекотливая. Но я вас понимаю. Вторая попытка… Это совершенно ни к чему. Даже если она провалится. А если к тому же она не провалится, то…

– Да провалится! – не выдержав, запальчиво сказал Бабцев. – Конечно, провалится! Но сколько сил будет растрачено впустую! И как озлобятся затеявшие все это авантюристы! Ведь они опять начнут винить в неудаче весь свет! Всех, кроме себя. Коварную Америку, продажных демократов, двурушничающих инородцев… Как всегда. А тогда сразу опять – усиление агрессивности, нетерпимости… Будто нам мало!

– Я посоветуюсь, – повторил Айзек и встал. – Постараюсь не откладывать этого в длинный ящик. И вам отзвоню.

К кофе он так и не притронулся. Видимо, то, что рассказал Бабцев, встревожило опытного журналиста куда сильнее, чем он старался показать.

Да, видимо, так. Потому что Айзек не просто отзвонил Бабцеву, но отзвонил в тот же вечер, около десяти. И голос у него был виноватым.

– Ну, следовало ожидать, Валентин, – сказал он. – Никто не хочет связываться со столь сомнительным материалом. И, между нами говоря, никто не верит, что Россия в состоянии предпринять такую попытку. Но не все потеряно. Один человек в посольстве заинтересовался вашим рассказом. Если у вас есть время и желание, он готов завтра же встретиться с вами.

– А чего он хочет? При чем тут посольство?

– Этого я не знаю. Давайте встретимся завтра в четыре пополудни в том же кафе… Я вас сведу, познакомлю, а дальше он сам объяснит, что ему нужно.

– Давайте, – решительно ответил Бабцев.

Каждый путь нужно пройти до конца.

Бабцев вошел в кафе ровно в шестнадцать, но Айзек и его спутник уже были здесь. На момент представления оба церемонно встали.

– Валентин Бабцев, великолепный журналист и мой старый знакомый, – сказал Айзек. – Юджин Макнайт, занимается вопросами взаимодействия в области науки и культуры…

Валентин и Юджин обменялись рукопожатием. Рука у нового знакомца была крепкой, улыбка – открытой и приветливой. Похоже, симпатичный человек.

– Ну, а я должен идти, прошу прощения, – сказал Айзек, и в голосе его снова, как и вчера вечером, проскользнули виноватые нотки. – Моя миссия закончена, а дела не терпят.

– Рад знакомству, – сказал Юджин, когда Айзек ушел.

– Чем могу быть полезен? – спросил Бабцев.

– Тем же, чем всегда, – ответил Юджин. – Работа журналиста – распространение информации, не так ли? Доведение до сведения тех, кто чего-то не знает, но хочет узнать, того, что они хотят знать.

– Ну… – несколько потерявшись, ответил Бабцев. – Отчасти и так, конечно. Но ваше определение грешит односторонностью. Журналист не корреспондент. Он еще и интерпретатор своей информации… Толкователь.

– Дело в том, – возразил Юджин, – что информация, которую вы хотели бы предложить на рынок, слишком специальная. Пока нет ни сенсаций, ни каких-то громких достижений, она, во-первых, может быть интересна лишь узким специалистам, а во-вторых, вы уж простите меня, Валентин, интерпретировать ее тоже могут лишь специалисты.

– Ну, предположим, – сказал Бабцев. Он не понимал, к чему клонит собеседник, и это ему не нравилось.

– Кроме того, предлагаемая вами информация базируется на непроверенных и, что еще хуже, принципиально не проверяемых источниках. Торговать такой информацией – ваше право, но право потребителя – потреблять такую специфическую информацию специфическим образом.

“Через задницу, что ли?” – раздраженно подумал Бабцев. То, что втолковывал ему американец, звучало почти оскорбительно. Бабцев не торговал, а мир спасал.

– И тем не менее именно для узких специалистов она представляет определенный интерес, – хладнокровно продолжал Юджин. – Поэтому я хочу заказать вам целую серию статей для закрытого информационного бюллетеня НАСА. Серия может длиться практически бесконечно. Во всяком случае, до полного исчерпания темы.

– Что значит закрытого?

– Это значит, что он издается крайне ограниченным тиражом и распространяется только среди сотрудников НАСА, занимающихся той же тематикой, что и насторожившая вас русская корпорация.

– Что значит ограниченным? – упрямо задал очередной лобовой вопрос Бабцев, с недоверчивым изумлением начиная понимать, что происходит, и сам же невольно гоня от себя это неуютное понимание. – Сто экземпляров? Пятьсот?

– Я не знаю точно, да и не имел бы права вам сказать, если бы знал. Но – меньше, значительно меньше. Впрочем, если тиражи волнуют вас в смысле оплаты, то можете не беспокоиться. Оплата будет самой выгодной для вас. Максимально выгодной. Не побоюсь предположить, что, возможно, это будут самые выгодные гонорары в вашей карьере.

Юджин умолк, спокойно и выжидательно глядя Бабцеву в глаза. Бабцев достал сигареты, вытряхнул одну до половины, потянул губами за фильтр. Ему почему-то казалось, что Юджин обязательно даст ему огня. Но тот только смотрел. Бабцев вытащил зажигалку, закурил. Затянулся.

– Но зато и информация потребуется качественная, – продолжил Юджин. – Точная и конкретная. Что полетело, на чем полетело, куда полетело. Что разрабатывается, кем разрабатывается, под какие задачи разрабатывается. Я не хочу вдаваться в обсуждение ваших источников, но, как мне представляется, пока они функционируют, вы вполне можете с их помощью обеспечить постоянный поток именно такой, конкретной и значимой информации. А интерпретировали бы ее, повторяю, специалисты.

Он умолк. Собственно, все было сказано. Предложение поступило. Теперь дело Бабцева – как на него реагировать. Никто его ни за язык, ни за руку не тянул. Бабцев снова глубоко затянулся, выдохнул струю дыма в сторону от Юджина. Тот продолжал пристально смотреть Бабцеву в лицо, и Бабцев изо всех сил старался, чтобы лицо его было непроницаемым. Спокойным и равнодушным.

Всю сознательную жизнь Бабцев был уверен, что желает этой стране только добра. По мере сил он старался нанести вред лишь тому, что считал ее уродствами и пороками. И тем, кто был в них повинен, кто их олицетворял. Преуспел Бабцев в том или нет – не ему судить; иногда ему казалось, что – нет, что он бьется лбом в стену, иногда – что в медленном, мучительном освобождении страны от самой вопиющей грязи и нечисти есть и малая доля его заслуг.

Но – это?

Да еще с использованием втемную Семки Кармаданова?!

Но опять затянулся. Выдохнул. И наконец произнес:

– Мне нужно подумать.

То ли от шершаво застрявшего в горле завитка дыма, то ли от избытка чувств голос оказался чуть хриплым.

– Разумеется, – с готовностью ответил Юджин и дружелюбно, с пониманием улыбнулся. – Вот моя визитка… – он протянул карточку Бабцеву; похоже, та давно уже была наготове в его руке. Как туз в рукаве шулера. – Позвоните, когда сочтете нужным. Нет так нет. А если да… Тогда просто позовите меня встретиться. Я скажу когда и где.

Бабцев почти не помнил, как добирался до дому, как вел машину, как юлил и ерзал по асфальту, продавливаясь в вечных московских пробках, как моргали ему неприветливые, всегда мешающие светофоры…

Всякий хоть немного интеллигентный россиянин впитывает с молоком матери: одна-единственная спецслужба в мире представляет для него опасность, одна-единственная – своя, российская. Наглая, подлая, открыто презирающая и в то же время беззастенчиво использующая все лучшие свойства души человеческой: доброту, верность, порядочность, чувство долга… Люди для нее – мусор. Лагерная пыль. Всегда. При царях, при генсеках, при президентах, всенародно избранных… Всегда.

Чужие спецслужбы, в общем-то, выдуманы ею, чтобы запугивать обывателя и лишать его последнего разумения. А если они даже и впрямь где-то есть, то занимаются в неких высях и далях своими по-настоящему важными делами: борьбой с терроризмом, промышленным шпионажем… Что у нас шпионить? Сегодня парень водку пьет – а завтра тайны продает родного, блин, кирпичного завода! И если одни лишь иностранные спецслужбы могут хватать за руки наших взяточников, воров, киллеров – так спасибо им за это и низкий наш поклон, сами-то мы даже этого не можем. Нечего нам предложить миру, кроме преступников, которых мы сами не умеем найти и наказать; создавать мы не способны и никогда уже не будем способны, все нейроны-синапсы, отвечающие за мышление, у нас растворились от водки, весь творческий пыл ушел в поиски национальной идеи и оправдание державности и особого пути…

Это же всякий знает!

Значит, и за сегодняшнее тоже низкий поклон?

А ведь мне дают, вдруг подумал Бабцев, шанс перейти в конце концов от слов к делу. Ему стало жутко. С какой-то стылой, мертвой внятностью, будто в режущем свете ламп прозекторской, он осознал, что все его потуги иметь чистую совесть, а там уж будь что будет не более чем позиция петуха-недотепы: мне бы прокукарекать, а там хоть не рассветай. А теперь можно приналечь как следует, упереться в землю и, надавив на исполинскую инертную массу, поработать на реальный… что? Рассвет?

Украсть то, что еще не украли, и обжулить тех, кто еще не стал жуликами, – это, получается, и есть мои представления о рассвете в России? Это и есть то дело, в которое переводятся мои слова?

А если не это, то, черт возьми, что?

Бабцев уже припарковался возле дома, но все не мог решиться выйти из машины, все курил одну от другой. Ощущение было сродни тому, о чем говорил Семка: будто распахнулась некая дверь, о которой Бабцев и не подозревал доселе. Только Кармаданову казалось, что приоткрывшаяся щель сулит выпустить его из затхлого чулана в солнечный простор, а Бабцеву – наоборот: что из уютной, обжитой квартирки, где он ориентировался вот уже много лет с закрытыми глазами и точно знал, где что лежит, его вытряхнули голым в арктическую пустыню без единого ориентира; только мертвая слепящая равнина кругом, и, кроме нее, ничего.

Он, похоже, и впрямь несколько ослеп от событий, потому что, поднявшись наконец в дом и привычно стараясь, чтобы Катерина не заметила его состояния и не стала задавать лишних, как правило, лишь впустую раздражающих вопросов, совсем не сразу заметил, что жена и не думает его о чем-то спрашивать и вообще что-то в нем замечать. Она даже не вышла на звяканье в скважине ключа встретить мужа в прихожую, как выходила обычно. Он сунулся головой в комнату – Катерина сидела, сгорбившись, у стола, потерянная, вдруг постаревшая, оплывшая, будто ее долго вымачивали; она не сразу обернулась в ответ на какую-то мирную благоглупость, которой мужественно приветствовал ее ослепший и потому делающий вид, что все в порядке, Бабцев; и только когда она все же обернулась, до него дошло, что с нею что-то не то. У нее были заплаканные глаза.

– Вовка – фашист… – бессмысленно пролепетала она, глядя мимо.

– Что? – после паузы спросил Бабцев.

– Вовка, оказывается, вот уже несколько месяцев в какой-то фашистской банде… А теперь пошел и сознался. И его будут судить.

– Ты с ума сошла… – тихо сказал Бабцев.

Но сам уже знал, что все так и есть. Что его, Бабцева, в ответ на его благородный и бескорыстный порыв, как последнюю мелкую мразь, вербуют в шпионы, да так, чтобы сразу мимоходом предал друга. Друга, да, черт возьми! Что его сын – да, пусть приемный сын, да, но все равно другого нет и уже, конечно, не будет – даже не патриот, а фашист. Все, что можно придумать самого плохого и мерзкого, – всегда и есть реальная жизнь. Никакая грязь не невозможна – и оттого никакая подлость не зазорна. И ничего нельзя сделать. Только опуститься на мигом обессилевших, будто подрубленных под коленями ногах на стул в прихожей, уткнуть лицо в холодные ладони и, едва шевеля побелевшими губами, беззвучно бормотать: “Проклятая страна… Проклятая, проклятая страна…”

Мыслишки-то я куда дену

Шигабутдинов будто некую эстафету передал Корховому.

Ночью в больнице хорошо думается. Все равно делать больше нечего. И не спится – то ли от боли, то ли от обиды на случившееся. От унижения. Чужое насилие страшно не столько само по себе – пришло и ушло, кость срослась, и чирикай сызнова, как новенький, – но выбоинами на душе. Все, что делает человека человеком, начинает казаться высосанным из пальца, вычурным, смехотворным на фоне того, что с тобой, оказывается, можно вот так. Вот так просто. Хрясь – и привет.

А мысли – все ж таки отвлекают…

Тлеет ночной свет. Бодро храпит сосед слева; с достоинством и без передышек, точно трактор передовика, урчит во сне животом сосед справа… Смутно мерцает кафельный пол. Черный провал широкого окна напротив, за ним – ночь, мир спит… А ты не можешь спать.

Тогда лежи и думай.

И ведь следовало бы, наверное, первым делом обдумать то странное, чему Корховой случайно оказался свидетелем. Ведь странное, очень странное это было дело. Не такое простое, как можно было бы решить сгоряча: подумаешь, очередная пара безбашенных недорослей, с бодуна назначив сами себя спасителями Руси, не нашла ничего спасительней, как убить. Однако же странно это осуществлялось, и никто, кроме него, Корхового, пока не знает, насколько странно.

А вот думается совсем о другом.

То, что спел ему на прощание Шигабутдинов, завораживало. Вдохновляло. Дарило чувство перспективы. Как, впрочем, и многие другие баллады о русском пути… Хотелось Шигабутдинову верить. Нельзя было не верить многому из того, что он говорил. То была, сколько мог судить Корховой, самая натуральная, правильная правда. Не та, от которой выть хочется, – та, от которой хочется засучить рукава и мигом все исправить, наконец…

Но почему, стоит малость выйти из-под гипноза поэзии, мечты и неистребимой веры в то, что наше будущее, несмотря ни на что, прекрасно, – становится неловко и срамно оттого, что развесил уши?

Даже не вдруг сообразишь…

Наверное, потому, что, как бы логично ни звучали все подобные построения – стоит лишь сопоставить их с реальностью, от них, кажется, остается пшик.

Ведь мы вот уж сколько десятилетий лишь судорожно дергаемся на одном месте. История наша, несмотря на океаны крови и кажущееся изобилие судьбоносных событий, прекратила течение свое. Потому что наша культура не в силах ответить на очень важный и очень простой, самый простой и самый важный вопрос, а без этого все мудрования – подозрительны, как игра ума, жаждущего хотя бы в мире иллюзий скомпенсировать фатальную жизненную неудачу.

Вот почему стыдно, нестерпимо стыдно слушать такое… Меня побили – но это потому, что я благороден. Одно дело, если тебя и впрямь побили потому, что ты благороден. Но если тебя просто побили, а уж потом, задним числом, ты придумываешь себе специальное, красиво оправдывающее твою немощь благородство, про которое прежде и думать не думал, – любому мало-мальски порядочному и честному человеку становится нестерпимо стыдно. Только вруну и бахвалу не стыдно, он в этой красивой лжи купается…

Но хватит же уповать на врунов и бахвалов.

Все, чем мы гордимся, для многих выглядит лишь бесцельным самоистязанием, и все, чем похваляемся, имеет тухлый привкус специально придуманного после тумаков благородства, пока мы не ответили на вопрос: для чего живем?

Все культуры мира раньше или позже сталкивались с этой палящей проблемой.

Любая из великих религий давала ответ точно, просто и однозначно – но что делать, когда много людей уже оказываются не религиозны?

Тогда светская культура каждой цивилизации должна дать на этот вопрос светский и притом – только ей присущий, рожденный на пике ее собственной религиозной традиции ответ.

И если мы мним себя самостоятельной цивилизацией, у нас должен быть свой ответ. А нет его – так нечего себе и другим мозги пудрить.

Грубо говоря, дети протестантской цивилизации живут для личного успеха. Дети конфуцианской – для семьи. Дети мусульманской – для Аллаха…

Конечно, в чистом виде такой целеустремленности не бывает ни у кого, разве что у свихнувшихся фанатиков. И протестант высоко ставит семейные ценности, ведь удачная семья – это важная часть личного успеха; и конфуцианец отнюдь не прочь добиться личного успеха: не зря, мол, меня папа с мамой рожали, сыновняя почтительность налицо… Набор жизненных смыслов невелик, и в той или иной пропорции они, переплетаясь, одухотворяют жизнь любого человека. Но для каждой культуры есть осевой, опорный смысл, из которого прорастают остальные. Это будто стандартная коробка елочных игрушек, в которой, увы, не предусмотрели общего для всех навершия. В одной семье на самый верх, в качестве путеводной звезды, насадят что-то одно, а все остальное – на ветки. В другой – что-то другое…

А елка – это наша физиология, тело наше смертное, болеющее… Ох, какое хрупкое!

Неутомимо урчавший животом сосед справа раскатисто, с басовитыми переливами пукнул.

Корховой даже вздрогнул от проткнувшего ночь неожиданно громкого звука. Потом тихонько засмеялся.

Вот именно.

Поэтому не украшать себя смыслами мы просто не можем. Украшения прячут от нас же самих то, как стремительно вянет елка жизни… То, как желтеют и сыплются с нее вчера еще такие зеленые и упругие, такие колкие, щекотливые и шаловливые иголочки… То, насколько она обречена.

Ведь жизнь – это всего лишь более или менее торопливое умирание. Ты родился – значит, твоя елка срублена. Ставь ее теперь в кастрюлю с водой, подслащивай воду сахарком, сдабривай аспиринчиком; много всяких хитростей напридумано, чтобы елка стояла дольше… Не суть. Праздник – жизнь человеческая – начался, и всякому ясно, что в понедельник, в крайнем случае – во вторник елку выкинут на помойку, потому что всем пора будет снова на работу. В небытие ли, на тот ли свет – елке это на самом деле до лампочки.

И потому, пока длится праздник, на ней должны сиять разноцветные лампочки.

А на самом верху должен торчать завораживающе красивый шпиль. Венец.

Мы попытались жить для величия державы – и обломались. Потом попытались жить для светлого коммунистического завтра – и обломались еще больней. Полтораста лет бьемся лбом в эту стенку – и никак не можем двинуться дальше. Хотя оба эти ответа вроде бы – в православной традиции…

А вот сама елка их не питает.

Даже амебы стараются добиться личного успеха. Не говоря уж о теплокровных. Этот вскормленный-вспоенный католической рациональностью и кальвинизмом смысл – личный успех – подкреплен одним из самых мощных инстинктов и вырастает из него.

Всякая мало-мальски неодноклеточная тварь заботится о потомстве. Множество таких тварей сбиваются в стаи. Конфуцианский смысл подкреплен еще одним мощнейшим инстинктом и вырастает из него.

И мусульманский смысл, вроде бы не имеющий опоры в физиологии, наверное, можно возвести к одному из самых мощных психологических механизмов человека – стремлению иметь оправдание любому своему поступку, любой претензии и обиде… Раз я все делаю для Бога – значит, я неотступно прав. Всегда чистая совесть – это ж мечта!

А наши светские смыслы оказались слишком придуманными. Не подкрепленными потребностями самой елки. И потому, как бы поэтично и прельстительно их не обосновывали, раньше или позже они начинали требовать насилия для того, чтобы оставаться для народа всеобщими.

А значит, из вдохновляющих путеводных звезд превращались в ненавистные пугала.

Тогда что? И вправду европейско-американский личный успех?

Тогда не надо громких слов, тогда мы не цивилизация, а воистину лишь довольно-таки уродливый и отсталый, никак не могущий примириться с реальностью аппендикс Европы. И надо кончать болтать и со смирением и благодарностью за то, что нас не гонят, а учат уму-разуму, пристраиваться к ним в хвост.

Но почему же именно Россия и вправду всегда будто кость в горле у любого, кто прет в мировые господа? Почему именно она из века в век костьми ложится на рельсы, чтобы преградить ему комфортабельный путь к людоедской победе, – и именно ее потом раз за разом несут по всем кочкам за то, что господства якобы ищет именно она?

И почему тот, кто принимает идеал личного успеха, так быстро и безоговорочно начинает восприниматься здесь чужаком? Отступником? И почему сам он, стоило уверовать в эту рогатую звезду, начинает ненавидеть свою страну? Личный успех выколачивает из презренной Отчизны, а живет где подальше, ибо тут ему, видите ли, ад и гной?

Взаимное отторжение… И не имущественное, нет! Духовное…

Значит, не так все просто.

Тогда что?

Корховой и не заметил, как задремал, – и проснулся, как от толчка. Голова болела почти невыносимо, ее будто тупым колом пытались продавить, но ответ был перед ним, как на ладони.

Вот еще один из самых мощных инстинктов – стремление к расширению зоны обитания.

Конечно, испанцы вполне увлеченно гнали свои каравеллы через океан – ведь из-под синего горизонта им маячили жирные желтые отсветы золота. И североамериканцы настырно, как древоточцы, перли на волах через прерии Дикого Запада, волокли на мускулистых плечах свой фронтир дальше и дальше, неутомимо отстреливая то индейцев, то друг друга… Но кто сравнится с теми, кто, повторяя пусть и придуманный ими самими путь Андрея Первозванного, презрев холода и неудобье, вернее, не презрев даже, а благодаря за них Бога, потому что так, в холоде и неудобье – чище, честнее, святее, – порхнул из блаженного, хлебного черноземья в ледовитые беломорские пустыни? А потом за считанные десятилетия нагулял себе всю Сибирь от Урала до Тихого океана?

А потом – Аляска, а потом – открытие Антарктиды, чего, несмотря на все усилия, не смог даже действительно великий Кук… А потом – ни с чем не сравнимое ликование из-за Гагарина… Можно, конечно, отнести его на счет гордости за державу и социализм – но это же поверхностная пена, елочная игрушка, кумачовая лампочка… А на самой-то верхотуре елки – мы мир раздвинули, вот от чего восторг. Раздвинули мир, и опять-таки туда, где вроде бы и жить нельзя. Где ничего не надо отнимать у других, не надо никого сгонять или истреблять, не надо ни с кем сутяжничать, где, кроме нас, никого нет, и если бы мы не поднатужились, то и не было б…

А что насчет традиции?

Да проще простого!

Пусть европейцев в Откровении Иоанна Богослова приворожило не что-нибудь, а число зверя, пусть они вокруг него целую мифологию наплели, не помня из текста почти ничего иного… Пусть. Они и вообще свихнулись на звере, их на этом их дьяволе исстари переклинило, они в свое время и женщин своих красивых чуть не всех на кострах пожгли, потому что те – ведьмы и с Сатаной трахаются. У европейцев свои тараканы.

А нам в том великом тексте ближе и родней всех остальных его хитроумий и фантасмагорий одно… Одно-единственное, наше, только наше.

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали… И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И отрет Бог всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое.

Новое небо и новая земля.

Вот что на самом-то деле получается у нас лучше всего.

Если, конечно, не мешают.

Вот что за маяк светит нам спокон веку. Вот что за жажда ведет по свету и дарит топливо мыслям и мышцам. Дает корень всему, от литературы до космонавтики, не говоря уж о попытках реформ… Даже из потайной, подноготной глубины маразма, с каким в советское время любой очередной генсек начинал мешать с дерьмом предыдущего, выставляя гениальным уже себя, и то мерцало доведенное высшим партийным образованием до состояния грубой карикатуры это же самое, вековечное наше, горнее: се, творю все новое…

Можете смеяться. Можете говорить, что это извращение и оно хуже любой наркомании. А только глупо под предлогом того, будто оно чересчур шумит, уговаривать сердце перестать биться…

Корховой сам не заметил, как опять уснул – на сей раз сладко-сладко, точно отработавший дневную норму землекоп. И ему даже не закрадывалось в голову: то, что на больничном окне нет занавесок, может оказаться для его хрупкой елки куда значимей, чем даже случайная встреча с Шигабутдиновым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю