Текст книги "Гнет"
Автор книги: Вячеслав Марченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Помню еще, двоюродный брат твоего деда Вани – Фисенко Василий Тимофеевич, он до войны в Новой Одессе в Районо инспектором работал, а после освобождения села – в Ковалевской школе украинский язык и украинскую литературу преподавал. Так вот он после войны написал куда-то вверх письмо, в котором излагал несправедливость, проявленную в отношении бабы Юли, которую вместе с детьми власть наша Советская из той школы выгнала. Прошло после этого недели две, и его с работы сняли. Он потом боялся даже дома ночевать: все ждал, когда его арестовывать придут. Опасаясь ареста, он в поисках справедливости даже пешком в Киев ходил. И, к счастью, его не арестовали тогда, но и в школе за то, что он защищает бывших раскулаченных, ему работать не разрешили – его определили работать в колхозный сад садовником.
В ту зиму баба Юля вынуждена была жить у нас, а весной мы помогли ей отремонтировать ее старую землянку, и она с детьми туда жить перебралась. В той землянке она жила до середины пятидесятых годов, до тех пор, пока она – женщина очень красивая и умная, не вышла еще раз замуж. Ее новый муж – тоже Коля, помог ей воспитать ее детей и сумел пристроить старшего ее сына – Борю, в Николаевское мореходное училище. Сейчас Боря уже на пенсии – он был моряком дальнего плавания, а младший его братик – Валерик, умер рано – видимо, здоровье его подкосилось от такой жизни.
Я молча, с открытым ртом слушал рассказ бабы Кили, а в душе у меня от злости кипело. Я ни как не мог дойти своим умом: как наша родная Советская власть для того, чтобы осчастливить свой народ, могла так цинично и жестоко издеваться над этим же своим народом. Как только люди сносили все это,… и вообще, как они позволили этой власти так издеваться над собой?!..
– Бабуся, – не в силах сдерживать себя, спрашиваю я, – когда наши представители Советской власти выгоняли бабу Юлю с детьми из ее же собственного дома, они что, не знали о том, что ее муж на фронте находится и что он с оружием в руках защищает эту же – Советскую власть?.. Что он, наконец, жизнь свою отдал за нее?!
Баба Киля подняла на меня свои глаза, и я в них увидел обиду и удивление.
– А ты что же, внучек, – тут же спросила она меня в упор, глядя мне в лицо, – считаешь, что это обстоятельство могло как то повлиять на желание наших властей выбросить из дома семью бывшего раскулаченного?.. Тут только в нашем селе, знаешь, сколько было таких, как баба Юля?.. – После небольшой паузы баба Киля с горечью в голосе добавила: – Веру – жену моего погибшего на войне брата Сени, с четырьмя малыми детьми на руках тоже из дома наших родителей, что ему румыны в 1941 году вернули – наши, когда вернулись в село, на улицу выкинули,… вот кого тебе, внучек, надо было бы порасспрашивать о жизни… Как она, бедняжка, без мужа с четырьмя детьми на руках смогла во время голодовки в 1947 году выжить и детей своих вырастить – одному только Богу известно. Помню, она, как щепка, в лохмотьях на прополку кукурузы в колхоз ходила, а дети ее маленькие, самой старшей из которых – Анечке, тогда всего лишь 12 лет было, помогать ей на поле приходили, и тоже, голодные, вместе с нею, траву съедобную по балкам выискивали, чтобы покушать.
Нет, внучек, – баба Киля вновь взглянула на меня взглядом наполненным гневом и болью, – ни душераздирающие женские слезы, ни малые дети на руках, ни похоронка на мужа – ни что не могло остановить нашу «родную» Советскую власть от желания, как она тогда считала, «восстановить справедливость». Женские слезы от такой справедливости реками лились, и жаловаться им было некому.
После этих слов баба Киля замолчала. Я тоже молчал. Мне было обидно, больно и противно. Молчание длилось долго.
– Бабуся, а мама деда Вани – баба Наташа, после того, как умер дед Клим, она у вас жила? – вновь возвращаясь к нашему разговору, спросил я бабу Килю.
– Да,– уходя мыслями куда-то вовнутрь, после небольшой паузы вновь продолжила свой рассказ баба Киля, – после того, как умер дед Клим, она жила с нами тут – в этой хате. Но, в 1932 году, когда уже стало невыносимо трудно с едой, баба Наташа в надежде, что у ее дочери Анюты будет с продуктами полегче, пошла пешком к ней, в село Новониколаевку. Мы отговаривали ее, говорили: проживем как-нибудь, но она, видимо от жалости к нам, не послушалась. А тогда уже стояла прохладная осень, и ее в дороге застал дождь. Сильно промокнув, она простудилась, а лечиться тогда было нечем, и, спустя три недели после этого, она умерла от воспаления легких.
Дочь ее самая младшая – Маша, после раскулачивания деда Клима и бабы Наташи сначала жила тоже тут, с нами, а потом мы ей помогли вырыть землянку и она жила там одна. Работала Маша дояркой на ферме в колхозе. А во время голодовки в 1933 году, она чудом выжила, но оправится от истощения так и не смогла: сначала она полностью потеряла зрение, а потом, спустя год, она умерла. А Анюта, к которой пошла тогда баба Наташа, из рода Иванцовых, прожила дольше всех. Но радостной ее жизнь тоже не назовешь: муж ее Митя, с войны живым вернулся, но обе его руки были ампутированы выше локтей, и долго он не прожил, а из ее троих детей в живых после голодовки в 1933 году, выжил только ее средний сын Юра, он потом окончил Одесское мореходное училище и долго работал на кораблях дальнего плавания. Сейчас он живет в Одессе.
После раскулачивания родителей и родных братьев твоего деда Вани, спустя где-то недели две, начались проблемы и с моими родителями: их тоже раскуркулевать стали. Я как раз была у мамы в их хате, когда бригада комсомольских активистов, прибывших из Николаева на подмогу к свирепствовавшим тут у нас в Ткачевке ковалевским, так называемым «шукачам» – к ним в хату завалилась. Руководила ковалевскими «шукачами» тогда ярая коммунистка, фамилии я ее не помню, а звали ее Грунькой, многим она тогда в нашем селе жизнь покалечила, стерва! Я до сих пор ее наглые глаза перед собой вижу.
Тогда, в доме у папы с мамой жили их младший сын Вася, Федя и старший их сын Сеня с женой Верой и двумя маленькими детьми. Это о ней я тебе рассказывала: как наша Советская власть, после того как вернулась сюда в 1944 году, ее вместе с четырьмя детьми из этого же, их собственного дома, отданного им румынами, выгнала.
Так вот, сначала эта Грунька и вожак той комсомольский банды, сморчок лет двадцати, потребовали от папы с мамой, чтобы они все драгоценности и зерно сдали.
Папа сказал, что в доме уже ничего нет, так они стали ему расстрелом грозить, при этом пистолетом перед лицом махать.
А что им уже тогда сдавать-то было?!.. Корову у них к тому времени уже забрали в колхоз, кабанчика – тоже; почти все зерно, что у них оставалось еще с прошлого года – шесть мешков, еще месяц назад эти борцы за Советскую власть подчистую из сарая выгребли и унесли.
Сказал папа им – не лютуйте, что нет уже в доме ничего, что мы скоро с голоду ноги протянем… Так нет, подскочила та гнида в косынке красной к папе и кулаком ему прямо в лицо!..
Замолчав, баба Киля быстро заморгала своими старушечьими глазами, и в них навернулись слезы. У меня тоже от злости перехватило горло, мне стало трудно дышать, а голос внутри в бешенстве завопил: «Ох, если бы я мог»… Но, что я мог? Я мог только слушать и от возмущения сжимать кулаки. А баба Киля, с трудом справившись с волнением, сдавленным голосом продолжала:
– В тот день они всю землю вокруг дома и на огороде лопатами изковыряли, в доме и на чердаке все перерыли и даже в туалете они дерьмо ведрами черпали – драгоценности и деньги искали, падлюки.
Когда эти строители коммунизма ничего не нашли, они папу бить стали, его младший сын Вася защищать отца бросился, так они его тоже избили, скрутили и увели. Неделю мы его не видели и думали, что больше никогда не увидим, но он вернулся, весь избитый и подавленный. А на следующий день их всех из хаты выбросили. Ничего им взять с собой не разрешили, хорошо, что мы хоть успели за день до этого их швейную машинку «Зингер» забрать…
Боже, что тогда творилось!..
А Вася, бедняжка, всегда такой сияющий и цветущий парень, после того, как его избили тогда и из дома на улицу выбросили, несколько дней совершенно разбитый по улицам села бродил – видеть он никого не хотел, а потом он руки на себя наложил – повесился ночью на ветке акации. Это такое горе было…
Дело в том, что через неделю после того, как его из дома выбросили и избили, свадьба должна была у него быть. Он готовился к ней, мечтал о семье, работал, а остался только в том, что на нем одето было, и жену свою молодую ему уже приводить некуда стало. А девочка его – Дуня, после этого тоже чуть себя жизни тогда не лишила – ее родители в саду чудом с петли успели снять,… она, как потом оказалось, беременной была, бедняжка. Вскоре у нее сын родился – Витя. После того, как наши войска освободили село в 1944 году, он с друзьями – мальчишками такими же, как и он, снаряд неразорвавшийся разбирать стал – их после войны много вокруг села валялось. Снаряд тот разорвался, и несколько детей тогда погибло, а Витя без ног остался. В конце 40-х годов, Дуня с Витей пошли жить куда-то в Новоодесский район – там сестра ее жила, больше я их никогда не видела.
А двоюродный брат деда Вани и крестный отец твоей крестной мамки – Коля Писаренко, видя, что вокруг творится и чувствуя, что не сегодня – так завтра представители «народной» власти и к нему доберутся – бычка своего годовалого зарезал, чтобы побыстрее съесть его. Он всем родственникам разнес по кусочку мяса, а на следующий день его не просто раскулачили – его еще и арестовали за то, что он не позволил своему бычку стать колхозной собственностью. А у него жена Маня тоже тогда беременной была и двое детей маленьких… Боже, как она тогда кричала… ее от брички, в которой увозили Колю, еле оторвали тогда. Она в истерике билась, а люди ей ничем помочь не могли – они даже вслух выражать свое отношение к происходящему не могли – боялись, что и их тоже арестуют. После ареста Коли, Маня какое-то время у его родного брата – Васи, жила, а потом она вместе с детьми пошла к своим родителям жить в село Арделево. А в 1933 году, как я потом узнала, умерли они там все от голода. Колю мы тоже больше никогда не видели. А хорошим Коля парнем был… До женитьбы он был первым парнем на деревне, он на гармошке играл и пел очень хорошо – все наши сельские девчата в него влюблены были, и даже завидовали Мане, когда Коля на ней женился. И разве мог тогда кто-либо представить, что эта счастливая семья из-за бычка, которого Коля не захотел отдавать в колхоз, будет полностью уничтожена... и кем?..
Под тяжестью болезненных воспоминаний и пережитого кошмара, губы бабы Кили задрожали и она, опустив глаза, несколько секунд горестно раскачивалась из стороны в сторону. Но через минуту, словно подталкиваемая какой-то внутренней силой и желанием освободиться от накопившейся в душе горечи, она вновь горячо заговорила:
– Несчастные люди, внучек, были тогда так унижены этой «народной» властью и озлоблены, что готовы были за вилы браться. Столько страданий вокруг было, столько горя и слез, что сейчас людям это даже представить невозможно.
У моих родителей после того, как их выгнали из хаты и повесился Вася, тоже глаза от слез не просыхали. И они еще какое-то время надеялись на то, что там – наверху, власть, которую называли «народной», разберется по-справедливости и вернут им хату, ведь такого еще никогда не бывало, чтобы просто так, ни за что взять и выгнать людей из их же собственной хаты на улицу, даже детей… Но, чем дольше они смотрели на происходящее в селе, тем больше убеждались в том, что власть коммунистическая уничтожает людей осознанно, с определенной целью, и уже тогда они стали понимать – с какой, только сделать они уже ничего не могли.
Боже, Боже…
А после того, как их выгнали из хаты, они какое-то время тоже жили тут, с нами. И кроме них, меня, деда Вани и двух наших детей, еще мой брат Федя, баба Наташа, ее дочь Маша и сын Петя с женой и двумя маленькими детьми в этой вот хате тогда ютились,… тринадцать человек покатом в одной комнате на полу тогда спали.
Потом для Пети, Маши и мамы с папой мы землянки на краю села вырыли, и они туда жить перебрались, а Федя в село Гребенники к брату Родиону жить пошел.
Вот так, внучек, в те годы Советская власть приобщала людей к новой жизни. Нескольких человек с нашего села, не пожелавших «жить счастливо» и пытавшихся сопротивляться этому – расстреляли, и к 1930 году в колхоз вступили все жители нашего села,…ну и мы, естественно – а куда нам было деваться: корову, кормилицу нашу, Миланку, в колхоз забрали, все зерно наше – тоже…
А перед этим, помню, собрали нас, жителей села у сельской управы, и там, среди наших местных активистов – несколько приезжих начальников было. Сначала они нам что-то про царя рассказывали и про мировой империализм, а потом они нам показали портрет мужика какого-то волосатого и сказали, что этот мужик создал коммунистическое учение, по которому нам предстоит жить дальше, и что зовут его – Карл Маркс. Потом нас спросили, согласны ли мы, чтобы наш колхоз назывался его именем… Кто «за», сказали нам – поднимите руки.
Мы – подняли.
Потом перед нами выставили уже живого мужика какого-то и спросили: «Кто за то, чтобы он был вашим председателем колхоза?».
Мы вновь проголосовали «за».
Вот так, внучек, начиналась наша новая, социалистическая жизнь. Меня после этого определили работать в поле – полеводом, а деда Ваню определили работать на конюшню.
Работали мы в колхозе от зори до зори по двенадцать – четырнадцать часов в сутки, и все бесплатно: «палочки» нам тогда вместо зарплаты в учетный журнал за каждый отработанный в колхозе день ставили – «трудоднями» они назывались. А если ты, к примеру, не выполнил дневной план по прополке кукурузы – а это до 35 соток в день, то даже эту палочку тебе не поставят. Плохо ты себя чувствуешь или хорошо, это никого не интересовало: план был один для всех, и попробуй его не выполни.
А в конце года, после того, как колхоз рассчитается выращенной сельхозпродукцией с государством, остатками этой сельхозпродукции уже и с нами, колхозниками, за каждую «палочку» колхоз расплачивался: в лучшем случае несколько мешков зерна нам выдавали. А бывало и так, что ты весь год бесплатно проработаешь, а в конце года в конторе какие-то перерасчеты сделают, и получалось, что ты колхозу еще и должен что-то. Кроме этого, нам еще и налоги неподъемные установили, и попробуй их государству не отдай…
В конце 1931 года, я как сейчас помню, к нам во двор представители власти зашли и молча прямиком в сарай направились. Я за ними, а они, ничего мне не говоря, стали все три наших мешка с кукурузой из сарая выносить,… причем даже и тот мешок, что мы для посева на следующий год планировали.
Помню, вцепилась я в тот мешок, кричу – не отдам, а они сначала пытались тот мешок вырвать из рук моих, а потом стали избивать меня. Они меня тогда так отдубасили, что я дня два на ноги встать не могла. А дед Ваня в тот день на работе был, и когда он после работы вечером пришел домой и увидел меня избитой, чуть глупостей не натворил. Он за топор схватился, и мы его тогда еле удержали от греха. Я до сих пор с ужасом вспоминаю тот день, ведь если бы мы не смогли деда Ваню тогда удержать, то больше бы мы его никогда не увидели. А он в тот день даже плакал от злости и беспомощности своей.
А зимой этого же года – голод уже стучаться в наши двери начал. Но его еще не было: мы хоть и очень сильно недоедали, и не было у нас в селе, мягко говоря, «прежнего энтузиазма» в работе, но весной 1932 года мы в колхозе поля засеяли. Конечно, посевные площади из-за недостатка посевного материала, который еще прошлой осенью был вывезен куда-то из колхоза, были существенно сокращены, но урожай у нас в колхозе был нормальным, во всяком случае он позволял нам прожить 1933 год без голода. Но этого не случилось: наша «народная власть» – как она сама себя тогда называла, действовала тут у нас, как оккупант на захваченной территории: выгребала все до последнего зернышка, причем не только из колхоза. По домам ходили специальные отряды и забирали у людей все, что у них было: и зерно, и картошку, и яйца, и свеклу, и сухофрукты,… ну абсолютно – все!.. Нам запрещалось даже для себя муку молоть.
– Почему?! – удивился я.
– Не знаю, почему… – баба Киля пожала плечами и после некоторого раздумья, добавила: – Наверное, там наверху кому-то не очень-то хотелось, чтобы нам было из чего хлеб выпекать…
Пускай Господь милует,… что нам тогда пережить довелось, наверное, только ему одному известно!
Вновь замолчав, баба Киля горестно закачалась из стороны в сторону.
– Помню, уже поздней осенью 1932 года, под вечер, к нам в дом постучали, причем так постучали, что аж хата вся затряслась, – продолжала баба Киля, найдя в своей памяти еще одно, неповрежденное временем, тягостное событие, – дед Ваня тогда открыл защелку в двери и к нам в хату ввалился Шинкарчук – активист местный и с ним еще несколько его прикормленных ублюдков было.
Приехал он к нам в село Ткачевку со своей семьей еще до революции, и еще мальчишкой вместе с отцом своим он коров наших сельских в плавнях пас. Они жили бедно, в конце улицы, и когда он проходил мимо нашей хаты, нам его всегда так жалко было,… давали ему, что могли, и не только мы… А потом, после революции, его словно подменили.
Он ходил в кожаной тужурке, в каких тогда комиссары ходили, и принимал активное участие в «раскулачивании» тех людей, кто жил немного лучше других. Вел он себя в селе так, словно он тут царь и бог – многих он тогда людей из домов своих повыбрасывал.
Так вот, зашел он сюда,… вон там он стоял, – баба Киля, вяло махнув рукой, показала в открытый дверной проем, ведущий в коридор, – и стал требовать, чтобы мы ему имеющиеся в доме продукты, золото и деньги сдали. А если не сдадите по-хорошему, – говорит он, шаря своими наглыми глазами по комнате, – то будет по-плохому: я вас всех из хаты выкину.
– Боже! Боже!.. – баба Киля сжалась вся и на какое-то время замолчала, затем, взяв себя в руки, она продолжила:
Я тогда готова была его убить, гадину! Было у меня желание за вилами сбегать, да куда там – силы мои уже на исходе были. Слезы только от беспомощности по щекам текли…
Перерыли они тогда у нас в хате все вверх дном, даже комнатные цветы из горшков повырывали, сволочи – драгоценности искали… Они тогда готовы были и крошки хлеба со стола собрать и унести, лишь бы нам не достались, только не было у нас этих крошек – корой акаций мы уже тогда, как свиньи, питались да мышей, пока двигаться могли, ловили – я их вкус до сих пор помню.
Рылись они у нас в хате до поздней ночи. И представь, – уже обращаясь ко мне, баба Киля горько усмехнулась,– с пустыми руками они тогда все равно не ушли: вытащили они из дома нашу швейную машинку «Зингер», а потом Шинкарчук ко мне подошел.
– А это у тебя что? – он подбородкам указал на мои золотые сережки, которые папа с мамой мне на свадьбу подарили.
– Как, что?.. – еле проворочала я одеревеневшим языком, с испугом и злостью подумав: «Какая же я дура! Как же я раньше не догадалась снять и спрятать их куда-нибудь подальше, а еще лучше: на продукты где-нибудь обменять»…
А тот, протянув свою волосатую руку, схватил сережку и до боли в ухе ее, выворачивая, сквозь зубы зарычал:
– Что вот это?! Вот?!.. Вот?!.. Вот?!
Дед Ваня не выдержал тогда, бросился он на Шинкарчука, и в хате драка началась. Я от греха подальше сняла с себя те сережки и кричу ему: «На, возьми!!!»… А Шинкарчук и прихлебатели его уже остановиться не могли: били они тогда деда Ваню минут десять. Он после этого больше месяца руку не мог поднять – вывихнули ему тогда руку, да и лицо у него все распухшим долго было. Хорошо еще, что его не забрали тогда…
Там, в хате, – обращаясь ко мне, сказала баба Киля,– висит мой портрет – это я сразу после свадьбы в Николаеве сфотографировалась, мы тогда с твоим дедом Ваней туда на рынок дорожками торговать ездили. Так там, на той фотографии я в тех сережках… Красивые были сережки,– потупившись, тихим голосом добавила она. Некоторое время она молчала, затем, обращаясь ко мне, вновь заговорила:
Представляешь, внучек, вокруг села на полях колосится пшеница, которую мы же сами и посадили, и которою нам, даже умирая от голода, трогать, было нельзя. «Это для рабочего класса, – постоянно говорили нам, когда мы, уходя с поля домой, выворачивали перед охранниками свои карманы, – он, дескать, нам светлое будущее строит». А люди тогда, не в силах дождаться этого светлого будущего, уже мучаясь от голода, по ночам на эти охраняемые поля, как к врагу за линию фронта с ножничками вынуждены были ходить. И не дай Бог охранникам попасться: за срезанные колоски или за жменьку зерна в кармане немедленно уголовные дела возбуждались, и этих голодных людей к расстрелу приговаривали,… в лучшем случае – к десяти годам лагерей.
А к осени 1932 года из колхоза уже не только все фуражное зерно нового урожая было вывезено, но даже посевной фонд, приготовленный для следующего года, со складов увезли куда-то.
Боже,… Боже…
Этой же осенью мы все крохи от макухи, что раньше корове давали – в сарае поподбирали, и кошку нашу Мурку съели, – вновь тихим голосом заговорила баба Киля, – а потом мы и до нашей собаки Жучка добрались. Мы ели бурьян, листья и кору, содранную с деревьев, варили лободу, собранную в полях, лягушек и крыс,… все, что двигаться могло, мы тогда ели, но все равно мы быстро слабели.
А на работу, даже тогда – попробуй не выйди,… – возмущенно бросила баба Киля. – За невыход на работу такие жестокие санкции были установлены, что век потом не расхлябаешься, если вообще в тюрьму не посадят «за тунеядство».
Хотелось бросить тут все к чертовой матери и уехать куда глаза глядят – да куда там: в Ковалевку еще можно было пойти, а на выезде из нее – в сторону Николаева, милицейский вооруженный кордон выставлен был – задерживали там каждого, кто пытался из этого ада вырваться и назад, в село, возвращали. При этом людей строго предупреждали: «Еще раз попадетесь – расстреляем!»
Складывалось такое впечатление, что нас тут кто-то специально решил голодом уморить. Только мы не могли понять: за что?! Чем мы перед государством провинились? И мы тогда еще не знали, что весь народ Украины, точно так же, как и в нашем селе, от голода вымирал.
Помню, уже зимой 1932 года сам председатель колхоза по домам ходить стал и тех, кто еще мог хоть как-то двигаться, со слезами на глазах уговаривать, на работу выйти – на ферму. Говорит: коровы не доенные стоят, орут…
Спрятала я тогда на теле грелку для молока, укуталась тряпками и поползла на ферму, думаю: вдруг удастся немного молока домой принести. Прихожу я туда, а там, в занесенном снегом коровнике, худющие коровы почти по вымя в замершем навозе стоят и орут они дико. Отыскала я нашу корову Миланку, а она вся грязная и худющая в коровнике стоит, вымя ее распухло – смотрит она на меня своими большущими глазами, а в них слезы,… так мне ее жалко стало!.. Обняла я ее за шею и так и стояли мы вместе, плакали. А она мне тогда так и не далась подоиться – к вымени ее дотронуться было невозможно, больно ей было.
Потом, когда эти коровы с голоду уже дохнуть стали, руководством колхоза было решено: оставшихся коров на мясо забить.
– Представляешь, внучек, – обращаясь ко мне, вновь горячо заговорила баба Киля, – люди у нас в селе к тому времени уже от голода пухнуть начали, а мясо с тех коров наших стали отправлять куда-то.
Доведенные до отчаяния мы, бабы, чуть было не взбунтовались тогда.
Все началось с того, что мы, собравшись на улице, стали друг другу на жизнь свою жаловаться, потом кто-то сказал, что за жизнь своих детей мы обязаны бороться. После этих слов мы, словно очумевшие, стали по хатам за вилами разбегаться. И это просто чудо, что мы самосуд над нашим руководством тогда не учинили – мужья наши остановили нас. Вернее, остановила нас мысль о том, что всех нас в Сибирь после этого отправят, и дети наши голодные без матерей останутся.
Повырывали мужчины из рук наших тогда вилы, и мы с пустыми руками к председателю колхоза пошли.
Помню, пока дошли мы до конторы, многие женщины от слабости уже на ногах стоять не могли,… они буквально заползали в кабинет председателя колхоза.
Стали мы просить его:
– Ну, дай нам хоть по кусочку мяса в счет будущей оплаты, ведь, это же наши коровы…
– Нет, нельзя, – отвечает он, – наш колхоз еще план по заготовкам мяса не выполнил.
Разорвать мы его от злости готовы были. Говорим ему:
– Да черт с ним, с планом,… дети-то наши уже от голода пухнуть начали.
– Нет, – говорит он,– не могу я план не выполнить, – и бумагу нам под нос тычет. – Вот,– говорит он, – почитайте: это из района прислали…
Была тогда среди нас одна грамотная женщина, взяла она эту бумагу и в слух читает: «…за невыполнение плана заготовок по хлебу и мясу осуждены на десять лет председатель соседнего колхоза, главный агроном и главный зоотехник... Предупреждаем…»
После этого мы уже не знали, что нам и делать. А председатель колхоза, чуть ли не плача, бормочет:
– Поймите меня, бабоньки – не могу я… у меня же ведь тоже дети есть…
Ну, что тут поделаешь?.. Ни с чем мы домой пошли. Ну, думаем: вот и конец нам всем пришел. И действительно: зимой 1932 года односельчане от голода уже вымирать начали,…возле нашей хаты, за муром, дети мертвые валялись, и их убрать некому было. Почти в каждом доме тогда люди от голода пухли, а у родственников не было даже сил, чтобы умерших людей на кладбище отвезти – так они дома и лежали.
Мы тоже от голода мучились. Всех мышей и крыс мы еще зимой переловили и съели. Пытались мы и птичек ловить.
Помню, дед Ваня своими уже опухшими ногами, в плавнях по замерзшему льду ходил – искал что-нибудь съестное, и здоровенную гадюку в замерзшем льду нашел. Помню, положил он ее на стол, а я, как только увидела ее, от ужаса чуть в обморок не упала. Но, ничего – в тот же день съели мы ее,… гадость такую…
К концу весны 1933 года мы от голода уже еле шевелились: травку, что только появилась, мы, как коровы на лугу, выщипывали, а жучкам, которые нам изредка попадались, мы, как умалишенные, радовались. Помню еще ежика – он в саду нам попался… А потом дед Ваня на рыбалку стал ходить – черви появились и было ему, на что рыбу ловить: иногда он ловил что-то, иногда – нет.
Вот такая у нас, внучек, жизнь была. Голод – это страшно! Как мы все тогда мучились – не передать словами, а дед Ваня и Анечка постоянно в обморок падали – Ане тогда всего девятый годок шел, а Нине шестой. Они худенькие как щепки были и мерзли – я их тряпками укутывала и даже в печку засовывала, чтобы они там согрелись.
Сердце мое тогда просто на куски разрывалось и не столько потому, что сама от голода умирала, сколько оттого, что не могла детей своих накормить: им ведь не объяснишь, что это не мама с папой такие плохие; что это не они не хотят дать им покушать, а потому, что «светлое будущее» кто-то решил для них построить,… как нам тогда коммунисты говорили: «построение счастливой жизни – это процесс болезненный, но очень полезный, что мы, дескать, должны пережить эти страдания ради светлого будущего наших детей»…
Боже, о каком будущем для этих, умирающих от голода, детей, они говорили?!.. Подонки…
Побледневшие губы бабы Кили мелко задрожали, а на ее почерневших глазах навернулись слезы. Тут же, спустя мгновенье, она сквозь слезную пелену едко усмехнулась и, задыхаясь от гнева, продолжила:
Проклинали люди тогда все на свете: и власть нашу Советскую; и коммунистов наших долбанных; и в Бога верить мы тогда переставали.
А к весне 1933 года, когда чувство обреченности уже полностью охватило и меня и деда Ваню, мы с ним молились и боролись только за то, чтобы наши дети выжили. И, наверное, есть Бог на свете – живы мы тогда все остались. Я до сих пор удивляюсь, как нам от смерти детей своих тогда уберечь удалось, а вот маму мою и папу мы от смерти уберечь не смогли.
Уже летом 1933 года, когда в огороде кабачки появились, я приготовила их на пару и к ним в землянку приползла, как сейчас помню – на мамин день рождения это было. А папа там уже при смерти лежал, вернее опухший комок на лавке лежал, а рядом с ним ведро стояло, туда с него жидкость стекала. В тот день он уже не мог даже рот открыть, чтобы покушать, и на следующий день он умер. А мама моя тогда поела кабачков, и ей после этого еще хуже стало, она несколько дней мучилась, но так и не смогла оправиться: она умерла от заворота кишок. Я до сих пор кляну себя за те кабачки чертовы, если бы не я, может быть, она и жива осталась, а так…
После этих слов горечь и гнев сковали бабе Киле горло. Она, раскачиваясь, сидела молча и видно было, как нестерпимая, пронизанная душераздирающими страданиями и десятилетиями накапливавшаяся в ее сердце боль и обида на государство, границы которого я так самозабвенно охранял, буквально разрывали ей сердце.
Внутри у меня тоже кипело. Я понимал, что все то, о чем мне сейчас рассказывает моя бабушка – это именно та страшная правда, которую мое любимое государство на протяжении многих лет тщательно пыталось вычеркнуть из народной памяти, и которую я тоже знать был не должен. Тогда же я впервые в моей жизни стал ощущать, как рушится мое представление о непогрешимости нашей «родной» Коммунистической партии и Советского руководства в строительстве «светлого будущего».
Непроизвольно в моей памяти тогда возник запомнившийся мне не простой разговор с моим отцом, состоявшийся еще в 1974 году.
Тогда, после срочной службы в Пограничных войсках, я учился в Голицынском Высшем пограничном военно-политическом училище КГБ СССР и, окончив второй курс, приехал домой на летние каникулы.
Разговор о том, как искусственно был организован голодомор на Украине, возник как-то неожиданно: мы тогда ехали с отцом на велосипедах вдоль лесополосы к нему на родину, в почти заброшенное село Сергеевку. Оно было километрах в десяти от станции Новополтавка – нашего поселка.
– Никакого искусственно созданного голодомора на Украине не могло быть,– горячо возражал я тогда своему отцу, который тоже, после раскулачивания его родителей, сам чудом выжил, в полной мере испытав на себе, что такое голод. – Не может партия созданная народом и для народа – уничтожать свой же народ! Это все басни,– доказывал я ему тогда. – Нам в училище преподаватели рассказывали, что голод был не только на Украине, и что виноваты в этом были националистические контрреволюционные силы и кулаки, прятавшие хлеб от народа,… а особенно эти националистические контрреволюционные силы и кулаки зверствовали тогда на Украине – это они спровоцировали на Украине голод!