Текст книги "Русская тема. О нашей жизни и литературе"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Ясное дело, что огромное большинство стихотворений, написанных со времён Гомера, нетрудно изложить прозой. Но это доказывает только то, что в мире поэзии не так много поэзии, как в мире музыки – музыки, в мире прозы – прозы. Поскольку между стихосложением и поэзией наблюдается такая же разница, как между чревовещанием и урчанием в животе. Или это доказывает, что мы поладили не на том.
А что же проза? Проза у Пушкина убедительная, добротная – спору нет. Что ни период, то образчик совершенного архитектурного решения, что ни сочинение, то сама цельность, слова не выкинешь, как из песни, и не прибавишь, как в текст конституции. Да только по существу все его повести и рассказы суть раскрашенные картинки, дающие плоскостное изображение, и относятся к жанру изящного анекдота.
Ну что такое с точки зрения нашего знания о прозе «Метель» или «Барышня-крестьянка»? Так, увлекательные миниатюры, написанные со вкусом и тонким чувством природного языка. Что же до так называемого содержания, то оно несложно и лапидарно. Например, в содержательном отношении пушкинский «Гробовщик» приближается к плакату «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Поэтому самый сильный комплимент, который можно сделать Пушкину как прозаику, – гений повествовательного искусства, или бог доконцептуальной литературы, как Репин – бог прямолинейного реализма, Мосин – бог штуцера, Ленин – бог социально-экономических катастроф.
Художественная проза, в строгом понимании категории, начинается с Гоголя, который первым выделил питательное литературное вещество, а на Западе – с Томаса Манна, который научился его синтезировать из отравленной атмосферы. Хотя заслуга Пушкина уже в том, что он был чреват новым качеством прозы; как Ной родил Хама, Хам родил Ханаана, так и Пушкин родил Гоголя, Гоголь – «Шинель», а уж из «Шинели», по сообщению Достоевского, вышли все.
Дело в том, что, видимо, литература развивается, как наука, и, воленс-неволенс, мы взираем на демократическую беллетристику времен Решетникова и Левитина, как наши дети на детекторный приемник, который в своё время являл собой вершину технического прогресса. Оттого-то непреложна главным образом живая или только-только отошедшая литература, а те старые добрые книги, что нашими дедами зачитывались до дыр, теперь входят в общеобразовательный курс наравне с астрономией Птолемея. Страшно делается, как подумаешь, что когда-нибудь даже «Война и мир» будет вызывать у читателей преимущественно познавательный интерес и трактоваться наряду с астрономией Птолемея.
Но тогда, по логике вещей, мы должны расстаться с Пушкиным в средней школе, а мы не расстанемся, мы до седых волос бубним про себя «Тятя! тятя! наши сети // Притащили мертвеца» как заклинание против сглаза. В чём тут секрет?..
Вероятно, в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась небывалой народностью его гения, хотя и народность подошьем к делу. Действительно Пушкин национален, точно целая отдельная литература целой отдельной расы, до такой то есть степени национален, что за Неманом его не понимают даже профессора. Даром что он был причудливо смешанного семитско-германского происхождения, никто так чувствительно не задел наше русское за живое, никто так широко не изобразил гамму наших народных качеств, от склонности к бунту, «бесмыссленному и беспощадному», до склонности к всепрощению, однако также в градусе мятежа. Никто из писателей-соотечественников не был в такой мере русак, который, между прочим, только тем отличается от прочих сынов земли, что если в гамме из семидесяти двух качеств отсутствует хотя бы одно качество, то это уже будет мурома, антропоид, а не русак.
Наконец, никто так не обнажил сам нерв нашего способа бытия, которым, собственно, и существует вся забубенная Россия. Взять, к примеру, «Сказку о рыбаке и рыбке» – ведь это же исчерпывающая и едкая копия нашей жизни: жили себе старики тридцать лет и три года в ветхой землянке – и ничего, особенно не тужили, пока старик ненароком не поймал всемогущую золотую рыбку, и сразу вспыхнул трансцендентальный русский вопрос: «В корыте много ли корысти?», вот кабы столбовое дворянство, а еще лучше категорический императив… Да вот Шекспир наднационален, а мы его тоже любим, как своего.
Также маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась тем, что будто бы он создал тот русский язык, который находится в обороте вот уже 200 лет, хотя и русский язык подошьем к делу. Действительно, именно в пушкинскую эпоху приказал долго жить допетровский вокабуляр, ушел в небытие синтаксис наставлений, как-то: «…к вору, который называется Дмитрием Углицким, не приставати, и с ним и с его советчиками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити, и не отъехати, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора на Московском царстве видеть не хотети». Писать стали так: «Гости сьезжались на дачу» – то есть сообщительно, ясно и сравнительно без затей. Да вот Грибоедов, Марлинский, Одоевский, Булгарин в то же самое время писали сообщительно, ясно и сравнительно без затей – следовательно, обновление русского языка случилось как-то само собой.
Дело именно в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Эта, отдельная, литература называется самооценкой, на манер дерева или бабочки «махаон», в которых нет никакой мировой идеи и которые уже потому прекрасны, что существуют на белом свете, – больше от них не требуется ничего.
Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальна она или бытует на правах бабочки «махаон», поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо.
Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, – прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, – прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно «солнце нашей поэзии», равно как и прозы, которое не закатится никогда.
Литература, завещанная нам Пушкиным, – явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов. И тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего.
А по-нашему, так: нечего канючить, писать надо лучше, забористее, то есть как можно меньше добавлять от себя, чтобы книга опять стала в России «четвёртым хлебом», имея в виду, что первый хлеб – хлеб, второй – картошка, третий – бог с ними, горячительные напитки, а четвёртый – книга, которая по своей насущности исподволь приближается к зерновым.
Вот Александр Сергеевич Пушкин, он так писал, что в России не бывает совершенно одиноких людей, уже 200 лет не существует беспросветного одиночества как этической категории, поскольку всегда с тобой верный товарищ – Пушкин, который, если что, и утешит, и порадует, если что.
Нос
Как известно, у Гоголя был преогромный нос – ноздрястый, сужавшийся топориком от обуха переносицы в направлении кончика-острия, нависавший над верхней губой на манер клюва… – то есть в своём роде явление, а не нос. Немудрено, что Гоголь вывел это явление в одноимённой фантастической повести, где фигурирует нос коллежского асессора Ковалева, отделившийся от хозяина и превратившийся в суверенное существо.
Это у Гоголя была такая эстетическая манера: стоит выскочить прыщику на подбородке, как сейчас просится на бумагу сочинение о бренности бытия. «Шинель» его вышла не столько из анекдота о несчастном канцеляристе, нечаянно утопившем дорогое лепажевское ружье, сколько из простого житейского крохоборства, которым страдал Николай Василиевич, вечно лелеявший идею сшить жилетку из ничего и, видимо, не представлявший себе большей трагедии, чем утрата жилетки, сшитой из ничего.
Сюжет «Ревизора» Гоголь хотя и стяжал у Пушкина, да только далеко ему не надо было ходить, поскольку в нём самом сидело немало от Хлестакова: он прибавлял себе чины при въезде в губернские города, разыгрывал сановника на глухих почтовых станциях и велел своим корреспондентам писать на адрес Пушкина, с которым был не более чем знаком. Неудивительно, что матушка Гоголя приписывала сыну все новейшие изобретения и открытия, от электричества до паровоза, а крепостной его человек Яким любил баснословить насчет того, что-де Пушкин по ночам бегает к барину читать его рукописи и делает выписки для себя.
«Мертвые души» родились в результате бесконечных скитаний по большим дорогам, мимолетных знакомств с замечательными провинциальными чудаками и тайного восхищения «новыми русскими», вроде Павла Ивановича Чичикова, которые делают деньги из атмосферы.
Наконец, «Записки сумасшедшего» – плод расстройства его собственного психического аппарата, какой еще в первой молодости время от времени давал сбои: ему были видения, раз он утопил в пруду кошку, заподозрив в ней оборотня, и однажды впал в двухнедельное помешательство после того, как классный наставник назначил ему «горячих». Дальше – пуще: огорченный злой критикой на «Ганца Кюхельгартена», первую свою книгу, он совершил фантастическое путешествие до Любека и обратно, уверя всех, что желудок у него располагается вверх тормашками, и в связи с этой аномалией вёдрами пил ключевую воду, голодал из маниакально-религиозных соображений [1]1
Умер Гоголь при странных обстоятельствах, ни с того, что называется, ни с сего: одни его современники утверждают, что он уморил себя голодом, другие сообщают, будто Николая Васильевича напугала неожиданная кончина Екатерины Хомяковой, и он умер от страха смерти, третьи грешат на тиф. Одним словом, причина его ухода по-прежнему неясна; полежал человек с неделю на диване, повздыхал-повздыхал – и умер. Впрочем, это случается с русскими гениями, что иной раз помирают они по непонятной причине и невзначай.
[Закрыть] и почему-то смерть не любил предъявлять на границе паспорт; положим, таможенный чиновник-австриец требует его паспорт, а он ему по-русски вежливо говорит:
– Да зачем тебе понадобился, каналья ты немецкая, мой паспорт, разве что ты его на себя наденешь вместо шляпы. Не будет тебе никакого паспорта, ни за что тебе не покажу, немытая твоя рожа. А то паспорт ему давай, моду какую завели – паспорт спрашивать у людей. Даже и не мечтай, венский шницель, о моём паспорте, неделю здесь проторчу, а паспорт тебе не дам. Да куды он, в самом деле, запропастился?.. А-а, вот он где, на тебе паспорт, ешь его, остолоп…
Итак, Гоголь делал литературу, как детей делают, – из себя. Если учесть, что на эту же методу опирался и Достоевский, выдумавший фантастический реализм в закоулках своего измученного сознания, что Л. Толстой как остыл к прекрасному полу, так сразу написал «Крейцерову сонату», то выходит, что вообще литература – по крайней мере, гениальная литература – делается не из жизни, а из себя.
В таком случае быт человеческий, пресуществляемый в романы, повести и рассказы, не более чем приправа: петрушка, паприка и чеснок. А пятая сущность изящной словесности, так сказать литературное вещество, есть выделение чудесно организованного ума, который, точно Дух Святый, способен пресуществить самого себя в нос коллежского асессора Ковалева, в Алешу Карамазова, в Анну Каренину, то есть в нечто, даже более объективное, чем соседка по этажу. Когда силовые линии такого ума совпадают с силовыми линиями общественного прогресса, то получаются Григорович, Боборыкин, «деревенщики», пишущая диссидентура. А когда эти линии пересекаются в критических точках с идеей жизни, да еще на невообразимом удалении от источника, где-нибудь в окрестностях созвездия Близнецов, где, по Лобачевскому, пересекаются даже параллельные прямые, тогда налицо Николай Василиевич Гоголь и прочие титаны художественного слова, происхождение коих, по правде говоря, несказуемо и темно.
Посему наивно было бы полагать, будто писатель только критически переосмысливает действительность, будто он вступает с ней в своего рода химическую реакцию, а то и в предосудительную связь, чреватую недоноском, что-то воспевает, на что-то гневается. Это всё выдумки демократической критики времён Добролюбова и рапсодов линии ЦК; писатель, как Господь Саваоф, именно создает эту самую действительность, которой в действительности нет, никогда не было и не будет.
Вот сентиментальный ворюга Челкаш был, есть и будет, пока стоит земля Русская, поскольку он, что называется, списан с жизни, как перелагают на ноты пение соловья, а Башмачкин Акакий Акакиевич – это воплощённая греза, миф, несбыточная мечта, поскольку гениальная литература представляет собой анамнез и эпикриз внутренней жизни гения, уникальной в каждом своём изгибе, внутренней жизни как профессионального заболевания, вроде природного артистизма у лилипутов или гигантизма у играющих в баскетбол. То есть гениальный писатель творит, как Господь Саваоф, по своему образу и подобию, нимало не заботясь о том, понравится его творение широкой публике или нет.
Но тогда, спрашивается, почему зеркальное отражение действительности у Глеба Успенского вызывает разве что легкий этнографический интерес, злые басни Николая Успенского – искреннюю симпатию, а фантасмагории Достоевского безотказно завораживают весь культурный мир, даже и в тех его частях, где понятия не имеют о каше из топора…
Ведь и культурный слой толщи народной в основном благоразумен. Там тоже в исключительных случаях согласятся поменять несушку на певчую ерунду. А гениальный писатель есть существо ненормальное, хотя бы потому, что он пишет, не заботясь о рынке сбыта. Так вот, отчего культурный обыватель тянется к полусумасшедшему созидателю призрачных миров, – этого, кажется, не понять.
Может быть, обыкновенному человеку из читающих селитры с перцем по жизни недостает и он поэтому тянется к пряному у Гоголя и Достоевского, у которых всё о насущном горе, сложных негодяях и тяжких трудах души. Может быть, обыкновенный человек, погрязший в достижениях научно-технической революции и общественного прогресса, чувствует, что он чересчур нормален, опасно нормален, и ему хочется безумненького, как иногда солененького хочется. Да и сказано у Христа: «безумные в Боге мудрейшими нарекутся в Царстве Отца Моего», – тогда еще не все потеряно, тогда можно с надеждой смотреть в грядущее и на голубом глазу переживать наши лихие дни.
Как бы там ни было, Гоголь довольно скоро – точнее сказать, вскоре после провала на педагогическом поприще – покорил своими фантазиями обе столицы и стал святителем русского способа бытия. Жаль только, что очень немногие знали, каков он забавник в жизни, иначе его значение возросло бы на много пунктов. Потому что у нас никто не значит так много в глазах обывателя Вышнего Волочка, как странное существо, в котором соединились сочинитель, юродивый и чудак.
Прежде всего Николай Васильевич был творец титанического самомнения, но с вывертом, то есть он невысоко ценил свои сочинения, однако как писателя вообще ставил себя безмерно высоко, на одну ступень ниже архангела Гавриила. Это, в общем, понятно: большой писатель, который не сеет, не пашет, сапог не тачает и даже гвоздей не кует, а занимается делом, на посторонний взгляд, бессмысленным и коварным, в действительности насущен как миллион кузнецов, пахарей и сапожников, вместе взятых, ибо он священнодействует над разумом и душой. Ведь каждая новая великая книга, заново проповедующая божественное происхождение и благодатное предназначение Адамового племени, утверждает, что Дарвин врёт: хомо сапиенс, конечно, дитя природы, и даже бестолковое как дитя, но удел его не в борьбе за выживание вида (будь то славяне или пролетариат), а в том, чтобы со временем изжить зло и огнестрельное оружие (как некогда он изжил хвост, клыки и буйную волосатость), чтобы со временем в нём не воды было 80 процентов, а разума и души.
Таким образом, литература продолжает дело сотворения человека: если бы люди не знали музыки, они были бы черствы и глухи, если бы не знали живописи – черствы и слепы, а если бы у них не было в заводе литературы – нынче по земле перемещались бы тучные стада радиослушателей, даром, что они были бы сыты, обуты и носили в карманах по кованому гвоздю. Литература способна даже косвенно работать во благо, что чрезвычайно важно для общей культуры рода, ибо большинство людей совсем не читает книг.
Но вот услышит по радио такой антропоид, что-де некий писатель написал некую книгу, и всё-таки ему станет не по себе, поскольку это, разумеется, странно, что некоторые психические пишут книги, а другие психические их читают, вместо того чтобы пьянствовать, драться и воровать. Наверное, радиослушатель нам возразит: «Хлеб едят все, а книжки читают считанные единицы, кому глаз не жалко, – как это прикажете понимать?!» Мы ему в ответ: «Так-то оно так, да только хлеб и лошадь ест, между тем она всем благам бытия предпочитает родное стойло и не отличает механизатора от врача». Глядишь, и шевельнётся в голове у нашего оппонента червячок священного сомнения, присвоенный исключительно человеку, авось и отзовется в его душе лирическая струна.
Ну так вот: неудивительно, что ставя себя как писателя безмерно высоко, Гоголь с людьми был пренебрежителен и чванлив. Он тиранил своих приятелей, то принуждая их обделывать собственные денежные дела, то обременяя заботами о сестрицах. А то за обедом, устроенным в его честь, не притронется ни к одному блюду, над которыми колдовали знаменитые повара, а потребует рюмку малаги, и эту злосчастную малагу среди ночи ищут по всей Москве.
Не имея своего угла, он вечно жил по приятелям на положении оккупанта: с отдельным столом, прикомандированной прислугой и особым режимом дня; причем горничным девушкам запрещалось скрипеть половицами под страхом отправки в пензенское имение и выдачи замуж за какого-нибудь деревенского дурачка.
Главный его конёк, вторая профессия и страсть заключалась в том, чтобы наставлять письменно и устно. Он обращал на путь истинный людей близких и едва знакомых, губернаторов и губернаторш, писателей и читателей, помещика Б-го в частности и помещиков вообще, супругов, чиновничество, верующих, маловеров – одним словом, странно еще, что он царю не давал советов, каким именно образом тому следует вершить государственные дела.
Старику Аксакову он для спасения души велел каждый день читать по главе из «Подражанию Христу» Фомы Кемпийского. И кажется, это был единственный случай, когда Гоголя отчитали за олимпийство; Аксаков ему ответил: «Друг мой…мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение… нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею и разделяя чтение на главы, как уроки… И смешно, и досадно…» Больше Гоголь старику Аксакову не писал.
К возвышенным странностям Николая Васильевича нужно отнести еще и такую: он терпеть не мог присутствия незнакомых людей. В среде его подданных таковые представлялись ему неестественным элементом, как канцелярская скрепка в салате из огурцов. Сомнительно, чтобы он опасался агентов ІІІ Отделения, так как был человеком в высшей степени благонамеренным, сиречь барином и сторонником самовластья. А скорее всего зло его разбирало, что вот так запросто, напросившись в гости к какому-нибудь незначительному лицу, можно поглазеть на великого человека.
Сам-то он годами корпел над рукописями, нажил себе с полдюжины хворей, вошел в особые отношения с Богом, чтобы иметь удовольствие общаться с великим человеком, то есть с самим собой. А тут праздношатайка заскочил к приятелю на обед – и вот оно, счастье, вон он, случай, лицезреть Александра Македонского наших дней… Немудрено, что, как только в компанию его подданных затёсывался незнакомец, Николай Василиевич хмурил брови и говорил:
– В Америке обыкновенно посидят-посидят, да и откланиваются.
Брался за свою итальянскую шляпу и уходил.
Кстати об особых отношениях с Богом; явив литературу нечеловеческой художественной силы, Гоголь, мало сказать, заподозрил, что непосредственно Всевышний руководит всей его жизнедеятельностью, вещает его устами и водит его пером, что из многомиллионного людского племени именно его Всевышний избрал проводником и толкователем Своей воли, наладив таким образом те сокровенные отношения, какие бывают между большим начальником и заурядным делопроизводителем, если они состоят в родстве.
Это ничуть не удивительно для человека, который ощущает в себе нечеловеческие силы, но чревато тяжелой интоксикацией от слишком тесного общения с Божеством; ведь каким гениальным ни будь, а всё же ты человек, то есть «существо двуногое и неблагодарное», как сказано у Достоевского, и тебя точно доведёт до бессонницы сознание собственных глупостей и грехов. У Гоголя этот пункт вылился в настоящую манию самоедства. Он переживал несообразность своего избранничества и личной духовной нечистоты до такой степени, что этот другой Николай Угодник даже искал праведничества у церковников из отъявленных мракобесов; до такой степени, что этот российский Будда присматривал себе учителей даже среди уездных барышень и читающих сидельцев из Вышнего Волочка. Отсюда не по-доброму сложная психическая конструкция, в которой олимпийство соединялось с жалким самоуничижением, гордыня – с покорностью, чувство богоизбранности – с мучительной неуверенностью в себе.
И с Россией у Гоголя сложились особые отношения. Вроде бы влюблен он был в Италию, про отечество же только гадости и писал, вывел жестокую формулу: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент…». А между тем любил родину какой-то болезненной, бессознательной, ошалелой любовью, граничащей с навязчивым состоянием, но любил, так сказать, гипофизом и больше издалека.
С другой стороны, он был безусловно уверен в том, что Россия отвечает ему точно такой же страстью, видит в нём самое драгоценное своё чадо и ожидает от него решения всех вопросов, как-то: и какой русский не любит быстрой езды? что значит это наводящее ужас движение? Русь, чего же ты хочешь от меня?
– Как чего, – недоумеваем мы сегодня, будучи в курсе его самочувствия как устроителя и пророка, – известно чего, разрешения всех вопросов, в частности, еще несторовского вопроса, которому тысяча лет отроду: почему земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет?
Только в том-то и беда, что если художник начинает отвечать на вопросы – то дело плохо.
Пока великий писатель не выжал свой дар до последней капли, пока этот бог-внук не истратил энергии преображения своего тайного в нечто явное, вроде поэмы или романа, человечество может спать спокойно. Но как только он иссяк, а творить по-прежнему требуется – пиши пропало, – потому что литература делается из себя. Первый симптом беды заключается в том, что для каждого вымышленного лица противно выдумывать фамилии, вводить прямую речь, давать описания интерьеров и экстерьеров, вообще так или иначе разжижать литературное вещество. Отчего-то все эти условности представляются богу-внуку искусственными, нелепыми и жеманными, вроде правил хорошего тона или бальных танцев, глупее которых человечество не выдумало ничего. Хочется напрямик поведать читателю, «что такое губернаторша», «чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», «чей удел на земле выше», – одним словом, ответить на все мыслимые и немыслимые вопросы гипотетического сидельца из Вышнего Волочка.
И вот в то время, как Л. Толстой, впоследствии сбрендивший на той же почве, еще ходил в Казанский университет, Гоголь выпускает странную книгу под названием «Избранные места из переписки с друзьями», в которой ни переписка не фигурирует, ни друзья, а наличествует свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случаи жизни: что должно и чего нельзя.
Происхождение этой книги следует, вероятно, вывести из того, что не задалось продолжение «Мертвых душ». Поскольку все дураки и деграданты того времени осерчали на Гоголя за Плюшкина да Ноздрева, второй том поэмы он по редкой своей мнительности задумал в ином ключе. Зачем, мол, выставлять на показ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?..
В результате получился первый опыт в области соцреализма, выставивший напоказ как бы торжество справедливости и как бы положительного героя, которые так дороги нашему деграданту и дураку. В результате вышло сочинение настолько слабое, даже жалкое, что Гоголь дважды подвергал рукопись аутодафе. Но она, наподобие птицы Феникс, горела и не сгорала, предваряя туманную максиму Михаила Булгакова, что-де рукописи не горят. А жаль… Вернее, наоборот, – это отлично, что рукописи не горят. Иначе мы не узнали бы, что бывает время разбрасывать камни и бывает время сажать редис.
Видимо, Гоголь и сам понимал: с ним что-то произошло, какая-то лампочка в душе погасла, и в растерянности повелевал своим подданным слать ему из разных концов государства тамошние анекдоты и типажи. Но никто не присылал ему провинциальных записок, точно так же все от него вдруг взяли и отреклись. И он часами бродил по двум своим комнатам в доме Талызина по Никитскому бульвару, сердясь на Бога, друзей, отощавшее свое дарование, казачка Ваську, путавшегося под ногами, на себя самого, погрязшего в обжорстве [2]2
Гоголь вечно жаловался на пищеварение и отсутствие аппетита, однако за один присест был способен съесть чуть не ведро спагетти с тертым пармезаном, но в последние годы жизни почти ничего не ел.
[Закрыть] и суете.
Зима, поздний вечер, на дворе снегу навалило по подоконники, слышно, как посвистывают полозья московских ванек, а в доме натоплено, на конторке теплится стеариновая свеча, последнее достижение мысли человеческой, напольные часы считают минуты жизни, да на разные голоса поскрипывают половицы, – это Николай Василиевич бродит по комнатам взад-вперед в своем коричневом сюртуке с обтрепавшимися обшлагами, в пёстреньком жилете, выцветшем до непознаваемости расцветки, в засаленном шейном платке [3]3
После смерти Гоголя имущество у него было описано на 43 рубля 88 копеек.
[Закрыть] и думает страшную свою мысль: а не пора ли действительно на вечный покой, если он кончился как творец… И то сказать: сорок восемь лет мужику, и ни кола, ни двора, ни прочного заработка, ни одной родной души во всём белом свете, и враг спасения отслеживает каждый шаг…
А главное, не пишется, хоть ты что! Тентетников – нечаянная карикатура на «лишнего человека», Костанжогло – чучело, князь-охранитель – фальшь, и фамилии персонажей всё какие-то вымученные, это не то что Коробочка или Собакевич. И слог местами таков, точно кувшинное рыло Иван Антонович писал, а не гений художественного слова, некогда очаровавший своими произведениями целую многообещающую страну.
Но всего обиднее вот что: если дураки и мерзавцы удаются неукоснительно (как живые они рождаются в муках из-под пера), а хорошие люди, напротив, не удаются, то, значит, дарование не от Бога. Ну, как тут не захандрить, как не вознегодовать на жизнь земную, полную подвохов, предательств, разочарований и как не уйти с головой в помыслы о вечной жизни на небеси, «идеже несть ни плача, ни воздыхания» и где, если теперь налечь на тюрю да на просфорки, может быть, не так сурово взыщется за грехи.
Впрочем, вероятно и то, что в Гоголе по-прежнему жило сознание собственной исключительности, могущества, непосредственной связи с Богом, и ему приходило подчас в голову: может быть, ну ее к ляху, эту изящную словесность, а нужно просто написать соотечественникам, как пишут рекомендательные письма и высочайшие манифесты, предъявив этим недотёпам некоторые коренные истины, так сказать, в голом виде, без околичностей и прикрас… Не исключено, что из этих соображений и родились «Избранные места из переписки с друзьями», то есть свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случае жизни: что должно, что нельзя.
Книга эта удивительная: простая, фантастическая, мудрая, неумная, великая и смешная. Другими словами сформулировать ее трудно. Определённо можно сказать лишь то, что такой книги не знала мировая литература, если не считать послания апостолов, и кабы у Николая Васильевича действительно были некоторые коренные истины за душой, он бы заткнул за пояс Петра и Павла.
Перлы в ней – из тех, что искрятся на каждой странице первого тома «Мертвых душ» – можно по пальцам пересчитать. Ну, «соотечественники: страшно!..», ну, «Ты горд – говорю тебе, и вновь повторяю тебе: ты горд», ну, «Смотрите, немцы: мы лучше вас», – вот, собственно, и всё. Написана книга тяжело, нудно, удручающе многословно, и как, по народной пословице, «От колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», так и от мысли до мысли порядочно далеко.
Зато в ней заключено около ста пятидесяти выговоров учреждениям и частным лицам, семьдесят два упрека по разным поводам, двенадцать прямых оскорблений и множество распоряжений по России, как по собственному двору. Среди таковых рескрипты о назначении живописцу Иванову государственной стипендии, о реорганизации семейного бюджета, об отмене начального образования для крестьян, о преобразовании империи в монастырь. Плюс множество отеческих внушений с позиции высшего судии, поскольку «всё каким-то инстинктом обращалось…» к нему, «…требуя помощи и совета» – причем тоном деклараций о независимости и в ясном сознании своей окончательной правоты.
Вот только проповеди его и отповеди всё больше вьются вокруг да около. И если бы Исаак Ньютон, вместо того чтобы описать закон всемирного тяготения, сочинил бы оду о пользе времяпрепровождения в яблоневом саду, вышла бы едкая копия этой книги.
И всё-таки замысел последнего творения Гоголя был замысел великий, ибо он возмечтал силой слова перевернуть мир. И обаяние его поражения приближается к обаянию трагедии Иисуса Христа, который пришел перевернуть мир силой святого слова, – мир поверил Ему, но не перевернулся. Гоголю мир, впрочем, даже и не поверил и чисто механически устроил ему продолжительную голгофу по адресу: Москва, Арбатская часть, Никитский бульвар, дом Талызина, две комнатки первого этажа, как войдёшь – направо.
Что-то не даётся нашим гениальным писателям проповедничество, и главным образом, видимо, потому, что не писательское это дело. Но, с другой стороны, наша российская жизнь устроена таким образом, что не проповедовать нельзя, если ты хоть на два пункта умнее зайца, ибо почти никто у нас не знает своего дела, нравственных традиций не существует, государственность архаическая, как при первых Ахеменидах, не воруют одни грудные младенцы.