Текст книги "Ночь генерала"
Автор книги: Вук Драшкович
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
– Зачем же вы участвовали в селе Дивцы в переговорах с немцами? Не вызывает сомнений, что там вы заключили с ними соглашение о совместных действиях против партизан! – сказал судья.
– Меня будете судить не вы, а мои дела. Запомните это, господа! – вспыхнул он при одном только воспоминании о кровавой осени сорок первого года. – Репрессии немцев были ужасающими, – продолжал он с горечью в голосе и взгляде. – Я видел целые деревни, объятые пламенем. Что могли сделать мои пять-шесть тысяч человек против пяти немецких дивизий, оснащенных самым современным оружием. Я просил инструкций у правительства, эмигрировавшего в Лондон, но не получил их. Тогда я по собственной инициативе и под свою ответственность в сопровождении еще двух человек прибыл в Дивцы на встречу с неприятелем, инициаторами встречи были немцы. На случай провокаций со стороны немцев, которых мы могли ожидать, мы прихватили с собой гранаты. Немцы вообще не собирались вести с нами переговоры, они хотели нам диктовать. Требовали безоговорочной сдачи. Я сказал им, что мы боремся за свое Отечество и что они, и как военные, и как люди, должны это понимать. Я отказался от их предложения выпить вместе вина.
– Ты, да отказался от выпивки? Уж в это-то я не поверю, извини, – вмешался Крцун, который после непродолжительного отсутствия вернулся в камеру.
– Непосредственно после этих переговоров, – не удостоил его ответом Дража, – немцы напали на мой штаб на Равна Горе.[13]13
РАВНА ГОРА – местечко в центральной Сербии, где генерал Дража Михаилович начинал создавать свою армию. Здесь же длительное время находился штаб четнического движения.
[Закрыть] Это и были все мои контакты с немцами. А дорогоры с ними заключали как раз вы. Не мои командиры, а офицеры Тито ездили в Загреб и подписывали соглашение о немецко-партизанских совместных акциях против меня и западных союзников в случае их высадки на Адриатике.
– В их взглядах он прочел изумление. Интересно, они просто не знаю об этом «сотрудничестве» или же ловко притворяются?
– Я боролся против немцев столько, сколько мог, и так, как умел. И мог бы добиться гораздо большего, если бы вы не развязали гражданскую войну и не наносили мне удары в спину, когда я бил немцев и усташей! Вы подняли друг против друга соседей, родственников, братьев. Ваши преступления ничем не отличаются от преступлений усташей, они даже, может быть, еще страшнее, потому что именно ваша секта сеяла вражду там, где делать это просто святотатство, – в семьях! Власть и слава, которые проросли из крови и слез родственников, братьев, никогда не принесут вам ни покоя, ни счастья!
– Кровь еще только потечет, – сверкнула ярость в глазах Крцуна. – Кровь будет течь и по Дунаю, и по Саве, и по Дрине, и по Мораве – но мы построим коммунизм! Наша славная революция не признает ни родственников, ни братьев, ни матерей… да, ни матерей, если эти матери буржуйки и реакционерки. Какая еще братская кровь, что за глупости! А-а, понимаю… Вижу, куда ты клонишь. Тебе бы хотелось, чтобы я назвал тебя братом-сербом… Братишка, Дража! Неплохо звучит, мать твою так!
– Как бы вы ни издевались, партизан я всегда воспринимал как частицу тела своего народа, как больной орган, как нашу общую боль и позор. Я не хочу этим сказать… – он вдруг замолчал.
– Что вы не хотите сказать? – спросил судья.
– Чего зеваешь? – потряс его за плечо Крцун. – Уж не переутомился ли ты? – и он подмигнул судье.
– Вы что-то начали говорить и вдруг замолчали. Что вы хотели сказать? – спросил прокурор.
– Я забыл, – ответил он шепотом и заснул.
* * *
– Выпейте немного воды, – разбудила его врач. – Возьмите, чего вы боитесь?
– Всего, – ответил он безвольно. – Что-то странное происходит, и я не знаю… – опять замолчал он.
– Что не знаете?
«Не знаю, – хотелось ему сказать, – откуда эта путаница в мыслях. Перемешивается то, что я сам пережил, с тем, что я узнал из рассказов других людей. Знаю, что нахожусь в тюрьме, но чувствовать это – не чувствую. Знаю все, что делал со мной этот зверь с первой же ночи, как они меня схватили, а не могу и не хочу в это поверить. Мне хочется быть одному, не видеть никого из них троих и умереть, как только они выйдут. Почему же мне хочется с ними разговаривать?»
Большим усилием воли ему удалось подавить в себе эти мысли. Не удалось, правда, подавить страстное желание затянуться сигаретой, которая догорала в руке судьи.
– Закуривайте, – предложил ему Джорджевич.
– Он не будет, опасается, что отравленная, – прервал издевательски короткое колебание Крцун.
– Вы не можете мне ничего сделать, только убить меня, – ответил Дража, беря сигарету. – Несмотря на то положение, в котором я сейчас нахожусь, боюсь не я вас, а вы меня!
– Я просто дрожу, – злобно ухмыльнулся Пенезич. – Не табак, а шелк. Нет табака равного герцеговинскому. Согласен?
– Хороший, – согласился Дража.
– Ну, язви тебя в корень, хоть в чем-то мы с тобой нашли общий язык. Такой точно табак курят и генералиссимус Сталин, и товарищ Тито. Его курил и Франц Иосиф, и старая шлюха Мария Тереза, – он уставился на прокурора Минича. – Что это ты сам с собой разговариваешь? – ударил его по колену.
– Да так… что-то я задумался.
– Должно быть, о чем-то хорошем задумался, что такой веселый.
– Лучше не бывает. В этом я уверен, – сказал прокурор.
Конечно, он не стал говорить, что ему представлялся переполненный зал заседаний суда и он сам, указывающий пальцем на генерала Михайловича, всем своим видом и речью копирующий товарища Вышинского, нет, превосходящий его:
«Все прогрессивное человечество видит кто он, этот выродок, предатель, злодей и шпион. Мы должны очистить честь нашего народа от этих отбросов прошлого, чтобы он мог под предводительством наших гениальных учителей, товарища Тито и товарища Сталина, неудержимо стремиться вперед, вперед, только вперед, к торжеству коммунизма! Пусть ваш приговор, товарищи судьи, прогремит на весь мир как колокол, возвещающий о новых победах. Сотрите в прах этого выродка, эту гадюку, этого пособника реакции!»
Со вчерашнего дня прокурор Минич готовит свое историческое выступление на процессе, который еще даже не начался. Он никогда, даже на фотографии, не видел советского прокурора товарища Вышинского, но он весь дрожал от одной только мысли, что они похожи друг на друга, как ему говорили, и от счастья, что он не обманет ожиданий товарища Вышинского.
«Все, что товарищ Вышинский сказал о Бухарине и Тухачевском, я могу повторить и о предателе народа Драже Михайловиче, – думал Минич. – Я могу подготовить и впечатляющих свидетелей: отца зарезанной жертвы, крестьянку, которую изнасиловали и избили четники, партизана, который видел Дражу с немцами… Могу фальсифицировать документы, заставить признаться во всем пленных четников. Могу в качестве доказательства преступлений четников представить фотографии людей, убитых усташами. Могу организовать в зале суда такую публику, которая будет реветь, угрожать и требовать расправы. Я все могу, кроме, к сожалению, одного. У меня нет ни одного документа, фотографии или чего-нибудь еще, что подтверждало бы Дражино сотрудничество с немцами. На счет Михайловича спишу американских летчиков, которых мы перебили. Мои обвинения будут страшными и неопровержимыми. Предатель народа с помутившейся памятью и сломленной волей не только не сможет, но и не захочет защищаться…»
– Мы арестовали Нойбахера. Поет перед нами как заведенный! – судья с хитростью посмотрел на Дражу, как тот отреагирует.
– Ну и что?
– Он признался, что встречался с вами и с одним американцем в Пранянах и в Драгине.
– Этого не было. К сожалению.
– Почему «к сожалению»?
– Потому что, насколько мне известно, Нойбахер не был нацистом и только игрой случая оказался в должности дипломатического представителя Германии на Балканах. Он хотел, чтобы вооруженные силы Гитлера капитулировали передо мной еще в августе сорок четвертого года, более того, по моей информации, он официально предлагал это в Берлине.
– Гитлер, несомненно, был в восторге, – издевательски заметил прокурор.
– Для Гитлера я был самым опасным противником на Балканах, и он этого не скрывал. Разумеется, предложение Нойбахера не было принято, но, несмотря на это, немцы принесли белый флаг и бросили его мне под ноги. Лично генерал Лер предложил капитуляцию.
– Когда же это было? И где?
– В Пранянах, в середине сентября сорок четвертого.
– Почему вы не приняли капитуляцию Лера?
– Я бы не хотел об этом говорить.
– Что же, значит, вы оберегали гитлеровского генерала от поражения? – вмешался судья.
– За три или четыре дня до того, как представитель Лера, Штекер, прибыл ко мне в Праняны, король назначил Тито верховным главнокомандующим, сменив на этом посту меня, – он чуть было не выговорил то, что думал: «предав меня», но сдержался. – Таким образом, у меня не было полномочий ни от короля, ни от правительства для того, чтобы принять капитуляцию Лера, правда, я попытался повернуть дело иначе, но это мне не удалось.
– Что вы попытались сделать?
– Я посоветовал немцам сдаться американцам. Со мной в штабе был американский полковник Макдауэлл, когда Лер согласился на мое предложение, американец срочно затребовал полномочия от своего командования. Однако проклятый Черчилль выкопал могилу и нашему народу, и государству, и армии, и мне.
– Что же, по-вашему получается, что это Черчилль приказал Леру продолжать бои? – саркастически вставил прокурор.
– Вы же прекрасно знаете, что тогда было и почему это так было, – возмутился Дража. – Черчилль нажал на Рузвельта и убедил американцев, что Лер должен сложить оружие только перед Красной Армией, потому что Сербия относится к сфере интересов Советского Союза. Если бы не стечение таких катастрофических обстоятельств, война на Балканах закончилась бы еще в сентябре сорок четвертого, а сталинские орды никогда не ступили бы на сербскую землю. Ни они, ни ваши пролетарские бригады, сталинские прислужники!
– Это как же, Дража, значит, тогда ты бы был на моем месте, а я на твоем? – покраснел от бешенства Крцун. – Отвечай, прихвостень американский!
– Как во время войны я не совершал того, что вы творили, так и после победы я не вел бы себя так, как вы. Я уже говорил, ваша секта несет зло, но вы часть нашего народа. Среди вас, конечно же, есть и хорошие люди, есть наивные и одураченные, но ваши мысли, ваши идеи, сама основа вашей веры – это огромное, чудовищное зло!
– Это наше чудовищное зло проникло и в твою семью! – замахнулся Крцун, будто хотел его ударить. – Я все помню, ничего не забываю. Ты дорого заплатишь за все, что здесь наговорил, кровью заплатишь! Мы – зло, мы – чудовища! А твой сын, а твоя дочка…
– Я хорошо знаю, где и с кем мои дети, – не дал он ему закончить мысль. – И не только мой дом, не только моя семья оказались расколотыми, вами расколотыми, – его глаза заискрились, но не ненавистью, а страхом и горечью. – Проклятый раскол! – вздохнул он глубоко. – Кто католик, кто – в ислам, кто – безбожник. И за каждый такой раскол заплачено кровью, как будто у нас крови на две Адриатики. – Он вдруг помрачнел.
– Так ведь не мы же, хрен тебя раздери, отуречивали или окатоличивали этих твоих сербов, – вступил Пенезич. – В Бога мы не верим, потому что его нет. Да даже если он есть, то все равно он враг народа и прислужник реакции.
– Почему вы так навязчиво отрицаете, что и сами серб? Вы что, стыдитесь собственного народа?
– Я коммунист, который стыдится велико-сербской сволочи!
– Этот несчастный народ имеет все основания стыдиться вас, молодой человек, но он от вас не хочет и не может отречься. Ради ваших детей, ради будущего. Мы и так слишком много ветвей отрубили от нашей народной кроны… Здесь есть вина и нашей церкви, – добавил он неожиданно.
– С каких это пор вдруг вы стали противником антинародной религии? – не понял прокурор слова заключенного.
– Меня ужасает примитивность и односторонность ваших мыслей. Я упрекаю нашу церковь в том, что она поставила знак равенства между народом и верой, потому что веру можно поменять, а национальность нельзя. Она ограничена общим происхождением, общим языком, общим счастьем, которого было так мало, и общим несчастьем, которого было слишком много. Национальность должна быть выше всех церквей… Да, да. Один и тот же язык и одни и те же корни страдали от резни, которую устраивали нам наши мусульмане, и от того, что мы иногда, как я уже говорил, переходили рамки необходимой самообороны.
– Мусульмане высоко ценят ваши братские чувства, – издевательски произнес судья. – Они день и ночь поминают ваше имя.
– Придет такой день, если, конечно, ваша власть долго просуществует, когда они станут проклинать вас, а не меня.
– Коммунизм и братство и единство будут жить вечно, – сказал прокурор.
– Коммунизм – это незарастающая рана, которая сама себя разъедает. И советую вам запомнить следующее. Слишком много ненависти и крови было пролито в этой войне, чтобы здравомыслящий человек мог рассуждать о возможности так быстро добиться не только народного единства, но еще и братства. Моей программой было государственное единство как мост и путь к единству народному. Но этот мост нам следовало строить мудро и терпеливо. Да что вам об этом говорить! – махнул он рукой. – Вы не понимаете ничего, ваш разум вмещает не более нескольких догм.
– А ты, прислужник буржуазии, ты хотел, чтобы в Белград вошли Эйзенхауэр и Монтгомери! – клокотал Крцун.
– Наши братские народы в этой войне должны были выбирать между днем и ночью, между советским солнцем и западным мраком, – добавил прокурор. – Благодаря нашей славной Коммунистической партии и товарищу Тито, наши братские народы выбрали солнечный свет, а вы, горстка великосербских изменников, – прогнивший Запад и силы реакции! – он вытащил из кармана гимнастерки расческу и несколько раз провел ею по волосам.
– На распутье между коммунистической революцией и западной демократией я избрал демократию, потому что за нее был мой народ, моя армия, король и правительство, к этому меня обязывали и мое офицерское звание и присяга. С самого начала мне было ясно…
– Тебе никогда и ничего не было ясно, – оскалился Крцун и гадко рассмеялся. – Насрать я хотел и на твоего короля, и на Америку, и на твою офицерскую присягу!
– С самого начала мне было ясно, – повторил Дража устало и безвольно, – что мой противник – это коммунистическая секта, способная на любое преступление и обман. Но я был уверен, что не имею права в борьбе с вами использовать ваши же методы. Я и сейчас уверен, что в этом отношении не допустил ошибки и что ваша дикая сила не будет править вечно! – веки его отяжелели, а глаза буквально сами собой закрывались.
– Дай только мне арестовать твоих Трумэна и де Голля, и они пойдут под мангал! Чего зеваешь, слушай, что говорю.
– Руганью и хамством вы только демонстрируете собственный страх и отчаяние. Все, что вы можете сделать мне, это убить, а я именно этого и хочу, – проговорил он и закрыл глаза.
И в тот же момент он вздрогнул все телом, настолько ясно перед его глазами возник Миша Цемович, который надевал ему на руку часы со словами: «Мой дядя послал меня к тебе с этим подарком!»
– А что с Павлом, Миша? – очнулся он и уперся взглядом в судью.
– С каким Павлом?
– Видите. Джуришич послал мне со своим племянником часы, – тут он понял, что бредит наяву, и его облил пот.
– Когда вы захватили партизан в себе Планиница? – придвинулся к нему прокурор.
– Партизан? Я ничего не могу вспомнить.
– Вы – военный преступник, – выкрикнул судья. – Вы будете приговорены к смерти и расстреляны!
– Мне безразлично, – и он потонул во сне.
– Блестяще! – воскликнул Крцун. – Пошли.
Голос Америки
Все мы были свидетелями борьбы Михайловича и его жертв. Он одновременно боролся на два фронта: против немцев и против коммунистов, и он всегда берег нас, американцев, часть своей армии. Они боролись геройски, часто голыми руками. И если мы остались живы, то это заслуга Михайловича. Моя супруга и я постоянно молим Бога о спасении этого человека. Мы считаем его членом нашей семьи.
(Пилот Donald Parkerson,«Chicago Herald»,29 марта 1946 г.)
* * *
Единственный грех Михайловича состоит в том, что он встал на пути Советской России в стремлении защитить свободу своего Отечества, находившегося в опасности. Бросив его на произвол судьбы, американское правительство совершило недостойный акт предательства. Если оно теперь позволит убить его, позор останется навеки.
(«The Journal American»,30 марта 1946 г)
* * *
Я был хорошо знаком с генералом Михайловичем и его соратниками. Они были почти голы и босы, но все были готовы умереть за свободу и Отечество. В этой войне не было людей подобных им, лучших, чем они. Если кто-либо когда-нибудь и был предан самым благородным традициям, то это генерал Михайлович и его герои. Было бы страшной несправедливостью по отношению ко всему человечеству, а в еще большей степени позором для Америки, если бы мы позволили коммунистам убить этого праведника.
(Лейтенант John W. Расе,«Chicago Herald American»,4 апреля 1946 г.)
* * *
И Югославия, и Польша – на совести американского народа. Если мы не приложим все силы для спасения невинного генерала Михайловича, а вместе с ним и его народа, мы совершим грех и перед Богом, и перед теми идеалами, которые дороги народу Америки.
(Майор John Knezevich,«Times»,24 апреля 1946 г.)
* * *
Америка! Если убьют генерала Михайловича, его невинная кровь останется на твой совести.
(Ruth Mitchell,«The Journal American»,27 апреля 1946 г)
* * *
Предатель не Михайлович, а Тито. Мы, несколько американских пилотов, скрывавшиеся на лесной поляне, видели своими глазами, как партизаны стерли с лица земли целую деревню, перебили всех жителей и подожгли дома. В ту же ночь я вместе с бойцами генерала Михайловича участвовал в бою против немцев. На следующий день, когда бой еще продолжался, титовцы напали на нас с тыла…
(Капитан Joseph Hartmuth,«Sun Telegram», 4 мая 1946 г.)
* * *
Мы, хорошо знающие истинное положение дел в Сербии, потрясены грязной клеветой на генерала Михайловича и его людей. Если бы имелось достаточно тех, кто мог бы открыть слепые глаза избалованной американской общественности, то слава и признание пришли бы к благородным и заслуженным людям. К сожалению, мы, те, кто жил и сражался бок о бок с сербами Михайловича, разбросаны по свету, и нас очень мало. Несмотря на все опасности, нас снабжали всем. Нас оберегали, кормили, одевали, хотя сами были и голы, и босы, и голодны, страдали от холода. Они не щадили своих жизней, чтобы спасти нас от немцев. И мы не имеем права забывать об этом благородстве и самопожертвовании бойцов, крестьян и женщин по всей Сербии. Огромная несправедливость по отношению к Михайловичу и, значит, ко всем ним, не дает покоя и мне, их боевому союзнику, страдавшему вместе с ними. Вместе с ними я переживаю их страшную трагедию и бесконечную несправедливость, которая лежит на совести не только американского и британского правительств, но и почти всей американской печати.
(Лейтенант John Scroggs,«The New beared», Нью-Йорк,13 мая 1946 г.)
* * *
Если генерал Михайлович будет убит, мир потеряет величайшего героя и благороднейшего человека.
(Майор David Osborne,«Times», 15 мая 1946 г.)
* * *
Я был сбит недалеко от Белграда, упал на кукурузное поле, раненный в ногу. Было очень тяжело переносить боль и одиночество. Несколько часов спустя меня нашли крестьяне, преданные Михайловичу. Вскоре они привели врача. Меня положили на телегу, запряженную волами, другого средства передвижения у них не было. От тряски на разбитой дороге боли усилились. Тогда эти добрые люди сделали носилки и подняли меня к себе на плечи. После того как меня лечили и вылечили в законспирированном госпитале, я был доставлен к генералу Михайловичу, а он отправил меня с расположенного в горах аэродрома недалеко от села Праняны в Америку. Если эти герои – немецкие пособники, то таковыми же являемся и мы, все американцы, находившиеся в их отрядах, потому что мы вместе пробивались через окружения смерти. Герингу позволено предстать перед честным международным судом, руководствующимся демократическими законами, а генерал Михайлович оказался в когтях ужасающего коммунистического суда. Речь идет уже не просто о его жизни, а о преступлении против истины. Если мы такое допустим, это будет позором для всех демократических государств мира.
(Лейтенант William Roger,«Time», 27 мая 1946 г.)
Дом гвардии
Как только он вошел в зал заседаний суда, как по команде раздались крики и визг сотен голосов.
– У-а-а! Смерть преступнику! На виселицу! Козел бородатый! Мы его будем судить! Удушите гада! Прислужник оккупантов!..
В лицо были направлены черные объективы фотоаппаратов и кинокамер, вспыхивали блиц-лампы. Пот и испуг были на лицах тех, кто снимал его, как зверя, подсовывал ему под нос микрофон, сновал вокруг с ручками и блокнотами, а над всей этой толкотней и шумом разносился чей-то голос:
– Встреченный проявлениями народного негодования за совершенные бесчисленные и страшные злодеяния, встреченный слезами матерей, чьи сыновья были зверски убиты по его приказу, встреченный гневом народа, фашист и слуга оккупантов, пособник международной реакции…
Пронзительный голос оборвался. Плечистый мужчина в одежде шумадийца протолкался к нему, поднес к самому его лицу огромный кулак и выкрикнул:
– Я буду тебя судить!
С этими словами он откинул голову назад и показал на толстый, красноватый шрам под горлом.
– Это твоя рука! – заскрипел он зубами и повернулся к камерам журналистов. – След от четницкого ножа. Снимайте, снимайте!
– Сядьте, пожалуйста, на место, – сказал кто-то. – Я понимаю ваши чувства, но суд должен начать работу. Обвиняемый, пройдите сюда.
Он исподтишка окинул взглядом возбужденную толпу людей, повскакавших с мест, изрыгающих проклятия, напряженных, объединенных желанием разорвать его на куски. Ему стало легче от того, что среди черных платков крестьянок, траурных нашивок на пиджаках мужчин, пилоток и фуражек военных, среди рабочих блуз, девичьих кос и одежды обывателей он не встретил никого, кто был бы ему знаком. Как ужасно было бы увидеть среди толпы жену, сына и дочь, всех вместе или кого-то из них. Сразу же возникло сомнение, хорошо ли он все рассмотрел, и, осмелев, он оглядел зал более внимательным взглядом. Этот его блуждающий взгляд многие расценили как вызов и дерзость, и шум и выкрики в зале усилились, никто не обращал внимания на призывы председательствующего судьи установить тишину и занять места.
– Дорогие слушатели, ненависть народа велика и ее трудно обуздать, но это можно понять, если принять во внимание размеры злодеяний этого чудовища в человеческом облике. Он дрожит перед собравшимся здесь народом, он не осмеливается пройти к скамье подсудимых. В глазах этого преступника мы читаем страх, а не стыд, ибо этот монстр не знает, что такое стыд. Белградское радио будет вести прямую трансляцию из зала суда, и вы сами убедитесь, весь мир убедится…
Резким движением руки он отстранил сопровождавших его часовых, с обеих сторон державших его за локти, и решительно, как будто собираясь произвести смотр своим войскам, шагнул вперед. Он остановился в центре зала перед скамьей подсудимых, медленно повернулся направо и с улыбкой, в которой смешались упрямство и беспомощность, встал по стойке «смирно» и сделал легкий поклон в сторону судей.
Это настолько изумило всех, что в зале неожиданно повисла тишина. Потом он повернулся налево и поклонился прокурору, после чего приветствовал наклоном головы и двоих адвокатов.
– Обвиняемый, садитесь! – сказал судья Джорджевич.
Прежде чем сесть, он решил еще раз проверить, нет ли среди публики кого-нибудь из знакомых. Сейчас он смотрел на них прямо и на этот раз в полной тишине. Один парень в третьем ряду пялился на него во все глаза, даже рот приоткрыл. У него был огромный, крючковатый нос, похожий на клюв совы. Какой-то дед в задних рядах тянул шею, чтобы лучше видеть, а сидевшая за ним крестьянка держала в руке как транспарант чью-то фотографию в черной рамке. Возле самого окна стоял солдат с пилоткой в руке, и ему показалось, что этот молодой парень с прилизанными волосами, которые блестели будто смазанные маслом, улыбается уголками рта. Солдат почувствовал на себе его взгляд и, видимо, смущенный, отодвинулся еще ближе к окну, но сделал это так неловко, что потерял равновесие и, взмахнув рукой, ударил по стеклу. Стекло не разбилось, но раздался громкий тупой звук от удара, и почти все в зале повернули головы в ту сторону.
– Товарищ военнослужащий, почему вы стоите? – обратился к нему судья, и парень с пристыженным выражением лица начал искать свободное место, но, не найдя его, пробрался в конец зала и присел на корточки.
Воспользовавшись этим коротким замешательством, он оглядел стены зала, паркет на полу, потолок с висящей в центре люстрой в форме орудийных снарядов. Через окна ничего увидеть не удалось, но можно было заключить, что зал находится на уровне бельэтажа. Было очевидно, что зал недавно переделан в помещение для заседаний суда, здесь еще пахло свежей штукатуркой и побелкой, маскировавшей выполненные в виде барельефов гербы ушедшей в прошлое армии и государства, а также рельефную карту Каймакчалана и позолоченную надпись под ней: «Герои, вперед, за Отечество!». Но люстра, эти сверкающие артиллерийские снаряды, осталась на своем месте, и благодаря ей он узнал этот зал.
Он понял, что судить его будут в Доме гвардии, и, поняв это, замер от отчаяния и унижения, только затрясся подбородок и со дна желудка поднялась липкая тошнота. И пока он продолжал смотреть в немую сейчас толпу, перед его глазами молниеносно проносились знакомые лица слушателей Королевской военной академии, которым в этом зале он, полковник Генерального штаба, читает лекцию. Была зима, резкий северо-восточный ветер нес облака снега с горы Топчидер. Раскрасневшиеся от холодного ветра слушатели в тот вечер приносили в зал снег на фуражках, шинелях, на бровях. Подпоручик Роксандич дул на замерзшие пальцы, а Любомир Десятка… так его прозвали, как он сейчас вспомнил, за меткую стрельбу из пистолета, Любомир Десятка…
– Обвиняемый, садитесь! – повторил судья Джорджевич.
Он сел, было заметно, что чувствует он себя неловко и должен делать над собой большое усилие, чтобы примириться с тем положением, в котором оказался. Он слышал, как судья Джорджевич сказал, что ход процесса освещают присутствующие в зале журналисты – и советские, и китайские, и американские, и британские, и болгарские, и французские, кроме того, здесь находятся представители многих посольств, судебный процесс будет протекать в духе социалистической справедливости и демократии, будут со всей убедительностью опровергнуты заявления врагов из-за рубежа и собственных реакционеров, утверждавших, что суд не состоится, а если и состоится, то это будет не суд, а балаган. На все это, даже на оглушительные аплодисменты публики, он реагировал молчанием, глядя прямо перед собой. Как будто бы все происходящее не имело к нему никакого отношения. Хотя он страшно напрягался, чтобы следить за тем, что делается в зале и запоминать это, мысли уносили его отсюда, возвращали к картинам прошлого, к пережитому, и это напоминало те бесплодные попытки удержаться от падения с отвесной скалы, которые делает человек во сне.
Июньский зной наполнял помещение жарой, а он, накинув на плечи шинель, прохаживался по этому самому залу и говорил:
«Мощь Гитлера, господа, основана на неспособности англичан и французов понять неизбежность их союза с Советской Россией в самом ближайшем будущем. В Лондоне и Париже, в особенности в Лондоне, ошибочно полагают, что, предав Чехословакию и Австрию, они удовлетворили аппетиты этого безумца и направили его интересы в сторону России. Гитлер действительно безумен, но он не наивен. Он прекрасно сознает, что Англия и Франция – это мелкие куски, не проглотив которые, он не может, не осмеливается двинуться на восток».
«А что делать нам, господин полковник?» – задал вопрос Любомир Десятка.
«Нельзя позволить немцам двигаться в эту сторону», – взмахнул рукой Веля Милич.
В этот момент звякнуло оконное стекло, по нему расползлись трещины со следами крови. Любомир Десятка первым подбежал к окну, открыл его и выглянул наружу. Ветер с улицы дохнул в зал холодом и снегом, а Любомир сказал: «Ветер швырнул на стекло голубя, он лежит внизу, бьет крыльями».
Он смотрит дальше, сквозь пургу, он видит Любомира Десятку и себя, сидящего рядом с ним. Любомиру оторвало снарядом обе ноги и распороло живот. Пульс еще бьется. В груди его слышно клокотание, взгляд, еще живой, остановился. Рукой он сжимает горсть снега и как будто хочет что-то сказать.
«Батька, надо отступать, мы почти окружены», – прокричал подбежавший Илич.
«Докуда дошли немцы?» – спрашивает он, обернувшись через плечо, по-прежнему держа руку на лбу Любомира.
«Одна колонна уже на Симичевой горе, а наши…»
– Вы меня слышите, обвиняемый? Я сказал вам встать и отвечать на вопросы.
Он очнулся.
– Я отвергаю обвинение как в целом, так и во всех деталях.
– Об этом мы поговорим позже. Сейчас назовите ваше имя и фамилию.
– Что за глупости?
– Что вы сказали?
– Вы спрашиваете глупости. Впрочем, мне все равно.
– Что вам все равно? Вы, может быть, устали? Вы хорошо себя чувствуете?
– Моя биография вам известна, – сказал он, даже не глядя на судью Джорджевича. – Я буду отвергать все пункты обвинения. И не более того.
– Драголюб Михайлович, по прозвищу Дража, от отца Михаила и матери Смиляны, полковник бывшей югославской армии, родился 27 апреля 1893 года, в Иванице… – диктовал стенографисткам председатель суда.
Он даже не слушал. Пытался сформулировать, что будет говорить после того, как прокурор Минич прочтет обвинение, и с ужасом, переросшим в панику, вдруг понял, что не может подобрать слова, что почти все забыл. Хуже всего было сознание того, что он наизусть знал все, что должен сказать и что и без того известно всем в Сербии, однако сейчас вдруг не мог связать не только ни одной фразы, но даже ни одной законченной мысли.
Он согласился на этот суд для того, чтобы избавить от заключения жену, чтобы спасти ее от всех мучений, которые переносил он сам, чтобы отвести опасность от своих детей, которые в случае его отказа могли бы стать жертвой убийц. Кроме того, он хотел спасти и себя самого, сохранить разум и силу до того дня, когда, выступая в суде, заставит весь мир покраснеть от стыда и содрогнуться перед лицом высказанной им правды. В то, что они действительно пойдут на прямую радиотрансляцию заседаний суда, он не верил, но допускал возможность присутствия журналистов и представителей главных военных союзников, оставивших и предавших его. Если его предали из-за той лжи, которая в годы войны была сфабрикована в Лондоне и Москве и на которую купились затем американцы и французы, да и многие в Югославии, то этот суд даст ему возможность сказать истину обо всех этих слухах, фальсификациях, бесчестящем его дела вранье, обо всем этом международном заговоре против его армии и народа. Он понимал, что такая запоздалая правда, которую он выложит всем прямо в лицо, не повлияет на результаты этого предательства союзников, не приведет к падению коммунистической власти, основанной на страхе людей, даже не придаст ей более человеческие черты, однако он надеялся спасти свою честь и честь тех, кто сражался под его знаменем. Судебный процесс, думал он, по крайней мере покажет, что преступления, в которых обвиняют его, на самом деле совершены именно теми, кто сейчас его судит. И ему, уже поверженному, этого было бы достаточно. И для того, чтобы утешиться, и для того, чтобы отомстить. Поэтому он с такой страстью и надеждой ждал момента своей моральной победы и готовился днями и ночами к этому решающему бою, в котором собирался драться не за Корону, не за общественный строй, и даже не за свою жизнь, а только за то, чтобы очистить от незаслуженного стыда и позора честь поверженных в борьбе. Своей обязанностью он считал подобрать факты, расположить их, как бойцов перед атакой, и нанести удар, прикрываясь собственным обвинением. Он, правда, не располагал военным архивом и документами, которые были захвачены вместе с ним, но надеялся на свою память и был уверен, что по крайней мере теперь, увидев своими глазами в чьи руки не без их помощи попала Югославия, англичане и американцы в истинном свете представят всему миру то, что с середины войны скрывали или извращали. В конечном счете, надеялся он, свежи еще воспоминания у народа, и он станет главным свидетелем его защиты.