Текст книги "Семья Горбатовых. Часть первая"
Автор книги: Всеволод Соловьев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 45 страниц)
Красивый и обширный отель у церкви Магдалины был окутан вечерними сумерками. Стояла свежая и ясная зимняя погода. Бесчисленные звезды высыпали на темное небо. А внизу, кругом отеля, на бульварах шла обычная городская жизнь. Пестрая толпа менялась то и дело, мигали ряды зажженных фонарей, огни в лавочках, магазинах и кофейнях. Всюду слышался оживленный говор, иногда доносились звуки удалой, возбуждающей песни…
Стоило немного прислушаться и приглядеться – и легко можно было по тому, что делалось и говорилось, в полчаса каких-нибудь, в час уяснить себе настроение умов и положение дел в Париже. Несмотря даже на зимнее время и на этот, хоть и ясный, но довольно холодный вечер, все-таки вся парижская жизнь была на улице. По домам оставались только дети, да престарелые люди, которым было не до жизни. И сразу становилось ясным, что этот Париж, вышедший на улицу не из богатых палат, а по большей части из каморок и чердаков, находится в самом веселом, возбужденном настроении духа, что он чувствует себя хозяином и не боится никаких стеснений. Но опять-таки в этой свободе, в этом веселии чувствовалось что-то худшее даже самой неволи – среди видимой безопасности была самая страшная опасность, опасность беспорядка, безначалия, каприза дикой черни, всех этих бесцеремонных, грубых мужчин и женщин, при встречах величавших друг друга «citoyen» и «citoyenne» и в то же время не имевших ни малейшего понятия о своих гражданских правах и обязанностях.
В этой атмосфере мог себя хорошо чувствовать только человек ни над чем не задумавшийся, не имевший за душой ничего близкого, ничего дорогого и святого…
Толпа сновала взад и вперед. Иные останавливались и бесцеремонно усаживались на ступенях подъезда отеля, в котором жил Сергей Горбатов. Несколько человек прислуги, вышедших из отеля, вступали в беседу с проходящими и отдыхавшими на подъезде; только в числе этой прислуги, конечно, не было ни одного русского человека. Все люди, привезенные Сергеем из Петербурга, а их можно было насчитать около дюжины, выходили на улицу только в крайнем случае. Если хозяина не было дома, они обыкновенно собирались в кухне и толковали о своем горестном положении, о том, скоро ли придется вернуться на родину.
Так было и теперь. Хозяин уехал – он в это время в гостиной герцогини с тоскою и изумлением слушал россказни графа Монтелупо, – и его ожидали домой во всяком случае не раньше полуночи. Только в кухне да в сенях виднелся свет. Обширные и роскошные покои стояли почти в полном мраке, слабо озаряемые едва мелькающим отблеском уличных фонарей. Впрочем, в отеле была одна небольшая комната, вблизи от спальни Сергея, в которой был зажжен огонь – эту комнату занимал карлик Моська.
Грустно проводив Сергея – он, конечно, хорошо знал, куда отправляется «дите» каждый вечер, – Моська прошел в свою комнату и улегся на свою маленькую кроватку. Сон составлял теперь его единственное утешение, но он редко мог пользоваться этим утешением – совсем плохо стал спать. Вон и теперь, как ни старался он, а все же никак не мог заснуть, только поворачивался с боку на бок, старался найти какое-нибудь самое удобное положение – то нога, то рука помешает, то уху почему-то совсем неловко и даже больно.
– Нет, не заснешь! Нечего валяться! – прошептал Моська и слез с кровати.
– А и стужа в комнате! – продолжал он свой шепот – думать вслух была его старая привычка. – А и стужа же, оно немудрено, как там ни говори, все ж таки хоть и французская, а ведь зима!.. Даром, что снег пойдет и в ту же минуту растает… а утренники порядочные стали… Ну, а в доме вон и зимних рам нету – от окошек, как из пропасти, дует.
Он сел на кроватку и оглядел комнату. Комната его была небольшая, но уютная, с двумя светлыми, широкими окнами, с мягкой, низенькой мебелью, с камином. Когда Сергей Горбатов въехал в отель и решено было, что карлик займет эту комнату, она ничем не отличалась от подобных же помещений в богатых парижских домах. Но не прошло и недели, как внешность ее совсем изменилась. Остался только лепной, высокий потолок да камин с широким зеркалом в золоченой раме и двумя прекрасными севрскими вазами.
Моська устроил себе детскую кроватку с высоко взбитыми пуховыми неринами и целым десятком подушек, мал-мала меньше, возвышавшихся пирамидой у изголовья. Кровать была покрыта ватным одеялом, состоявшим из разноцветных треугольников и квадратиков всевозможных материй, очень красиво подобранных и сшитых. Это одеяльце было сшито в Горбатовском по приказанию Марьи Никитишны, даже под ее личным руководством, и подарено ею Моське в день его ангела.
В правом углу комнаты помещался киотик с образами, перед которыми горела неугасимая лампадка. Тут же была воткнута и верба, и тоненькая восковая свечка с налепленными на нее двенадцатью восковыми катышками. Эту свечку Моська хранил от последнего Великого Четверга, от «двенадцати Евангелий». В киотике же помещалось, вместе с образами красное пасхальное яичко, два пузырька, заткнутых воском и заключавших в себе один – святое масло, другой – святую воду. Тут также лежали и ватка от «Иверской», и колечко от святой великомученицы Варвары.
Самое видное место в киоте занимал образ преподобного Сергия, с висевшим на нем тоненьким шелковым пояском. На этом пояске была выткана молитва угоднику и три раза покоился этот поясок на мощах преподобного.
Моська сам привез его от «Сергия-Троицы» в последний раз, как был там. Он хотел, было, как в прежнее время, опоясать им Сереженьку, да тут же и раздумал.
«Бросит дите неразумное, не станет носить святыню… француз проклятый надругается только!..»
Но никому не подарил Моська этого пояса и вот теперь аккуратно каждый вечер вынимал его из киота и незаметно клал под подушку Сергею.
По стенам Моськиной комнаты были развешаны, гвоздочками приколоченные, плохие гравюры библейского содержания и лубочные картинки, по большей части изображавшие «адские мучения». Карлик чрезвычайно любил подобные картинки или «листы», как он называл их. Особенно же нравились ему «мучения грешников», и чем такая лубочная картина была безобразнее, тем более находил в ней прелести Моська. Иногда, в свободные минуты, он останавливался перед «адскими мучениями» и смотрел на них долго, не отрываясь. Воображение его, прицепившись к какой-нибудь отвратительной фигуре черта с хвостом и бычачьими рогами или поджигаемого грешника, похожего на что угодно, только не на человека – рисовало ему грандиозную и страшную картину, и Моська трепетал от ужаса.
Он собирал эти листы всю свою жизнь и никогда не расставался с ними. Уезжая куда-нибудь, он снимал их со стены своей комнатки в Горбатовском, сдувал с них пыль, свертывал их в трубочку и тотчас же по приезде в Петербург или в Москву, или вот теперь в Париж прибивал их к стенам своего нового помещения. Картинки были отрепаны, запылены, засижены мухами, но по-прежнему милы и дороги Моське.
У окошка на столике стоял поднос, кувшин с квасом и опрокинутый стаканчик. Моська не мог жить без квасу и первым делом позаботился о том, чтобы в числе штата, взятого из Петербурга заграницу, находился и один из Горбатовских поваров, специальность которого была приготовление самого вкусного и почти даже целебного кваса. Рецепт этого кваса в числе многих других, приятных и полезных для домашнего обихода секретов принесла с собою Марья Никитишна в горбатовское хозяйство.
Посреди комнаты стоял другой, довольно большой стол на коротеньких ножках и перед ним маленькое, покойное креслице. На столе лежало несколько книг, чернильница, перья, бумага. Это был письменный стол карлика; тут он работал по несколько часов в день, сочиняя письма для прислуги, для поваров и лакеев, привезенных из Петербурга. Они истомились тоской по родине и находили единственную отраду посредством Моськи беседовать со своими присными о «всяких здешних басурманских мерзостях».
Дверь в Моськину комнату всегда стояла на запоре. Он не любил, чтобы кто-нибудь без него входил в его помещение. Он вставал всегда чем свет и сам убирал и выметал свою комнату, а выходя, запирал ее и ключи клал в кармашек камзола. Поэтому-то в целые дни запертой Моськиной комнате, как в Горбатовском, в Петербурге, так и здесь стоял особенный запах лампадного масла, мятного квасу и еще чего-то неуловимого, но ничуть не противного, а приятного даже, одним словом, запах монастырской кельи.
Сергей с детства знал и любил этот запах. У него всегда как-то спокойно и тихо становилось на душе, как только он его заслышит и поэтому нередко он заглядывал в Моськину келью. Заглядывал он в нее и теперь, в это последнее время, только уж Моськин воздух не производил на него прежнего умиротворяющего действия. Слишком шумная и тревожная гроза бушевала в его сердце…
Моська несколько минут просидел на своей кровати, но холод начал пронимать его. Из окон, действительно, сильно дуло.
– Растопить камин, – подумал Моська, – а то того и жди лихоманку схватишь!
Он подошел к камину, растопил его и следил, как пламя перебегает с одного полешка на другое и вот охватило их все и засверкало, и заструилось, и помчалось вверх, пропадая в темном каминном устье. Дерево весело трещало, корчась и пламенея. Красный отблеск обдавал крохотную фигуру Моськи, его сморщенное грустное и значительно похудевшее в последнее время личико. Он стоял, повертываясь то одним боком, то другим к огню и становя то одну, то другую ногу на каминную решетку. Вот он и совсем согрелся, даже чересчур жарко стало.
– Ну, что в нем толку, в этом камине-то, – зашептал он, – согреешься, накалишься, а отошел, – и опять холод… и потому ведь никакого тепла не держит. И это, говорят, умный народ! Нечего сказать – умный! До печки не додумался. Что такое зимние рамы – не знают… дрожат, мерзнут, плачутся, а как пособить горю – им и невдомек, а уж чего бы, кажись, легче!.. Эх, кабы тут да лежаночку!
Ему так ясно-ясно вспоминалась его каморка в Горбатовском с вечно горячей лежанкой, на которой он так любил подремать, свернувшись клубочком.
– Эх! Кабы тут моя лежаночка! – грустно повторил он, отошел от камина и присел в креслице перед своим письменным столиком.
Он зажег все свечи в низеньких шандалах и принялся за работу: открыл на замеченных бумажками страницах три книги: первая книга была Евангелие на славянском языке, старинная, засаленная, в толстом кожаном переплете, с большими медными застежками. Вторая – новенькое Евангелие на французском языке. Третья – французско-русский словарь.
Моська с первого дня, как увидал француза Рено, догадался, а потом и убедился, что это безбожник, совсем безбожник, даже хуже идолопоклонника. Но он не раз слышал, и Сергей ему доказывал, что французы хотя и не православные, но все же христиане. Несмотря, однако, на все доказательства, этот факт оставался не совсем ясным для карлика. А по приезде в Париж и навидавшись здесь всяких ужасов, он наотрез отказался ему верить.
– Какой же христианин, – говорил он, – не может того быть. Кабы христиане были, разве так бы жили, разве бы такое творили?! Как это Сереженька говорит, что у нас одно Евангелие – не могу поверить. Наверно, в ихнем Евангелии то, да не то написано…
И вот он добыл французское Евангелие и в свободные минуты принялся сличать его со славянским. Какого слова не поймет – сейчас в словаре справится, а если же сомнение осталось, то пометит и на бумажку запишет, а потом при случае и спросит Сереженьку. К величайшему его изумлению до сих пор во французском Евангелии ошибок не находилось; но он все же не изменил своего убеждения и каждый раз, присаживаясь к работе, ждал, что вот-вот сейчас и нападет на что-нибудь совсем неподходящее и еретическое…
Как не удалось Моське заснуть, так не удалось ему и углубиться в любимую работу. Проверив несколько строк и записав на бумажке не совсем понятное ему слово, карлик отложил в сторону книги и сидел, подперев голову своими крохотными ручонками и тяжело вздыхая. Он опять начинал громко говорить сам с собою:
«И ведь кажинный-то вечер! Господи, и долго ли же это так будет, и чем оно кончится?! Ведь совсем, как есть, на себя не похож сделался… Ведь Марья Никитишна кабы увидала, так руками бы всплеснула, меня корить бы стала: „не доглядел!..“ А мне что же?.. Что я тут поделаю, как за ним доглядеть?!»
Моська развел руками и опустил голову.
«Нешто он меня послушает!.. Ведь вон намедни завел было стороною разговор о Горбатовском, о матушке, о княжне нашей – так он вид делает ровно не слышит, а потом осерчал – „уходи, говорит, Степаныч, не время мне, дел много, надо работать“ – а какие там дела, какая работа! Чай, и работы да дела все свои кинул!.. Ровно она его околдовала, ведьма эта французская! Ведь узнавал, ведь узнавал – всю подноготную про герцогиню эту выведал!.. Совсем, как есть, непутевая эта бабенка! Он, может, думает, что она золото, а того не знает, что не он у нее первый, не он последний… Много ее же люди бают – много у нее перебывало…»
«А ведь как свертела его, сердечного! – даже стыда всякого лишился… и это он-то, он, наш голубок белоснежный, Сереженька!.. Давно ли же на нем ни пятнышка не было, ни зазоринки!.. Думал я – так его в чистоте и к венцу представлю, княжне нашей раскрасавице из рук в руки передам: „на, мол, бери свое сокровище, уберег он себя от всякого греха и соблазна!..“ Так ведь и думал, на то и надеялся. Мало ли что в Питере могло случиться, а ведь не случилось же… а эта, эта! На глаза лишь попалась – и все прахом пошло!..»
«Да, Господи ты мой милосердный, где же, говорю, глаза-то у людей? Ну что он в ней нашел? – Ведь дохленькая – кости да кожа, в лице ни кровинки, а рот-то как раскроет, так ровно съесть хочет – и всего-то меня, и с головою, и с руками, и с ногами проглотить может… Ну, уж ротик, нечего сказать – красавица! И это после Танечки-то, после княжны-то!.. Тьфу ты, прости Господи! Заворожила, как есть заворожила!..»
Моська встал и маленькими, но скорыми шагами начал ходить по комнате из угла в угол.
«Одно спасенье, одно спасенье – скорее вон отсюда, да так, чтобы никоим манером нельзя было остаться! По приказу государыни!.. А проживем здесь еще месяц, другой, так он уж тогда не разделается, пропадет, ни за что пропадет ребенок. Да что же это за муки такие?.. Чего они все молчат, ровно перемерли – не дай Господи! Ведь писал я Льву Александрычу, писал Татьяне Владимировне, кажись, писал как следует. Перед Львом-то Александрычем не стал запираться, всю как есть подноготную выложил: спаси, мол, племянника, коли дружбу старую Бориса Григорьича помнишь!.. Ну, да и княжне тоже хоть прямо и ничего не сказал, а поймет она, сердечная, что женишка спасать надо. Так что же они?! Чего молчат?! О, Господи!..»
Крохотные руки карлика поднялись, и он стал загибать пальчик за пальчиком, считая дни и числа…
«Давным-давно те письма получены, давным-давно ответ бы мог быть, а ни слуху ни духу, пропасть не могли, об этом и думать нечего. Так что же они? Ведь так нельзя, нельзя дитю оставлять без защиты. И ведь где ж таки видано, чтоб этакое делалось – услали без вины в ад кромешный и думать позабыли! Пропадай, мол… да что он им такое сделал, в чем провинился? И разве можно доброго, православного человека держать в этом проклятом Париже?! Ну, вот они присмирели теперь, изверги, да надолго ли? Ведь они теперь всякого, как есть всякого страху лишились, над ними никакого начальства нету… Они своего короля в грош медный не ставят. Он на потеху дался им, играют они с ним, как кошка с мышью: а повернись, дескать, направо, а пробегись влево, делай, что мы приказываем! А он-то исполняет, того не ведая, что чем больше их слушается, тем большего с него требовать станут, а вволю натешившись им, вконец его погубят – да одного ли его? Это что за народ – это народ без Бога, без совести, без разума – как учнет крушить, так разбирать не станет, кто прав, кто виноват… лишь бы под руку подвернулся… и не остановится, пока сам не подохнет! Зверь, как есть зверь!.. И вот у этого-то зверя и мы ноне в лапах, да еще и другую гадину, пиявку поганую, при себе держим. И впрямь она пиявка, бабенка эта негодная, всю кровь из ребенка высасывает!..»
Моська остановился, сморщенное его личико сморщилось еще больше, и он горько заплакал. Он был теперь ни дать ни взять малый ребенок, и жалкое, беззащитное и трогательное слышалось в его рыдании, виделось в его не то детском, не то старческом личике. Наконец, он удержал свои слезы, отер глаза маленьким платочком и безнадежно махнул рукой.
«Нет, лучше и не думать, – прошептал он, – думами и слезами не пособишь горю. Одна надежда на Бога осталась – неужто же он, Отец милосердный, захочет нашей погибели?»
Моська набожно взглянул на киот с образами, подошел к нему, упал на колени и долго, и жарко молился. Эта молитва укрепила его и успокоила. Он опять подошел к своему письменному столику и принялся за Евангелие. Внимательно работал он, но все же никак не находил ошибок во французском тексте.
Вдруг кто-то постучал у двери. Моська прислушался: стук повторился.
– Кто там? Кто стучит? – спросил он.
– Отворите, Моисей Степаныч, отворите скорее, это я – Петр.
Петр был молодой малый, любимый камердинер Сергея. Моська тоже благоволил к нему и обучал его грамоте.
– Что ты, Петр? Чего тебе?
– Да отворите же, Моисей Степаныч!
В голосе Петра слышалась не то тревога, не то что-то совсем необычное. Моська вздрогнул.
– Господи! али что случилось?!
Он вскочил, подбежал к двери и дрожащими ручонками ввернул ключ.
– Моисей Степаныч, пожалуйте, наши приехали! – проговорил Петр с радостным и взволнованным лицом.
– Что наши, кто такие наши?
– Деревенские – княгиня с княжной!..
Моська отступил шаг, схватился рукой за голову; но потом вдруг громко и с досадой плюнул.
– Тьфу, дурак! Это еще что? Озорничать вздумал со скуки! Что же я тебе посмешище, мальчишка дался, что ли?! Да как ты это со мною такие шутки выдумал? Нет, любезный, я тебе этого так не спущу!.. Вот постой, ужо вернется Сергей Борисыч, пожалуюсь я, как ты насмех меня поднимаешь, так он тебя за это не похвалит!
И совсем разобиженный и рассерженный Моська хотел запереть дверь, но Петр отвел его руку и вошел в комнату.
– Моисей Степаныч, да Бог же с вами, что это вы? – проговорил он, присаживаясь перед карликом на корточки, как всегда это делал, когда вступал с ним в беседу. – Да неужто же бы я так стал шутить – верно говорю, княгиня с княжной приехали!..
Моська вгляделся в лицо Петра и вдруг поверил.
– Не лжешь, не шутишь?! Взаправду приехали, Петруха?! – взвизгнул он, хватая его за плечи.
– Да взаправду же, Господи, ступайте – так сами увидите, зовут вас оне…
– Приехали! Боже мой, экое счастье! Слава тебе, Господи!..
Карлик быстро перекрестился по направлению к киоту, выскочил из комнаты и как кубарь помчался вдоль по коридору. Петр едва поспевал за ним, радостно ухмыляясь.
XVIII. ГОСТИПока Моська катился на своих коротеньких ножках через коридор и ряд комнат до той залы, где по словам Петра, находились приезжие, он чуть с ума не сошел от волнения и сомнений.
По лицу Петра он должен был убедиться, что тот его не обманывает, по крайней мере не хочет обманывать. Но разве это возможно, чтобы княгиня Пересветова с дочерью очутились вдруг в Париже? В последние дни он ожидал чего угодно, он мечтал среди бессонной ночи, поворачиваясь с боку на бок на своей детской кровати, что вот-вот придет письмо от Нарышкина или Безбородки, и по приказу государыни Сереженька должен будет немедля же выехать из этого кромешного ада и ехать в Петербург с еще большей скоростью, чем они сюда приехали. Он мечтал, что, по возвращении, на несколько дней отпросится в Горбатовское и убедит княжну Таню поспешить к Сергею.
«А явится она и все это колдовство пойдет прахом! Мигом позабудет дите неразумное французскую ведьму…»
Таков был единственный исход, представлявшийся Моське. А тут вот письма никакого нет – а сама Таня в Париже!
«Ведь это же невозможно, ведь это ровно в сказке – такого на свете николи не бывает!» – повторял себе Моська.
– Петруха! – вдруг крикнул он, обращаясь назад к своему спутнику. – Да ты что?! Ты мне ответь, как перед Богом, – своими ли глазами видел княжну с княгиней?!
– Кабы не видал – сам бы не поверил! – отозвался Петр.
– И тебе не почудилось, не померещилось?!
– Эх, Моисей Степаныч!!
Петр махнул рукою и засмеялся.
Наконец, карлик добежал до залы. Несколько свечей, зажженных в канделябре, тускло освещали обширную высокую комнату, в глубине которой на диване виднелись две женские фигуры.
Едва Моська показался у дверей залы, как одна из этих фигур встала и кинулась к нему навстречу. Он бежал уже, задыхаясь, но она оказалась проворнее его – мигом была рядом с ним, склонилась к нему, крепко обняла, его и поцеловала.
– Степаныч, Мосенька, голубчик, здравствуй! – ласково и взволнованно повторял над ним знакомый голос.
Он совсем ошалел, он стоял как истукан, неподвижно, с выпученными глазами, только сердце его шибко билось.
Наконец, он очнулся и радостно взвизгнул.
– Княжна! Княжна! Она и есть, золотая барышня! Вот счастье-то! Ох, голубка ты моя, ох, золотое ты наше сокровище!!
Слезы так и брызнули из глаз ее. Он ловил и целовал руки Тани, он хватал ее за платье, будто все же боясь еще, что это сон и что вот она сейчас исчезнет, испарится и ничего не останется от этой неожиданной радости.
– А вот и матушка, Степаныч, – проговорила Таня.
Карлик мгновенно опомнился, сдержал свое волнение, и, подойдя к дивану, на котором сидела княгиня, отвесил ей низкий поклон и бережно поцеловал протянутую ему руку.
Минута первого восторга прошла, теперь он снова владел собою. Он уже с изумлением вглядывался в неожиданных гостей, переводя глаза с княжны на княгиню и обратно. Наконец, он всплеснул руками.
– Матушка, ваше сиятельство! – пропищал он. – Да вы ли это, сударыня, ведь, почитай что, и узнать нельзя. Да и барышня-то, барышня как изменилась!!
– Да ну что же об этом! – с тихой и ласковой, совсем незнакомой Моське улыбкой проговорила княгиня. – А вот что, Моська, скажи ты нам, батюшка, как теперь нам быть, ведь мы ровно в лесу, как есть никого и ничего не знаем. Да и приехали-то в Париж на ночь глядя, как ни спешила, как ни упрашивала я добраться до свету, ничего не помогло – остановки, осматривают, все пожитки наши перерыли. Нет ли, к ишь ты, чего запретного. А что у меня такое запретное может быть?! Ничего, говорю, у меня нету, так ведь поди ж ты – не верят!.. Ну уж порядки, да и людишки-то здесь… грубые!.. Много страху дорогой натерпелись… Как нам здесь быть? Где устроиться – ничего я того не знаю. Вот привезла дочка к Сереже, а захочет ли он нас – о том мы его и не спросили, и о приезде не предупредили его, как снег на голову…
Карлик замахал руками.
– Матушка, ваше сиятельство, да куда бы вам было, как не к нам во двор?! Ведь Сергею Борисычу кровная была бы обида, кабы его миновали. А что не известили заранее, то уже это барышнино дело – видно, знает она, зачем так сделала…
– Да меня-то, Татьяна Владимировна, – обратился он к Тане, – меня-то зачем словечком не известила? Ведь я тут как есть пропадом пропадал, не получая от тебя весточки, а теперь вот чуть с ума не сошел от радости. Да не знаю, может, и впрямь я не в своем рассудке – верю и не верю, что вы передо мною!.. Эх, известила бы, сударыня, пожалела бы старика Моську…
Таня опять нагнулась к нему и крепко поцеловала в сморщенный лобик.
– Ну, Мосечка, прости, может, и впрямь мне тебя оповестить следовало, только у меня тут своя мысль была – дай время, все расскажу по порядку…
– Ох, матушка! – засуетился Моська. – И то правда – будет время, все узнаем, спасибо, золотая барышня, что надоумила – а я-то, старый дурак, ошалел совсем… Ваше сиятельство, где же люди? Где поклажа? Да и проголодались вы, я чаю, с дороги? Мигом, матушка, мигом все будет… да вот позвольте-ка…
Он вертелся как волчок, соображал, звал своим пронзительным, звонким голосом прислугу. Не прошло и пяти минут, как он уже все сообразил и всем распорядился.
Совсем запыхавшись, вернулся он в залу, где все на прежнем месте сидела княгиня с княжной.
– Пожалуйте, ваше сиятельство, пожалуйте, боярышня, – восторженно пищал он, – пожалуйте в наши апартаменты, – у нас, слава те, Господи, места немало…
Княгиня и Таня последовали за Моськой.
Хоть княгиня и сказала Моське, что вот, мол, оне приехали незваные и непрошенные, прямо в дом к Сергею Борисычу, но слова эти не имели ровно никакого значения и были сказаны единственно ради соблюдения приличий. Эта фраза показывала только, что княгине известны все тонкости светского обхождения. Моська так это и понял, и, конечно, ни ему, ни Сергею, ни самим приезжим не могло и в голову прийти, чтобы они могли поступить иначе. Где же бы княгине, очевидно, приехавшей на короткое время в Париж, и было остановиться, как не в доме ее родственника. Объехав его дом, она нанесла бы ему, как верно выразился Моська, кровную обиду. Странность заключалась только в том, что его не предуведомила о приезде, – но это было уже дело Тани, и княгиня не хотела и не смела в это вмешиваться. Раз подчинившись дочери, она уж не выходила из ее власти, и эта власть была для нее счастьем. Следить за малейшим желанием Тани и исполнять его сделалось теперь целью жизни княгини.
А зачем Таня так поступает, зачем она выдумала эту почти невероятную поездку и так быстро ее осуществила – все это княгиня тогда же еще поняла вдруг проснувшимся своим материнским сердцем. Тане нечего было и объясняться с нею. Она только показала ей письмо Моськи, и княгиня, прочтя его, привлекла к себе Таню, нежно ее поцеловала и сказала ей:
– Ну, что же, поедем, Танечка, поедем, мой ангел, навестим его, проведаем. Я и сама страсть как по Сереже соскучилась. А что проветриться нам с тобой не мешает – это правда. Я вот почти до старости дожила, а много ли видела – хоть теперь-то посмотреть, какие такие чужие страны, как там живут люди.
Таня благодарно глядела на мать и целовала ее руки.
Марья Никитишна Горбатова, убедясь, что Таня не шутит, назвала ее огонь-девкой, и хотя изумлялась ей и в недоумении качала головой, но была очень рада. Она послала с ней Сереженьке письмо, посылала ему образок и успокоилась в уверенности, что теперь все пойдет лучше.
Поехали Пересветовы в Петербург, и тамошние доктора, начиная с самого Роджерсона – лейб-медика государыни – подтвердили, что большая поездка может принести только пользу княгине. Препятствий никаких не оказалось, а о том, что главная и единственная цель их поездки – Париж, Пересветова никому даже не говорила, да и кому могло прийти в голову, что они стремятся туда, откуда теперь все убегают…
Апартаменты, указанные Моськой, были, конечно, не только удобны, но даже роскошны.
Карлик велел растопить камины, поспешить с ужином, а княгиня объявила, что она все же чувствует себя немного утомленной и покуда приляжет.
У нее в последнее время явился необыкновенный такт, тонкое чутье относительно того, что касалось дочери, и она видела теперь, что Тане очень хочется наедине побеседовать с Моськой и именно сейчас, безотлагательно, пока не вернулся Сергей.
Так оно и было. Едва княгиня прошла в спальню, как Таня бросилась к Моське, взяла его за ручонку, потащила в угол комнаты, усадила рядом с собою на диванчике и заговорила:
– Ну, что же, Степаныч, не томи, говори скорее, что у вас такое? Ведь ты такое письмо написал мне, ведь насмерть напугал!..
– Ты не путайся! – нежно прошептал Моська, – не пугайся ты, золотое дитятко, страшен сон, да милостив Бог, ох как милостив Он, наш Батюшка! Вот и ноне явил Он свою великую милость. Только скажи ты мне, объясни, ведь я одурел совсем, как вы здесь-то, как оно могло статься? Да знаешь ли, родная, ведь вот и радуюсь я, а и страх тоже берет. Ведь не то, что приезжать сюда, а бежать всем отсюда надобно, такое тут творится!..
– Не пугай меня, Степаныч, я не из трусливых!.. Сам говоришь о Божьей милости, оно и верно – коли чего Бог не попустит, того и не будет. А как мы сюда попали – что же тут такого. Как прочла я твое письмо да узнала, что государыня не желает возвращения Сережи в Петербург…
Моська вздрогнул и перебил ее:
– Как не желает! Да что же это? За что же? Чем он провинился?!
Таня грустно пожала плечами.
– А уж этого я не могу сказать тебе, сама не понимаю. Ну, так вот, я говорю, как узнала, что ему нельзя вернуться, одно мне и оставалось – скорее сюда ехать. Упросила я матушку и приехала.
– Да княгиня-то, княгиня как согласилась?!
Таня положила руку на плечо карлика.
– Молчи, молчи, Мося, потом, все потом, а теперь, ради Бога, скажи, что тут у вас? Ведь не потому только писал мне, что здесь опасно, что в народе волнение. Ведь так… ведь правда, ведь я угадала?! Оно, конечно, и это все нехорошо, очень нехорошо, ведь я понимаю, – но нет, в твоем письме другое было, да, другое… Не мучь, говори скорее!
Моська опустил глаза, в сморщенном лице его мелькнуло жалкое и смущенное выражение.
– Ах, Танюша, ох дитятко ты золотое, любил я тебя, крепко любил, а отныне и почитать буду. Великий разум дал тебе Господь, силу великую, и коли у тебя уж такой разум, да такая сила, так все мои страхи, о которых я писал тебе, теперь прошли и пропали. Здесь ты – ну и слава Богу!
Таня нетерпеливо пожала плечами.
– Вот ты всегда так, Степаныч, – досадливо проговорила она, – тебя Христом Богом просят поведать всю правду. Ведь душа истомилась, ведь чего-чего я не передумала, сюда едучи, – а ты все тянешь и пугаешь еще больше. Степаныч, да коли ты так написал мне, так знаешь же, что мне такое Сережа?
– Знаю, дитятко, знаю, – восторженным голосом прошептал Моська, – и радуюсь, давно радуюсь и верю, что вы друг для друга самим Богом назначены…
– А если так, зачем же ты от меня скрываешь? Если ты хочешь моего счастья, если ты меня любишь, ты обязан сказать мне всю правду, – я чувствую, я знаю, и вот теперь по лицу твоему вижу, что это какая-нибудь страшная правда, но должна же я знать ее, Степаныч. Ничего, ничего не скрывай от меня.
– Да и не скрою, – ответил он, – а только что правда моя страшная, так это ты, боярышня, неверно сказала. Может, и была страшная, да говорю, коли ты здесь сама – ничего страшного уже больше нет. Не пугайся, успокойся и подожди Сереженьку – ведь он того и гляди вернется. Потолкуешь с ним, сама увидишь, каков он и что тебе скажет. А уже потом, коли не поймешь чего, и приди ко мне, я тебе и объясню все как есть, всю нашу жизнь здешнюю перед тобою выложу – а пока больше ни о чем меня не спрашивай, нечего мне теперь сказать тебе, да и времени нету – еще многим распорядиться надо.