Текст книги "Партизаны"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Иванов Всеволод
Партизаны
Всев. Иванов.
ПАРТИЗАНЫ.
Рассказ.
Посв. Александру Оленич-Гнененко.
I.
Костлявый, худой – похожий на сушеную рыбу – подрядчик Емолин ходил по Онгедайскому базару и каждого встречного спрашивал:
– Кубдю не видали?
– Нету.
Наконец, голубоглазый чалдон, навеселе, повидимому, затейливо улыбнулся и указал Емолину:
– Подле церкви Кубдя... Гармошку покупат... А тебе на что?
– Надо, – отрывисто ответил Емолин.
Чалдон под-ряд четыре раза икнул и отошел.
"Деньги есь... Гармошку кикиморе... Заломатся", – подумал Емолин и пожалел потраченные сутки на езду в Онгедай.
Емолина то-и-дело толкали.
К прилавкам совсем нельзя было подойти, Емолин хотел пробраться между торговыми рядами, образующими улицу, но тут гнали целые табуны лошадей и жалобно блеявших баранов. Пыль грязно-желтыми пятнами стлалась над тесовыми лавками.
– Жарынь, – сказал Емолин, вытирая вспотевшую жилистую шею.
Горло сушила духота, уши оглушал базарный шум, на прилавках резали зрение яркие пятна – бязей, шелковых тканей, китайских сарпинок.
– В эку духоту и неймется!.. Сшалел народ!..
Подле церкви толкотни было меньше. Здесь торговали горшками и у возов слышался только тонкий звон посуды да перекрики торгующихся. Кубдя, в синей дабовой рубахе и в таких же коротких, но широких штанах, в рваных опорках на босу ногу, стоял у церковной ограды, рассматривая желтого глиняного петушка.
Высокий чалдон в сером озяме скучными глазами смотрел на покупателя.
– В день много работашь? – спрашивал Кубдя.
– Как придется.
– Полсотни, поди, так работашь?
Чалдон посмотрел на опорки покупателя и нехотя ответил:
– Быват и полсотни.
– Видал ты ево, – с уважением сказал Кубдя, кладя петушка обратно. – Ты бы, брат, бросил петухов-то делать...
– А что – ворон прикажешь?
– Не ворон, а хоть бы туеса березовые, примером. Все выгодней.
– Сами знам, что делать.
– Эх ты, лепетун!
Кубдя увидел Емолина и, указывая на чолдона, сказал:
– Возьми вот ево, лепетуна, – петухов делат.
– Всякому свое, – строго сказал Емолин. – А мне тебя, Кубдя, по делу надо.
Кубдя взял опять петушка, повертел его в руках и купил, не то чтоб для надобности, а показать Емолину, что он, Кубдя, в деньгах не нуждается.
– Ну, говори!
– Пойдем, по дороге скажу, – сказал Емолин.
Кубдя сунул петушка в карман и отправился за Емолиным.
– Ты каку работу исполняшь?
– Работы по нашему рукомеслу многа.
– А все-таки?
Кубдя улыбнулся под обвислые усы:
– Народ нонче бойко умират. Будто пал по траве идет.
– Ну и что ж?
– Гробы приходится...
Емолин смочил языком обсохлые губы и пренебрежительно сказал:
– Ерунда! Гробовая работа – самая поганая... Горбулин-то с тобой?
– В селе.
– И Беспалай?
– Есть и Беспалай. Соломиных тоже тут.
– Еще ребята поди есть?
– Как не найдутся. А тебе на што, лешай?
Емолин выкроил улыбку на желтом изможденном лице.
– Что, не терпится?
Кубдя крякнул:
– Люблю артельную работу, Егорыч.
– А говоришь, у те тут есь.
– Жидомор ты, никак тебе правды не скажешь... Все надо юлить. А то живьем слопашь.
Кубдя взглянул на его кривой влево рот и подумал "сволочь". Емолин остановился и, поблескивая желтоватыми белками глаз, сказал:
– Патаму, што у вас, окромя как в себя в никово веры нету, – понял?
Кубдя крякнул.
– Крякнула утка, когда ее съели!.. А хочу я, Кубдя, вот что сказать вам. Подрядился я в Улейском монастыре амбары строить. Лес там иметса; инструменты, поди, при вас?
– Как же... Помесячно, али поденно?
– Поденно. Двадцать цалковых на моих харчах.
– Дураков нету.
– Каких дураков?
Кубдя отошел от него на шаг и свистнул:
– Хитер ты, Егорыч. Прямо бяда. Кто к тебе пойдет, когда на сенокос дадут две сороковки в день.
– Окурок ты! Сенокос – месяц, а тут и лето и осень.
– Да што мне, когда на колчаковские сейчас по сороковке в городе водку продают?
– Ладно, – сказал Емолин примиряюще, – пойдем ко мне чай пить.
– Самогонка есть?
– Не самогонка, браток, а "николаевка".
– Вот панихида! – восторженно вскрикнул, хлопнув себя по ляшкам, Кубдя.
Они прошли базар, и Емолин свернул в переулок. Подрядчик выдернул деревянную щеколду, и большие тесовые ворота, визжа в петлях, распахнулись. На цепи, подпрыгивая, хрипло залаял на них пес. Из сутунчатого пригона протяжно спросил женский голос:
– Кто тама-ка?
– Я, Матвеевна, я, – отвечал Емолин, входя на высокое крыльцо из огромных кедровых досок. – Самовар бы нам...
– Сичас.
Молодая женщина в светлом ситцевом платье и с подойником в руках вышла из пригона. Емолин, входя в сени, спросил ее:
– Чо поздно доишь-то?
– Так уж приходится, – отвечала она, громыхая самоварной трубой. – Вы где пить-то будете, в горнице, али, может, в затине?
Емолин дзвякнул посудой в ящике.
– Все равно. Можно в горнице. Там, кажись, мух мене.
– Прямо напасть с этими мухами! Уж мы их травили-травили, ни лешака на них нет... Лонись мужик поворот какой-то на них привозил, вот шибко подействовал.
– Не поворот, а водород. Сусликов травят, – поправил Емолин.
Женщина рассмеялась.
– Кучея их знат. Нонче все наоборот. Вон царя-то в Омске не русского посадили и икватерем зовут.
Емолин рассмеялся жиденьким смехом:
– Необразовщина, прямо – тайга!.. Видмеди вы! Колчак-от старого роду, бают, и ни царь, – а диктатер...
– Одна посуда-то, – сказал Кубдя.
– Посуда-то одна, да вино разно. То тебе коньяк, а то самогонка.
– А то тебе ртуть.
– Ртуть не пьют, а киргизы от дурной болезни лечутся...
Емолин сидел на деревянной крашеной скамье со спинкой. Кубдя на крашеном тоже деревянном стуле. В горнице было прохладно – сквозь маленькие окна свету пробивалось мало, да и мешали широкие, легко пахнущие, герани в глиняных глазурованных горшках. Двери и печка были разрисованы большими синими по желтому полю цветами, а на полу лежали плетеные из лоскутков половики.
Пока хозяйка доставала из шкапа посуду, ставила на стол калачи из сеянки, пироги с калиной и молотой черемухой, Емолин самоуверенно рассуждал:
– Ты возьми, Кубдя, меня. Из ково ты, скажи мне, я поднялся?..
Кубдя ждал с нетерпением, когда Емолин раскупорит бутылку с водкой, и потому с усмешкой отвечал:
– Никуды ты не поднялся.
– Врешь! Был я, скажем, лапотной пермской мужик, а теперь имею дом с железной крышой и хозяйство честь-честью и почет ото-всех.
– Ну и славу Богу.
– Известно, славу Богу, – подтвердил Емолин, выбивая пробку и наливая водку в стаканчики, – только ни черта не понимаете вы. Пей!
– Да уж пейте вы... – по обычаю отказался Кубдя.
– Пей.
– Не буду.
Емолин выпил, скривил лицо, грязными гнилыми зубами откусил кусок пирога.
– Крепка, стерва... Пей.
Кубдя выпил, тоже скривил лицо и сразу всунул в рот целый пирог.
– Да-а... – замычал он: – ничего, себе... Крепка!..
– Пей! – сказал Емолин.
Кубдя уже не отказывался.
Емолин ел плохо, копошась длинными пальцами в хлебе, отламывая и откладывая в сторону корки. Кубдя же ел, торопливо глотая полупрожеванные куски. Глядя на его быстро двигающиеся желваки челюстных мускулов, Емолин с достоинством пил кирпичный чай и с достоинством рассуждал:
– Мало вы в народе кишите... В образованном народе говорю, а потому доверие к другим плохое возбуждаете. А без доверия и курица яйца тебе не снесет, не то што в народе жить...
Кубдя хватил стаканчик и под ним мрачно закряхтел стул. Емолин продолжал:
– Ко власти стыд потеряли, одинаково с видмедями... За себя не стоите; чорт вас знат, чо вам требуется! Я вот потружусь, а потом отдыхать пожелаю. Отдыхай, брат, Емолин – и никаких!
Кубдя рыгнул и отодвинулся от стола:
– Спасибо, хозяин, за хлеб за соль.
Емолин налил еще.
– Пей, Кубдя. А не за что благодарить-то.
Кубдя размахнул рукой и удивился про себя, что жест у него такой легкий.
– Раз я благодарю, ты принимай – и никаких. А что отдыхать тебе, Емолин, то не придется.
– Почему так? Раз мы заслужим, почему так не придется?..
– А так.
– А кто мне помешать смет?
– Найдутся.
Емолин стукнул ребром ладони по столу.
– Нет, ты говори! Я знать желаю.
Кубдя густо улыбнулся и подмигнул:
– Найдутся, Егорыч, – други отдохнут за тебя... Ей-богу!..
– Сыны, что ль?
– Усе мы сыны, да не одного батьки. Во-от... Ты вот дом строишь; думашь: отдохну, поживу... Крепко, браток, строишь с железной крышей, с голанской печкой, скажем. А тут – на тебе – выкуси! Не придется. Получится заминка.
– Какая?
Кубдя широко раскрыл слипающиеся глаза и вдруг тихо и часто-часто рассмеялся:
– Хо-хо-хо-хе-е... Дерон, вы, зяленой, дерон... Хо-хо-хе-е...
Емолин тоже рассмеялся:
– Хо-хо-хо-хе-е... Темень ты стоязычняя, темень... Хо-хо-хо-хе...
Из прихожей выглянула хозяйка, посмотрела, махнула рукой:
– Ой, девоньки, уморят.
И залилась клохчущим, мелким смехом.
II.
С похмелья голова у Кубди никогда не болела, только скверно и остро першило в горле – словно обожжено чем. Утром, проснувшись, Кубдя, задевая ногами то об ведро, то об доски, разбросанные по полу, долго искал ковш и, не найдя, охватил толстыми и широкими руками кадку с водой, поднял ее и, проливая блестящие капли в белые душистые опилки, напился. Послушал, как булькает в животе вода, и вспомнил, что вчера нанялся к Емолину.
"Своей работы будто не хватает", – неодобрительно об себе подумал Кубдя, отламывая хрустящую краюшку хлеба.
Бабка Енолиха остро взглянула и, сквозь неповоротливую дряхлость лица и голоса, крикнула ему:
– Опять пьянствовать, Кубдя? Базар-то кончился.
Кубдя потер пальцами глаза и ответил:
– Знаю.
– Робить надо.
– И то робить хочу.
– Так что в ворота-то поперся?
Кубдя, просовывая в рот кусок, заглянул в погреб. Там было прохладно и темно, а в избе мешали мухи.
Енолиха взглянула на него пристальней, взяла отпотевшую по стенкам крынку молока.
– Ешь, Кубдя. Чо в сухомятку-то? Молоко-то седнешнее.
– Не люблю молоко, – сказал Кубдя и подумал: – "ребятам надо сказать. Вот ругаться будут, лихоманки".
Енолиха отставила молоко.
– И то ведь ты не любишь.
Она спрятала руки под фартук и широкий нос ее, похожий на яйцо, отвернулся от Кубди.
– Где робить-то?
– К Емолину нанялся.
– Один?..
– Артелью думам.
Старуха, припирая тяжелую растрескавшуюся дверь погреба, тише говорила:
– Смелости у вас, у нонешних, нету – все в артель метите. Вот и царь-то потому отказался от вас.
– Прогнали его.
– Ишь ведь... – недоверчиво растянула старуха. – Сказывай!
– Плохой царь был.
– Цари-то – они все плохи. Хороша-то нам и не надо.
– Пошто?
Старуха ловко подхватила пистерь с углями. На ходу она, немного не договаривая слова, бормотала:
– Цари-то плохи должны быть. Строго надо себя держать, – ну, кто строг, тот и плох. А без хорошего человека всегда жить можно. Вот царь-то хороший попал, ну видит, дело плохо – с таким окаянным народом рази проживешь?.. Взял... Да и ушел... Плюнул...
– Темень, вы.
Обвислые щеки старухи покраснели. Она закинула пистерь на крыльцо и крикнула Кубде:
– А ты иди, лодырь!..
– Уйду. Вот Колчаком-то поди довольна?
– Что он мне?
– Строгий.
– Все не русски каки-то. Чехи, говорят, поставили из австрияков. Пленный он, што ли?
– Кто его знат.
– Я, морокую, из пленных в германску войну. Вон в Рассеи, так там царица.
Кубдя пошел было, но остановился.
– Кака царица? Ты что, Христос с тобой, баушка?
– Ну, а воюют-то пошто? Вот из-за царства и воюют. Тут-то Толчак самый, а там Кумыния... Не поделили что-то, а хресьяне отдувайся... Нашему брату не легче...
Она вынесла из сенок решето с крупой и тонким голосом зачастила:
– Ципы-ципы-ципы...
Маленькие желтенькие цыплята, похожие на кусочки масла, выкатились из-под навеса.
По улицам медленно проходили запряженные волами длинные ходки переселенцев. Скрипели ярма. Нехотя поднимали теплую и мягкую пыль копыта волов. Изредка пробегал дребезжа коробок киржака-сторожила. Киржак лениво, одним глазом, оглядывал ходки переселенцев и крупно стегал кнутом маленькую лошадь. Вдоль улицы в жирной черной тени лежали парнишки и собаки, а вокруг села из-за изб густо и сыро зеленел забор тайги.
Кубдя шел к товарищам неохотно. Вчера, попьянке, он много наговорил Емолину и о себе, и о ребятах. И сейчас он тревожно думал:
"А как, черти, не согласятся?! Вот состряпают мне".
По-утру, всегда почти, Горбулин и Беспалых сидели у Соломиных. А потом все трое шли к Кубде и здесь или работали, или, если не было работы, говорили о девках и о самогонке.
Соломиных имел свою избу. Старую еще, строенную из кедровника; огромный сутунковый забор; большие ворота, словно вытесанные из камня, и над воротами длинный шест с привязанным к нему клоком сена – зимой он пускал ночевать проезжающих.
Двор у Соломиных тоже был огромный, черный, чистый. Завозни поросли зеленью, но были еще крепкие и из них можно было построить две избы.
Сам Ганьша Соломиных сидел верхом на колоде, посреди ограды и топором рубил табак. Голова его, лохматая, густо поросшая клочковатым волосом, была непокрыта и пот вздымался чуть заметным паром. И весь он походил на выкорчеванный пень – черный, пахнущий землей и какими-то влажными соками.
На земле навзничь лежал Беспалый – веснущатый, желтоволосый, похожий на гриб рыжик, и, упираясь спиной в колоду, сидел Горбулин – широкорожий, скуластый, с тонкими прорезами глаз.
Когда Кубдя вошел во двор, они все трое обернулись в его сторону и выжидающе посмотрели на него.
"Знают, должно", – подумал Кубдя и смутился.
– Дай-ка прикурить, – сказал он, протягивая руку к табаку. Соломиных достал зеленый кисет из кармана и глубоким своим голосом проговорил:
– Ты рубленный-то не трожь. Сырой. Из кисета валяй.
Беспалый мотнул ногами и быстро поднялся.
– Ты чо, – прищипетывая, заговорил он, – в ладах, что ли, с Емолиным?
Кубдя, не понимая, развел руками.
– Счас я ево встретил. Когда, говорит, на работу пойдете? Вот тебе раз, говорю, – некуда нам идти. А в монастырь-то нанялись! Еще чище!.. Какой? спрашиваю.
– Да вот у Кубди, говорит, спросите.
Кубдя, быстро затягиваясь махоркой, стал рассказывать, что наняться он еще не нанялся, а так говорил.
– А там как хотите, – докончил он и пренебрежительно сплюнул. – По мне хоть сейчас так я скажу не пойдем, мол. Только он тридцать цалковых в день дает и харчи его...
Беспалых обшмыгивал вокруг колоды и, как только Кубдя замолчал, он мгновенно вскрикнул, словно укололся:
– Айда, паря!
Горбулин почесал спину об колоду, потом меж крыльцев руками – и все так, напрасно, без надобности. Хотел подняться, но раздумал: – успею, нахожусь еще. – Ганьша Соломиных продолжал равномерно ляскать топором табак. Колода тихо гудела. Кубдя ждал и думал: – "А коли, лешаки, спросят – зачем с Емолиным николаевку пил? Не по артельно".
На пригоне промычала корова.
– Чо в табун не пустишь? – спросил Кубдя.
Соломиных прогудел:
– Седни... отелилась...
"Будто колода гудит", – подумал Кубдя и присел на край колоды. Беспалых схватил щепку и бросил в голубя. Голубь полетел, торопливо трепыхая крылышками.
Кубдя подождал:
"Думают".
Потом спросил, не спеша:
– Ну, как вы-то?
Горбулин, с усилием подымая с днища души склизкую мысль, сказал:
– Мне-то што... Я могу... У меня хозяйство батя ведет... Вот рази мобилизация. Угонют. Вот Ганьша у нас – домовитый. Ему нельзя.
Беспалых хлопнул Кубдю по спине ладонью:
– Он молодец, ему можно доверять.
Соломиных воткнул легонько топор в колоду, собрал табак в картуз и встал.
– Пойдем, паре, чай пить.
– Ну, а робить-то пойдешь? – вкрадчиво спросил Кубдя.
Соломиных немного с натугой, как вол в ярме, пошел к крыльцу.
– Я что ж, – сказал он твердо: – от работы не в дупло. Могу.
И громко проговорил:
– Баба! Самовар-то поставила?
Рыжеголовый щенок, у поваленных саней, сделал несколько шажков вперед и тявкнул. Кубдя с восхищением схватил Ганьшу за плечи и слегка потрас:
– Друг! Горластый!
Соломиных повел плечьми:
– Ладно, не балуй.
Напившись чаю, они пошли говорить с Емолиным. Подрядчик запрягал лошадь. Затягивая супонь, он повернул к плотникам покрасневшее от напряжения лицо и одобрительно сказал:
– Явились, артельщики? Ну и добро!
Потом он выправил из хомута гриву, шлепнул лошадь по холке и подал руку плотникам.
– Здорово живете!
Говорили мало. Хотели притти на работу через три дня, Емолин же настаивал: завтра.
– Дни-то какие – насквозь душу просвечиват! Что им пропадать? Тут десять верст – за милу душу отмеряете. А?
Он льстиво заглянул им в бороды и видна была в его глазах какая-то иная дума.
– А то одинок я, паре, чисто петух старый... А еще с этими длинноволосыми...
Плотники согласились. Протянули Емолину прямые, плохо гнущиеся ладони и ушли. Емолин, садясь в коробок, проговорил:
– Метательные, ребята. Не сидится дома-то.
После обеда напились квасу и отправились. Соломиных запряг лошадь в широкую ирбитскую телегу, навалили охапки три травы, на траву бросили инструменты в длинных, из верблюжьей шерсти тканых мешках. Лошадью правила жена Соломиных и всю дорогу ворчала на мужа:
– Шляется бог знат куда... Диви работы дома не было б...
Соломиных сидел на грядке, свесив ноги. Испачканные дегтем придорожные травы хлестали по сапогам.
Беспалых излагал надоевшую всем историю, как он жил в германском плену.
– Били-и... – вскрикивал он по-бабьи. – Вот, черти, били-и!
Кубдя съязвил:
– Ум-то и выбили...
– У меня, паря, не выбьешь! Душу вынь, а ума не достанешь.
– Далеко?
– Дальше твоей избы...
Кубдя расхохотался. Баба хлестнула вожжой лошадь.
– Ржут, треклятые! Все на даровщинку метят. Нет, чтоб землю пахать!..
– Мы – мастеровые, – сказал Горбулин, – ты небось без кадушки-то сдохнешь.
Баба раздраженно проговорила:
– Много мне мужик-то кадушек наделал? Кому-нибудь, да не мне. Так, околачиваетесь вы... Землю не поделили...
Баба всегда провожала Соломиных так, как-будто хоронила; затем, когда он приносил деньги, покупала себе обновы и смолкала. Поэтому он сквозь волос, густо наросший вокруг рта, бормотал изредка:
– Будет! Как курица яйцо снесла, захватило тебя...
Горбулин поехал ради товарищей и ему было скучно. Он попытался было пристроиться соснуть, но в колеях попадали толстые корни деревьев и телегу встряхивало. Позади, в селе, остались мягкие шаньги, блины, пироги с калиной он с неприязнью взглянул на Кубдю и закурил.
Кубдя насвистывал, напевал, смеялся над Беспалых – нос, щеки его, усы быстро и послушно двигались.
Считали до Улеи десять верст. Леший их мерил должно быть или дорога такая, будто по кочкам, – плотники приехали в Улею под вечер.
Над речкой видны были избы – темные, с зацветшими стеклами. – Старой работы и стекла и избы. Через речку шаткий, без перил, деревянный мост упирается в самый подъем, заросший матерым лесом, горы. Направо – по ущелью луга. По ним платиновой ниткой вшита Улейка. Монастырь в низкой каменной стене задыхается, в соснах и березах, одна белая беседка выскочила и повисла над обрывом в кустах тальника и черемухи.
– Стой, – сказал Кубдя.
Плотники соскочили на землю. Кубдя сказал:
– Поздно будет бабе-то ехать. Много ли тут – пешком дойдем. Пусть едет домой.
Соломиных согласился.
– Пущай.
И сказал сердито бабе:
– Поезжай, дойдем.
Жена заворотила лошадь и, отъезжая, спросила:
– В воскресенье-то придешь, али к тебе приехать?..
– А приезжай лучше, – прогудел Соломиных.
Кубдя крикнул:
– Гостинцев вези.
– Лихоманку тебе в зоб, а не гостинцев!.. Но-о!..
– Ишь, бойкая!.. Кумом не буду...
– Видмедь тебе кум-от!..
III.
Мешки и одежда лежали на траве грязной кучей. Горбулин смотрел на них так, как-будто собирался лечь сейчас и уснуть. Всех порядком потрясла корнистая дорога и все с удовольствием притискивали подошвами густо-зеленую траву. Кубдя посмотрел на монастырь и довольным голосом проговорил:
– Доехали, лихоманка его дери! Ишь, на самый подол горы-то забрался, чисто у баб оборка... На зеленое – красным...
Соломиных спросил:
– А квартера там какова? Говорил подрядчик, Кубдя?
– Квартера, говорит, новая. Не живаная.
– Таки-то дела...
Соломиных взял под мышки копошившегося у мешков Беспалых и вывел его на дорогу.
– Пошли, что ли?
Беспалых, корчась, отскочил в сторону:
– Обожди! Поись надо...
– Растрясло тебя. Не успел приехать, уж есть.
На Кубдю словно нашло озарение. Он весь как-то изощренно передернулся, что даже дабовые штаны пошли волнами, и ковким молодым голосом воскликнул:
– Эй, ломота!.. Али к чорту этому старому, Емолину, сегодня итти? А ну его!.. Ночуем здесь, а завтра пойдем. Хоть там и квартера новая и изба срубленая свежая, а нам – наплевать, понял?
Выслушали Кубдино излитие и Соломиных проговорил:
– Проситься у кого, что ли, будем?
– Как мы есть теперь шпана, кобылка, – сказал Кубдя с удовольствием, – то теперь нам в избу лезть стыдно.
– Под голым небом ночевать, что ли?
Кубдя по-солдатски вытянулся и корявое его лицо с белесыми бровями потекло в несдерживаемой улыбке:
– Так точно! – весело выкрикнул он.
Беспалых сидел на траве и оттуда вставил:
– Замерзнем, паря!
Горбулин не любил ночевать в новорубленных избах и нехотя сказал:
– Не земерзнем.
Два часа назад, в селе, такое предложение показалось бы им не стоящим внимания, но сейчас все сразу согласились.
Кубдя повел их на площадь, к берегу речки, недалеко от белой с коричневыми ставнями школы. У Соломиных, когда он расстался с домом, бабой и лошадью, словно прибавилось живости, – он шел с легкой дрожью в коленках.
За ними, изредка полаивая, костыляли три деревенских собаки, и видно было по их хвостам и мордам, что лают они не серьезно, а просто со скуки.
Плотники легли на траву, домовито крякнули и закурили. Подходили к ним мужики из деревни. Уже знали, что пришли они в Улею строить амбары, и все расспрашивали об Емолине, об его хозяйстве, и никто не спросил, как они живут и почему пошли работать.
Беспалых обозлился и, когда один из расспрашивавших особенно липко отошел, – крикнул ему вслед:
– А работников и за людей не считаете, корчу вам в пузо!..
Кубдя свистнул и пошел за сеном и ветками для постелей. Соломиных принес валежнику и охапки сухих желтых лап хвои.
– Хвою-то куда, коловорот?
– Заместо свечки.
Плотники зажгли костер и поставили чайник. В это время мимо костра пробежала, тонко кудахтая, крупная белая курица. Горбулин вдруг бросился ее ловить...
Гуще спускалась мгла. В речке плескалась рыба, по мосту кто-то ходил скрипели доски. В деревне – молчание: спали. Кусты словно шевелились, перешептывались, собирались бежать. Пахло смолистым дымом, глиной от берега.
Горбулин, похожий в сумерках на куст перекати-поле, бесшумно догонял курицу. Слышно было его тяжелое дыхание, хлопанье крыльев, испуганное кудахтанье.
Вышел из ворот учитель. У костра он остановился и поздоровался. Фамилия у него была Кобелев-Малишевский. У него все было плоское – и лицо, и грудь, и ровные брюки на выпуск, и голос у него был ровный, как-то неуловимый для уха.
– Кто это там? – спросил он, указывая рукой на бегавшего Горбулина.
Кубдя бросил охапку хвои в костер. Пламя затрещало и осветило площадь.
– Егорка. Наш, – нехотя ответил Кубдя. – А тебе што?
– Курицу-то он мою ловит.
Кубдя ударил слегка колом по костру. Золотым столбом взвились искры в небо.
– Твою, говоришь? Плохая курица. Видишь, как долго на насесть не садится.
Подошел Горбулин с курицей под мышкой. Оба они тяжело дышали.
– Дай-ка топор, – обратился он к Кубде.
Учитель положил руки в карманы и омрачившимся голосом сказал:
– Курица-то моя.
– Ага? – устало дыша, проговорил Горбулин. – А мы вот ей сейчас, по-колчаковски, башку долой.
Учитель хотел ругаться, но вспомнил, что в школе сидеть одному, без света и без дела, скучно. В кухне пахнет опарой, в горнице геранью; на кровати кряхтит мать, часто вставая пить квас. Ей только сорок лет, а она считает себя старухой. Кобелев-Малишевский скосил глаза на Соломиных и промолчал.
Соломиных, поймав его взгляд, сказал:
– Садись, гостем будешь. Счас мы ее варить будем.
Беспалых, видя, что хозяин курицы не ругается, схватил ведро и с грохотом побежал по-воду. Черпая воду и чувствуя, как вода, словно живая, охватывает его ведро и тащит, он в избытке радости закричал:
– Ребята! Теплынь-то какая, айда купаться!
– Тащи скорей! Не брякай, – зазвучало у костра.
Кобелев-Малишевский снял пальто и постелил его под себя.
– Работать идете? – спросил он.
– Работать, – отвечал Соломиных.
– Слышал я. Емолин сказывал, что нанял вас. Дешево, говорит, нанял. Мерзостный он человечишко, запарит вас.
Соломиных грубо отвечал:
– Не запарит. А тебе-то што?
– Мне ничего. Жалко, как всех.
– Жалко, говоришь?
– Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваные и кнутом порот.
– За воровство, что ли? – спросил Кубдя, вороша костер. – Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.
– Восстание они устраивали, чтобы под русскую власть не итти. Поляки.
– Это как сейчас с чехами?
Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и сказал:
– И фамилия моя – Малишевский, польская, по деду. А Кобелев – это здесь в насмешку на руднике отцу прицепили, чтобы было позорнее. Был знаменитый генерал, Кобелев, который Туркестан покорил и турок победил.
– Скобелев, а не Кобелев, – сказал Кубдя.
– Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву "с" царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали на германскую войну, тоже мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Но не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал и уволили по чистой.
Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:
– И пришел ты Кобелевым.
– Видно так и придется умереть.
– Царя вот дождешься и сделает он тебя Скобелевым.
– Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью я ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем жалко, – бумаги нет, писать не на чем – жалко, – и живут люди плохо – тоже жалко...
Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало, действительно, жалко и себя, и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали и как его никто не жалел и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало и может быть он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.
Беспалых взял ложку и попробовал суп.
– Рано еще. Пущай колобродит.
Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенца, снял с огня котелок. Кубдя подбросил хвои.
Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.
– Что ты? – сказал Соломиных, – ешь.
– Сыт. Я недавно поужинал.
Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голоском говорил:
– Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают, пашут двое – чалдон да переселенец. Вдруг – молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопат. Потом спрашивает: "Ты чо это, паря, бормотал?" – "От молнии, мол, молитву". "Научи, – грит, – может сгодится". Начал учить: – "Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое..." – "Нет, – машет рукой чалдон, – длинна, не хочу". Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.
Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания, – обидно, что из города не слали три месяца жалованья. Он сидел перед огнем и говорил совсем другое, что хотел бы сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.
Плотникам же слабо мерещилось, что они голые идут в ледянистой воде – и нет ей ни конца, ни края.
Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, – им туда, в темноту, бросал Горбулин кости и куски.
Соломиных закрылся тулупом с головой и что-то неразборчиво мычал. Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.
Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек упал к нему на коленко, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.
Горбулин ушел и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая узколобая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:
– Ну-у!..
Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно. Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи.
– У-у-у-о-о-о!..
Сначала одна, потом вторая собака и наконец все три затянули:
– У-у-у-о-о-о!..
И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника и воют, не зная о чем:
– У-у-у-о-о-о!..
Внутри, на душе кишело, как клубок белых червей, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил – сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.
– Ты гипнотизер, – сказал он, подходя к Горбулину.
Горбулин потянулся к нему ухом:
– Не слышу.
Кобелев-Малишевский повторил:
– Гипнотизер ты.
Горбулин завыл еще протяжнее:
– У-у-у-о-о....о-о-о...
Собаки, с красными остекляневшими глазами, вторили:
– У-у-у-о-о...
Кубдя с размаху вылил ведро воды в костер. Огонь зашипел, пошел белый пар – словно в средину желтого костра опустился туман.
Малишевский пошел прочь от костра.
IV.
Амбары рубили позади пригон, где начинался лес и камень. По бокам сосны, а сзади серые, сырые на вид, камни. Дальше шли горы, – если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения. Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с пригонами. По вечерам неослабным говором – мерно и жутко отдававшимся в горах – били в колокол. Плотники в это время играли в карты в "двадцать одно".
Емолин у работы был совсем другой, чем в селе. И строже, и как-то у места. Ходил быстро, длинный, как сосна, в рыжем зипуне и, спешно перебирая тонкими, словно бумага, губами, вкрадчиво и строго поторапливал:
– Вы живее, вопленики!..
Отвечать ему не желали, только Беспалых это нудило:
– Иди ты подале, кила трехъярусная!..
Емолин опалял постройку взглядом и смолкал, а через минуту, словно в недуге, опять говорил:
– Пошевеливай мясом!..
Рубили углы амбара в лапу: бревна без выпуска концов, как тесовые ящики. Так хоть дерево бережется, но в избе холодней. Кубдя настоял, чтоб хоть наставляли стык бревна-в зуб: конец на конец, стесав оба накось и запустив один в другой уступом.
– Эх, рубители! – вскрикивал Кубдя.
Гнулись в единых взмахах мокрые спины. Под один гуд тесались бревна. Звенели дрожью, отсвечивая на солнце, большие, похожие на играющих рыб, топоры. Бледно-желтые смолисто пахнущие щепы летали в воздухе, как птицы.