Текст книги "На невских равнинах"
Автор книги: Всеволод Кочетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Кочетов Всеволод Анисимович
На невских равнинах
Кочетов Всеволод Анисимович
На невских равнинах
Аннотация издательства: Книгу известного советского писателя Всеволода Кочетова составили повести: "На невских равнинах" (о ленинградских ополченцах), "Предместье" (о содружестве фронтовиков и тружеников тыла во имя победы над фашистскими оккупантами), "Профессор Майбородов" (о созидательном труде бывших воинов в первые послевоенные годы), и другие произведения.
С о д е р ж а н и е
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава первая
1
Дверь теплушки была раздвинута, и в ее квадрат со всего маху врывался ветер теплой июльской ночи. Стучали колеса, вспыхивали, налетая из мрака, зеленые огоньки семафоров, теплушку мотало на стрелках, и от "козьей ножки" Бровкина под нары сыпались махорочные искры.
– Вагон спалишь, дед! – сказал чей-то встревоженный голос. – На, возьми папиросу.
Он обернулся на голос.
– В папиросах дым резкий, – ответил Бровкин. – Кашляю с них. Махорка мягче.
Фонарь "летучая мышь" дрожал на вбитом в старые доски гвозде; фитиль за черным от копоти стеклом давал скудный мигающий свет; в нем то возникали, то исчезали, расплываясь в сумраке, фигуры людей, застывших на полу, на парах, на скатках шинелей и вещевых мешках. Не различив того, кто предлагал ему папиросу, Бровкин сделал последнюю затяжку, выбросил окурок в темноту и облокотился о кожух пулемета. Его нисколько не обидело это мальчишеское "дед". Сивоусый, седой, он давно к тому, что возраст его пареньки на заводе излишне завышали. Да старый лекальщик и в самом деле несколько лет назад стал дедом: и у старшей дочери, и у сына родились свои ребятишки.
Он сплюнул горькую махорочную слюну, прислушался. За спиной его негромко разговаривали:
– Есть семь способов правильного обертывания портянки. А ты какой-то восьмой выдумал.
– Так я же в армии не служил. Я ботинки ношу. На кой леший мне было эти семь способов изучать!
– Натер же ногу?
– Натер.
– Вот тебе и "на кой"! Нога знаешь как должна чувствовать себя в портянке, если правильно ее обернуть? Что барыня в пуховиках. Нежась и млея.
Бровкин узнал басок Тишки Козырева, своего сменщика, горячего и путаного парня. Когда Тишка сдавал или принимал смену, он непременно затевал спор, а не то и скандал целый, – в том смысле, что сменщики, дескать (подразумевался, понятно, Бровкина), все дело портят, станок разладился, мусору вокруг до ушей, работать так дальше, по старинке, он не может, – и делал вид, будто терпит Бровкина из снисхождения к годам: семья, мол, да внуки.
"Батька у тебя пролетарского корня, – пытался Бровкин обрывать в таких случаях Тишку. Сивые усы у него приходили в грозное движенце при этом. Откуда сын таким звонарем произошел? Словоблуд ты, Тихон, трепач и ёрник".
Тишка в ответ только взглянет с косой, непонятной усмешечкой.
Но случалось и так, что, когда Бровкин, нарушив обещание, каждое воскресенье даваемое своей Матрене Сергеевне, в понедельник с похмелья тыкался носом в станок, роняя то ключ, то резец, то готовую деталь, Тишка, ни слова не говоря, укладывал его на войлоке за фанерной конторкой начальника цеха, укрывал потеплее и отстаивал у станка еще одну смену. Бровкин наутро примется благодарить, но Тишка отмахнется: "Как-нибудь в другой раз объяснитесь, Василий Егорович. И сейчас работать, понимаете ли вы, работать надо. Страна кронциркулей ждет". Что ни слово, то непременно подковырочка.
Даже и здесь вот, сменив спецовку на гимнастерку, Тишка остается самим собой: никто его не просит, а вяжется к людям. Ну что травит паренька с этой портянкой? Тот спать, поди, хочет. Третьи же сутки гоняют их в эшелонах по пригородным станциям, третьи сутки слышат они гул не таких уж и далеких бомбежек и артиллерийских боев. Нервы у всех что струны. Но в общем-то прав он, Тишка: многое надо знать молодому парню, чтобы стать хорошим солдатом; и портянка совсем не последнее дело. По себе это известно Василию Егоровичу. В четырнадцатом году под крепостью Новогеоргиевском крепко пострадал он из-за нее, из-за портянки. На каком-то длинном, тридцатикилометровом переходе до того натер пятку, что уже и шагу шагнуть не мог. Добрались до окопов, повалился от усталости, заснул. Нет чтобы переобуться-то, перемотать портянку. А под утро их в атаку подняли. Выскочил на бруствер вместе с другом своим, с отцом Тишкиным, Федей Козыревым, пробежал маленько сгоряча, а дальше – будто режут ему ногу тупыми ножами – присохла портянка к ране и рвет ее враздер по живому. А тут, как на грех, спину ему показывает немецкий офицер в каске с шишаком. Хотелось, ох как хотелось взять живым да целеньким вильгельмовца. Портянка не позволила. Взял немца не он, Бровкин, а Федя. Да и "Георгия" за это Федя получил.
Рассказать бы про то ребятам, про случай этот из боевой жизни. Но удержался Василий Егорович, не стал брать сторону Тишки против молоденького паренька. Наоборот, сказал так, будто бы никуда не годится Тишкино сравнение: нога – не барыня, она рабочая часть человека, трудящаяся; от нежности и мления только дрябнет.
Козырев принялся спорить, доказывать свое.
– Бросьте, остановил их схватку командир роты старший лейтенант Кручинин, тот самый начальник цеха, за конторкой которого отлеживался, бывало, Бровкин под присмотром Тишки Козырева. – Отставить! Спать товарищам мешаете.
Вчерашний инженер, начальник инструментального цеха большого завода, а теперь вот командир стрелковой роты, Андрей Кручинин сидел у дверей вагона, свесив одну ногу наружу, другую подогнул, обхватил ее руками и уперся в колено подбородком. За спиной его шушукались, шептались, храпели, кашляли, – Кручинин смотрел и смотрел на черную стену леса, бесконечной лентой мчавшуюся вдоль железнодорожного полотна навстречу поезду. Лента порой обрывалась, и тогда мелькали такие же черные, как она, строения поселков и станций. Ни жизни, ни луча света нельзя было угадать за их окнами, плотно затянутыми маскировочными шторами. Паровоз, как бы тоже чувствуя необычность обстановки, встревоженно рвался вперед, отстукивая колесами километры.
Опережая его бег, летели тревожные мысли. Что ждет всех собранных в этом вагоне, что ждет их там, за чернью ночи, за стеной лесов, где поезд прекратит наконец свой бег? Что ждет там Бориса Андреевича Селезнева, полтора десятка лет просидевшего на заводе с логарифмической линейкой в руках, над таблицами и диаграммами? Что ждет этих смешных спорщиков и прекрасных мастеров – Бровкина и Козырева? Что ждет кандидата геологических наук Вячеслава Евгеньевича Фунтика, не пожелавшего выехать из Ленинграда со своим институтом? Фунтик готовил докторскую диссертацию, но уже двадцать второго июня, услышав страшную весть, зарыл свою рукопись в дровяном сарае на Даче и с первым поездом отправился в город; а полторы недели спустя получил винтовку и встал в общий строй с бывшими слесарями, монтерами, техниками, водопроводчиками.
Война... Разве так представлялась она до этого? Вот уже почти месяц шагает немец по советской земле, почти месяц стоят столбы дыма над улицами советских городов и сел, ревут пушки под Смоленском, танки рвутся к Днепру, падают бомбы на Киев. Мог ли кто-нибудь думать об отходе, ждал ли кто врага на Днепре или здесь, на асфальтовых дорогах под Ленинградом?
Сквозь мысли Кручинина кралась тревога о детях, о Зине, которой, не расставаясь ни на один день, прожили они пять лет; даже в санаторий в Крым ездили вместе. Припомнился день третьего июля, когда в заводских цехах в необычное время выключили моторы и слушали речь Председателя Государственного Комитета Обороны. И хотя еще несколько минут назад никто не думал, что это произойдет именно так, – здесь же, у станков, у верстаков, на кусках кальки возникали списки добровольцев в народное ополчение. Между многими другими прочертилась и аккуратная подпись инженера Кручинина. Он вывел ее "вечным" пером неторопливо, ровно и твердо. И с того момента все его прежние планы и замыслы как-то сами собой отошли, отвалились назад. Так случается, когда пройдешь длинный-длинный путь по примелькавшимся дорогам, поднимешься в конце его на гору и, не оглядываясь, смотришь только вперед, на панораму новых гор и долин, на неясную в дымке линию горизонта, не ведая, что скрывается за нею, но в то же время зная, что путь назад непоправимо закрыт.
Дома, разговаривая в последние дни с Зиной, Кручинин ловил себя на том, что слушает рассеянно, совсем не вникая в ее тревоги. Зина говорила, что спрячет его костюмы и пальто в сундук, Но это не имело для него уже никакого значения, он вяло отвечал: "Хорошо, правильно". Приходили товарищи, беседовали только о самом важном, очень коротко. В городе нарастала непривычная торопливость. Из окна было видно, как люди спешили из магазинов с пакетами, очевидно запасались на дорогу. На какую? Куда? За домом, на пустыре, устанавливали аэростат заграждения; его оболочка отливала золотом в лучах вечернего солнца. Ночью, если бы это не было время белых ленинградских ночей, город уходил бы, наверное, в непроницаемый мрак: все фонари были выключены.
Андрей Кручинин получил вскоре военную форму, опоясался новенькими тугими ремнями, на бедро давила тяжесть пистолета в скрипучей ярко-желтой кобуре. В какой-то день он ушел из дому в казарму и больше уже не возвращался. Зина не плакала. В эти дни слез было не так уж и много. Люди понимали: решается судьба страны, судьба каждого из них, – и разве слезы помогут?..
Небо на западе озарилось серией ярких вспышек, как бывает в городах от трамвайных дуг. Но за этими тревожными вспышками следовал тяжелый, прерывистый гул.
– Бомбят, – сказал кто-то почти шепотом.
Разговоры в теплушке умолкли. Только лязгали буфера да скрипели доски вагонной обшивки.
В ту ночь не спал и командир дивизии ополченцев полковник Лукомцев. На втором этаже в одном из старых кирпичных домов Кингисеппа, в большой комнате какого-то районного учреждения – не то райзо, не то райфо – он и его старый друг генерал-майор Астанин сидели над раскинутыми на столе картами. Тикали ходики, у которых вместо гири было подцеплено к цепочке увесистое пресс-папье; в стеклах стандартных шкафов из светлого дерева отражались лучи двухсотсвечовой лампочки под потолком, в шкафах громоздились стопы папок с делами учреждения, только минувшим днем отдавшего свои комнаты военным из Ленинграда.
Астанин в числе нескольких других опытных командиров о наивозможной срочностью организовывал оборону на этом участке фронта.
– Справа, – говорил он, отчеркивая на карте, – у тебя будет Бородин. Дивизия у него отличная, кадровая. Сейчас они на марше. Слева на рубеж выходит пехотное училище. Курсанты.
Они переглянулись. Оба знали, что такое курсанты. Оба в годы гражданской войны сами были курсантами, сами не раз в дни тогдашней учебы "выходили" вот так "на рубежи" то в районе Перми, то здесь, под Нарвой, то под Павловском и Ям-Ижорой, и всюду, где дрались красные курсанты, противник бывал неизменно бит.
Весь минувший день они проездили по дорогам участка, добрались пешком до берега Луги. Немцы наводили через реку переправы в двух местах. Нашей авиации почему-то не было – Астанин так и не смог выяснить почему; дальнобойная артиллерия не подошла. Сопротивление немцам оказывали только разрозненные отрядики: то ли службы ВНОС – воздушного наблюдения, оповещения и связи, то ли совхозные и эмтээсовские добровольцы истребители вражеских десантов.
– Твои части ближе всего, дружище, и на тебя ложится эта наиважнейшая задача: вышибить противника снова за реку. Нельзя ему тут быть. Ты же помнишь, что именно здесь переправилась конница Ливена. Когда это было? Да, да, в девятнадцатом! И как, черт бы их побрал, лихо прорвались они отсюда на Гатчину и на Царское Село.
Лукомцеву прорыв белых конников в районе Поречья был хорошо Памятен. Как раз в тех боях он получил свою первую рану и пролил первую кровь за Советскую власть.
– Ты должен сковать врага самым отчаяннейшим сопротивлением и тем предотвратить прорыв, совершенно недопустимый по его катастрофическим последствиям. Если мы это сделаем – а мы обязаны это сделать, – то у командования фронтом будет время Для переброски необходимых сил. А затем, конечно, контрудар...
Лукомцев поглаживал ладонью гладко обритую голову. Где-то – он даже точно знает где – в эшелонах в эти минуты к станции Вейно движется его дивизия. Его дивизия! Слов нет, бойцы и офицеры той дивизии – цвет Ленинграда, в их мужестве, отваге, преданности Родине сомнений быть не может. Но это все-таки ополченцы, мирные, славные люди. Война же требует большего, чем только мужество и отвага. Она требует умения, требует специальных воинских знаний, навыков. А тут слесари, токари, инженеры, экономисты, парикмахеры... Большинство из них и в армии-то никогда не служило...
Не допустить прорыва, выбить за переправы!.. Два дня назад он был на Военном совете в Смольном. Там тоже чертили на картах. Блицмарш немцев на новгородском направлении сорван контрударами наших войск в районе Сольцов и Шимска, Остановлены немцы, как уже все теперь видят, и на Подступах к Луге. Наиболее короткие и удобные пути на Ленинград противнику закрыты. Но угроза городу тем не менее продолжает расти; враг двинулся в обход лужских рубежей. Астанин прав. Воздушной разведкой мотоколонны наступающих обнаружены значительно правей первоначального направления: немцы пошли лесами через Ляды. Намерения их очевидны: в районе Сабека форсировать Лугу – река в этом году сильно обмелела, – выйти к Молосковицам и Кингисеппу, перерезать железную дорогу Нарва – Красногвардейск и шоссе Нарва – Красное Село. А это значит, что Лужская группа наших войск отсечется от войск, ведущих тяжелые бои в районе Нарвы. Войдя в этот прорыв, немцы растянутся и по тылам.
Так говорили два дня назад в Смольном. Но вот противник уже на берегах Луги, в районе Сабека наводятся переправы, того и гляди, танки Гитлера ворвутся в Кингисепп... События нарастают со страшной скоростью. Уже еще меньше надо рассуждать и больше надо делать.
Немолодой полковник знал, что такое война. Не зря они с Астаниным вспомнили и курсантов, и конницу Ливена. В этих самых местах, здесь, под Кингисеппом и в Кингисеппе – в те времена это был Ямбург, – они тоже когда-то дрались с Юденичем и Родзянко, отступали отсюда чуть ли не до окраин Петрограда, а потом без остановки вновь катились до Ямбурга и даже до Нарвы. На войне всякое бывает. Но для того чтобы было так, как надо тебе, а не твоему противнику, необходимы боеспособные, хорошо оснащенные, хорошо обученные войска.
– Ох-хо-хо, Петр, – сказал он. – Две только недельки и позанимались командиры с дивизией. Где же, где же паши кадровые части?
– Сам знаешь где, – ответил Астанин. – Сам знаешь, в какой перемол пошли они в западных областях. Восьмая армия откатывается из Прибалтики. Поезжай в Нарву, полюбуйся – одни остаточки. Не знаю, как тут судить, но, на мой взгляд, дело они в общем-то сделали. Смотри, Таллин как держат. Я, знаешь, не из тех, которые готовы за каждую военную неудачу тащить командира в особый отдел" Война есть война. Ты – одна сторона, а там, у них, – другая. И у нее, у той стороны, тоже свои головы и свои умы. В общем, вот так!..
Лукомцев еще раз окинул взглядом эту случайную, чужую комнату. Пожалуй, здесь было все-таки не райфо, а райзо. Для чего бы иначе за тем вон шкафом стоять снопу пшеницы. Хозяйствовал, значит, за этим столом, за которым сидит сейчас генерал Астанин, какой-то человек, обеспокоенный судьбами урожаев в Кингисеппском районе, говорил по тому вот телефону с председателями дальних и близких районов: с Сабском, наверное, говорил, с Приречьем, где сегодня немцы; сиживали перед ним на этом стуле, на котором сидит он, Лукомцев, с утра до вечера посетители – тысячи их тут, поди, перебывали, – требовали суперфосфата, сеялок, жнеек, тракторов, семян, денег. А чего потребует он, Лукомцев, у Астанина? Надо или очень многого требовать, или ничего. Многого у Астанина у самого нет. Да, если поразобратъся как следует, у него только и есть покамест, что эти исчерченные карты, да и будет ли что-либо, кроме них, кто знает...
– Слушай, Петр, я, пожалуй, поеду, – сказал он, подымаясь. – Встречу дивизию.
– Чаю не хочешь?
– Нет, не хочу. Ни чаю, ни водки.
Пожали руки друг другу. Лукомцев вышел на улицу к своей машине. Это был большой черный "студебеккер". Где его успели захватить, трудно сказать. Может быть, конфисковали у прибалтийского немца-помещика, а может быть, отбили в боях: из-под Сольцов, как известно, противник только что бежал и кое-что, удирая, бросал на дорогах. Как бы там ни было, машина оказалась исправной, сильной, удобной. За два с половиной часа доехали вчера от Ленинграда до Кингисеппа. До Вейно тут совсем недалеко, менее чем за полчаса доедут, можно не спешить – эшелоны подойдут только к утру.
– Поезжайте потише, – сказал он шоферу. – Прокатимся по улицам, посмотрим городок.
Начинало светать. Город спал, спал мирно, тихо, в старых домишках ив новых Домах. Войны бы совсем не чувствовалось, если бы не грузовики во дворах и на улицах, если бы не зенитные пушки у моста через реку, если бы не связисты с катушками, среди ночи тянувшие линию через сады и огороды.
На одной из улиц, которая показалась ему знакомой, Лукомцев вышел из машины и встал против бревенчатого, обшитого тесом домика, который тоже, как ему казалось, был связан с какими-то далекими воспоминаниями. То ли ночевать здесь приходилось когда-то, то ли штаб в нем располагался... Что-то такое было, а что – и не вспомнить.
– Товарищ командир, – услышал он голос, и со скамейки возле ворот поднялась женщина.
– Вы кто? – спросил Лукомцев, стараясь быть строгим.
– Дежурная я. Сижу вот и думаю: неужели немцы к нам придут? Бежать же тогда надо, не оставаться же у них. А власти наши районные помалкивают: ни да не говорят, ни нет. Если самим, без распоряжения, эвакуироваться струсили, скажут. А ждать – вдруг не дождешься, вдруг опоздаешь. Как быть-то, товарищ командир?
Что мог сказать в ответ Лукомцев? Бегите, дескать? Панику подымешь. Оставайтесь, ждите? Какими же словами будет поминать его эта женщина, попав к немцам.
– Не знаю, – сказал он честно. – Не знаю, дорогая. И не сердитесь на меня, пожалуйста, за это.
– Чего же сердиться-то.
Она потеряла к нему интерес и вернулась на скамейку.
Он сел в машину и уехал. Чувство вины в нем не проходило. Возможно, именно так чувствует себя и врач у постели больного, которому помочь не в силах. "Но что, что я могу? – думал он, неторопливо катя лесной дорогой к Вейно. – У меня всего несколько тысяч бойцов. Да и те едва умеют держать винтовку..."
Он вздрогнул. Впереди громыхнуло так, что толчок отдался в пол машины, ударил по каблукам сапог. Шофер затормозил. При выключенном моторе грохот впереди стал еще сильнее. В утреннем безоблачном небе ходили самолеты. "Бомбят, – подумал он. – И, кажется, бомбят Вейно".
– Давай туда! – скомандовал он шоферу. – Но осторожно. Под бомбы лезть не надо.
3
Третий день шла усталая Зина по шоссе вдоль залива. Асфальт сменился сначала щебенкой, а теперь – круглым горячим булыжником, на котором подкашивались ноги. С утра до ночи палило совсем не ленинградское, жаркое солнце, тонкостволые высокие сосны, поднимавшиеся прямо из прибрежного песка, почти не давали тени, натертые ремнями мешка плечи деревенели. Только ветер, прорываясь порой сквозь сосны с моря, освежал лицо, проскальзывал в рукава. На минуту от этого делалось легче.
Впереди на береговых холмах стоял лес – настоящий, густой и темный. Зина прибавила шагу, чтобы переждать полуденный зной в тени. Не в этом ли лесу ученицей восьмого класса она собирала ландыши? Недалеко где-то обрыв над морем, там, помнится, много земляники. Зина узнавала места. Сторонясь встречных и обгоняющих машин, она шла быстрей и быстрей. Но, войдя в лес, невольно остановилась. На знакомом обрыве – две строгие шеренги матросов в бушлатах. Пред ними – прямоугольная яма в желтом песке, красный гроб с бескозыркой на крышке. Кто-то с непокрытой головой стоит перед строем, резко выбрасывая руку вперед. Удары волн под обрывом, шум сосен заглушают его слова.
Зина бывала на море, видела матросов на Севастопольском рейде в белых шлюпках, над которыми ряды весел взлетали легкими, многоперыми крыльями. Она видела, как шлюпки приставали к берегу, матросы выскакивали на пирс и шли на городские бульвары. Веселыми, энергичными, ловкими запомнились они ей. Но эти, здесь, на обрыве, будто окаменели в своей траурной безмолвной шеренге.
Зина отерла ладонью влажный лоб, откинула за ухо темную прядь. Резкий возглас "Залп!" прервал ее мысли, земля дрогнула, и, разметав чаек, в море покатился тяжелый гул. Ветер потянул чем-то кислым и острым. Зина девочкой слышала пушку Петропавловской крепости, которая стреляла ежедневно в полдень. Выстрел был мягкий и величественный, такой же непременный в городе, как и сама крепость. А эти выстрелы гремели раскатами грома. За каждым из них что-то злое, шипя, вспарывало морской воздух. В память о погибшем товарище балтийцы салютовали боевыми. Снаряды шли через залив к изломанной линии противоположного берега. А когда над свежей могилой на обрыве вырос песчаный холм, в морской дали нежданно возник гул ответной канонады. Те снаряды, падая в море, взбрасывали белые фонтаны воды и брызг. Они не достигали обрыва, но Зина прижалась к стволу сосны и не могла оторвать глаз от взблескивающих на солнце водяных столбов. Она догадалась, что это немецкие снаряды и что на том берегу – уже враг.
Зина вернулась на дорогу и снова пошла по горячим камням. Ее обгоняли грузовики с войсками, тягачи тащили орудия; навстречу катили санитарные машины с матовыми стеклами кузовов – на шоссе пешеходу не оставалось места. И вдруг совсем невоенное слово "Воздух!", выкрикнутое тревожным голосом, все изменило. Машины с полного хода свернули в кусты; пушки, укрытые ветвями, застыли на обочинах, люди бросились врассыпную – под деревья, в канавы. Дорога опустела. Зина машинально сделала то же, что и другие: она побежала в лес, легла на теплый песок, усыпанный хвоей, и замерла в ожидании страшного. Было томительно тихо. И вот, воя моторами, издавая ревущий свист, над дорогой пронесся самолет – так низко, что Зине показалось даже, что она видит очки и шлем летчика. Из-под черных свастик к земле брызнули пучки белых струй – пули, как искры, вспыхнули, на дорожных камнях, заставив Зину еще плотнее прижаться к земле, закрыть голову руками и зажмурить глаза. В эту минуту она представила себе Андрея, который, может быть, так же, как и она, прячется от немецких самолетов. А что, если и он, как сегодняшний моряк, там на обрыве?.. Нет, нет, не может быть, не может!
Пять дней... Как это теперь кажется давно! Она пришла к школе на Обводном – там полк Андрея дожидался отправки на фронт, – и они так хорошо тогда побеседовали. Она поднялась на носки, протянула к подоконнику руку. Андрей сжал ее и поцеловал кончики пальцев – дальше достать не мог, засмеялся. На прощанье сказал: "Завтра приходи, сейчас некогда, много работы". Но назавтра окно было пусто, двери подъезда раскрыты настежь, часового возле них нет, на мостовой – картон. От раздавленных пакетов, в каких, Зина знала, хранятся патроны, в здании по длинным коридорам бродил ветер...
Из подъезда вышла дворничиха с метлой и сказала участливо: "Своего высматриваешь? Ушли. Ночью ушли, ласточка. Ружья зарядили и ушли. Жди письма теперь". Ушли. А куда? На фронт, на войну. Но разве это адрес? Зина готова была пойти к дворничихе, попросить у нее чернил, бумаги и тут же, сию минуту, – ей это было до крайности необходимо – написать длинное, в пять, нет – в десять, в двадцать страниц письмо. Рассказать Андрею все, что думает она о нем, о их жизни, о любви. Когда были вместе, казалось, к чему слова, все ясно и без них. А теперь выяснилось, что за пять лет жизни вообще ни о чем, что было в сердце, по-настоящему и не сказано.
Но дворничиха принялась сметать мусор с тротуара, и Зина побежала в партийный комитет района, пославший дивизию добровольцев на фронт. Измученный бессонными ночами, секретарь райкома рассеянно поглядел на Зину, хотел было сказать что-то, но помешал телефонный звонок. Потом зазвонил второй аппарат. Секретарь беспрестанно снимал трубки, прикладывал их то к одному то к другому уху, в кабинет входили люди, косились на Зину, вели разговор вполголоса. Зина почувствовала, что мешает, и ушла, так и не выдав своих дум, не сказав, что, кажется, она сглупила, что ей тоже надо было идти в полк: дружинницей, машинисткой, прачкой – лишь бы с Андреем.
На улице ее остановила полная молодая женщина в широкой и длинной, скрывавшей беременность толстовке. Она спросила: "Жена Кручинина?" Зина бросилась к ней: "Вы знаете Андрея?" Неизвестная за минуту до этого женщина уже казалась ей давно знакомой и близкой. "И вас встречала, – ответила та, – в одном доме живем, Я Соня Баркан. Смешная фамилия, да? На родине мужа, в Дновском районе, так морковку в деревнях называют. Муж теперь комиссаром в полку, в том же, где и ваш. Куда уехала, не сказал, сам не знает, но по слухам – в Маслино. Помните, прошлым летом дети там в лагере были".
Вечером Зина зашла к Соне. "Поезда не ходят, пойду в Маслино пешком. Может быть, и подвезут. А в полку, думаю, дело найдется".
Детей – четырехлетнюю Катю и трехлетнего Шурика – она отвела к матери Андрея, суровой и умной старухе. "Уж вы, мама, – начала было Зина виновато. – Они шалуны..." Но старуха остановила! "Не объясняй. Троих вырастила. А ты его береги там и сама берегись. Вояка!" – Она прижала Зину к груди.
Многие уходили в те дни. Мужчины – с винтовками за плечами, женщины с санитарными сумками. В железнодорожных эшелонах, в грузовиках, в автобусах, взятых прямо с городских улиц, они отправлялись за Лугу, под Нарву, в Новгород... Все смотрели на карты. Стрелы немецкого наступления, пронзив Каунас, разветвлялись к Риге, Тарту, к Острову, огибали Чудское озеро... И по мере того как стрелы приближались, все меньше людей оставалось в городе. Ленинградцы шли им навстречу.
Зина складывала белье в охотничий рюкзак Андрея, совала туда свертки с колбасой, сыром, сахаром. Вдруг, тяжело дыша, вошла Соня. "Думала, не поспею... Зиночка, милая, просьба к тебе. Через неделю моему супружку тридцать стукнет. Подарок ему. Не тяжелый: письмо да вот коробка. Она удобная, дай я ее тебе сама в мешок устрою. Помнется – не беда. Подумать только – тридцать. А совсем недавно двадцать семь было..." Соня вздохнула, то ли сожалея о том, что муж будет праздновать свое рождение без нее, то ли, что годы летят так быстро.
И вот уже третий день Зина в пути. Ночевала на сеновале, в копнах среди поля. Маслино осталось в стороне. Полк Андрея и в самом деле проходил там, но не остановился. Дежурный парнишка-телеграфист сначала отказался разговаривать: военная, мол, тайна. Но, по-мальчишески оглянувшись, – не слышит ли кто? – посоветовал: "В Вейно идите, тетенька, наверное, там". И Зина идет в Вейно. Слово "Воздух!" заставило ее близко ощутить войну.
Стукнув о землю, упала сосновая шишка. Зина подняла голову: по ветвям над ней прыгала белочка и опасливо поглядывала вниз. Люди выходили из леса, шоферы снова заводили машины. Группа командиров собралась возле о прокинутого в канаву грузовика с ящиками. Зина тоже подошла: грузовик был словно искусан огромными зубами.
– Из крупнокалиберного запустил, – сказал майор в пограничной форме. Окинув быстрым взглядом потрепанные туфли Зины, ее тяжелый рюкзак, он спросил: – Далеко путь держите? В Вейно? Что ж, садитесь, немножко подвезу, – и открыл дверцу "эмки", затянутой зеленой маскировочной сеткой.
"Пограничники, пограничники, – думала Зина. – А где же теперь граница? Неужели надолго такой ужас, охота на людей с самолетов, смерть, кровь? Какая чудесная начиналась жизнь! И вот все пошло прахом, прахом". Она думала об Андрее, о своих ребятишках, о доме. Лишь бы дети, лишь бы Андрюша были живы, а дом... что дом! Домов можно сколько угодна настроить, человека же, если его не будет, уже никто не вернет. Опять перед глазами возникла черная бескозырка на красной крышке гроба и чайки, плачущие над морем.
4
В нескольких километрах от Вейно, в большом селе Оборье, под кладбищенской часовней врыт в землю прочный и мало кому заметный блиндаж. На грубых, наскоро сколоченных столах, на бревнах, подпирающих кровлю, на стенах, обшитых пахучей фанерой, трещат звонки полевых аппаратов. Их более десятка. Раннее утро, над землею рассвет, но здесь, в блиндаже, ни утра, ни ночи – круглосуточное, неусыпное бодрствование. Возле каждого аппарата дежурный. Аппараты живут: живут и дежурные.
Из разноголосого гула вырываются фразы условного языка;
– Курс 95, высота 30, три Ю-88, два Ме-109.
– Курс 95, четырнадцать Ю-88...
– Курс 95...
Курс 95 – генеральный курс немецких бомбардировщиков. Этим курсом "юнкерсы" и "хейнкели" прокладывают воздушный путь на северо-восток, к Ленинграду. Тяжело груженные бомбами, они прячутся в облаках или жмутся совсем к земле, пытаясь так или иначе прорвать кольцо зенитной обороны. Но наблюдатели замечают их еще над линией фронта. И тогда с какой-нибудь колокольни, с крыши или сосны телефонный звонок несет в блиндаж роты воздушного наблюдения:
– Курс 95...
Под выкрики дежурных в углу блиндажа на широком сундуке дремлет политрук Загурин, комиссар батальона ВНОС. Ночью он объезжал посты на берегу залива. Загурину снится командир полка. Дымя папиросой, тот говорит: "Товарищ политрук, вы давно проситесь на командную должность. Вы, кажется, строевик?" – "Да, я строевой лейтенант, товарищ майор". – "Прекрасно. Мы даем вам стрелковую роту". – И командир кладет ему на плечо тяжелую руку. Загурин вскакивает, но за плечо его трогает не командир полка, а встревоженный командир роты:
– Товарищ политрук, с четырнадцатого доносят, что обнаружены немцы. Танки, пехота, грузовики...
В трубке аппарата, связывающего с четырнадцатым, – шум, треск и торопливый голос:
– Мы под обстрелом...
– Снимайтесь! – крикнул в трубку командир роты. – Сматывайте кабель! Отходите!
– Чепуха какая-то... – Сон окончательно покидает Загурина.
Он вскакивает со своего сундука.
– Постойте! Какие немцы?
Загурин раскладывает зеленую карту с голубыми пятнами озер.
– Шоссе от Оборья, где стоит рота, бежит к югу лесом до Вейно, пересекает там железнодорожную линию и подходит к большому селу Ивановское. В пятнадцати километрах за Ивановским – лесопильный завод, где на крыше одного из корпусов – дозорная башня четырнадцатого поста. Фронт – вон он где, на юго-западе, за Плюссой. А здесь, под Ивановским, какие здесь немцы?! – Ну-ка, вызовите еще раз четырнадцатый.