Текст книги "Всемирный следопыт 1930 № 02"
Автор книги: Всемирный следопыт Журнал
Жанр:
Газеты и журналы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
XV. Четыре трупа и слоновая кость.
«Спать улеглись рано. Мпепо в эту ночь не дежурил и уснул сном младенца. Крепко уснул и уставший Броун. Кокс стоял на страже, а Бакала ворочался под одеялом, но видимо не спал. Несколько раз Бакала приподнимал голову, вопросительно поглядывая на Кокса, но тот отрицательно тряс головой: „рано“.
Я плясал; дети хохотали и хлопали в ладоши.
Ущербленная луна показалась из-за леса, осветив поляну тусклым сиянием. Где-то в лесу жалобно закричал как младенец какой-то зверек, попав на зубы хищнику. Броуна не разбудил этот звук, – значит спит крепко. Кокс кивнул головой утвердительно. И Бакала, который следил за каждым жестом Кокса, тотчас встал и заложил руку за спину, очевидно вытаскивая из заднего кармана револьвер. Я решил, что надо начинать действовать. Я проделал штуку, к которой обыкновенно прибегают индейские слоны, желая напугать врага: они плотно прижимают отверстие хобота к земле и начинают сильно дуть. Получается странный, пугающий звук: треск, бульканье, храпенье. Этот звук мог бы разбудить мертвого. А Броун не был мертв.
– Какой чорт тут играет на тромбоне? – сказал он, поднимая голову и тараща сонные глаза. Бакала присел на корточки.
– Ты что, танцуешь? – спросил Броун.
– Я… слон, проклятый, разбудил меня! Пшел прочь1
Но я не уходил, и через некоторое время, когда Броун опять погрузил, я в сон, повторил свой фокус. Кокс уже подходил к Броуну с револьвером в руке, когда я затрубил что было мочи. Броун вскочил, подбежал ко мне и пребольно ударил меня ребром ладони по кончику хобота. Я быстро свернул хобот и отошел.
– Убью, проклятое животное! – крикнул он. – Это не слон, а дьявол какой-то. Мпепо! Гони слона отсюда в болото!.. Зачем у тебя револьвер в руках? – вдруг спросил Броун, подозрительно осматривая Кокса.
– Я хотел пальнуть разок-другой в Труэнта, чтобы он убрался подальше.
Броун уже свалился на землю и начинал засыпать. Я отошел на несколько шагов, продолжая наблюдать за лагерем.
– Проклятый слон! – слышал я, как шипит Кокс, грозя мне кулаком.
– Он чует зверя, – ответил Мпепо. Юноша хотел оправдать мои поступки, не подозревая, как он близок от истины. Да, я ревел потому, что чуял зверей – двуногих беспощадных зверей.
Уже совсем под утро Кокс кивнул головой Бакале. Они быстро подбежали – Кокс к спяшему Броуну, а Бакала к Мпепо – и оба одновременно выстрелили. Мпепо вскрикнул жалобно и пронзительно, как тот зверек, который кричал в начале ночи, поднялся, встряхнулся, упал и начал быстро-быстро подергивать ногами, а Броун не издал ни единого звука. Все произошло так быстро, что я не успел предупредить несчастных…
Однако Броун был еще жив. Он вдруг поднялся, оперся на локоть правой руки и выстрелил в Кокса, склонившегося над ним. Тот упал как подкошенный. Прикрываясь его трупом, Броун начал стрелять в Бакалу. Бакала закричал:
– A-а! рыжий обманщик! – Выстрелил один раз и пустился бежать. Но, сделав несколько шагов, Бакала вдруг завертелся на одном месте, как это бывает с людьми, когда пуля попадает им в голову, и упал на землю. Броун тяжело вздохнул и откинулся навзничь. Острый запах крови стоял над поляной. Все смолкло. Только хрипел Броун. Я подошел к нему и посмотрел в лицо. Глаза его уже были мутны. Но он сделал еще одно судорожное движение и еще раз выстрелил. Пуля легко оцарапала мне кожу у колена правой передней ноги.»
XVI. Удачный маневр.
«Наконец-то, – это было в Матади, – мне посчастливилось. Был вечер. Солнце спускалось за вершины гор, отделяющих бассейн Конго от океана. Я шел по лесу недалеко от реки, предаваясь грустным размышлениям. Я уже начинал сожалеть, что не побежал вместе со стадом в загон. Теперь я не ходил бы изгнанником: или окончились бы все мои земные страдания, или же я превратился бы в честного рабочего слона. Направо от меня, сквозь чащу прибрежного леса, в лучах заходящего солнца горела рубинами река. Налево росли исполинские каучуковые деревья с надрезами на коре. Судя по этим надрезам, здесь близко должны быть люди.
Я прошел еще несколько сот метров и вышел на обработанные поля, где росли маниока, просо, бананы, ананасы, сахарный тростник и табак. Осторожно ступая, я прошёл по меже между сахарным тростником и табачным полем. Межа привела меня к большой поляне с домом посредине. Около дома никого не было видно, а на поляне недалеко от меня резвились дети: мальчик и девочка семи-девяти лет, игравшие в серсо.
Я вышел на поляну, незамеченный ими, и вдруг, поднявшись на задние ноги, пискнул как можно смешнее и заплясал. Дети увидали меня и замерли от удивления. А я, радуясь, что они не заплакали и не убежали в первую минуту, проделывал такие забавные штуки, которые вероятно и не снились дрессированному цирковому слону. Мальчик первый пришел в восторг и начал хохотать Девочка захлопала в ладоши. Я танцовал, кувыркался, становился то на передние, то на задние ноги, делал курбеты.
Дети все больше смелели и подходили ко мне. Наконец я осторожно протянул хобот и предложил мальчику сесть на него и покачаться. Мальчик после некоторого колебания решился и, усевшись на конец согнутого хобота, начал качаться. Вслед за этим я покачал и девочку. Признаюсь, я так был рад обществу этих веселых маленьких белых людей, что сам увлекся игрою и не заметил, как к нам подошел высокий худой мужчина с желтоватым лицом и впалыми глазами, говорившими о том, что он перенес не так давно приступ тропической лихорадки. Он смотрел на нас с неописуемым изумлением и, казалось, онемел. Наконец его увидали и дети.
– Папа! – крикнул мальчик по-английски. – Смотри, какой у нас хойти-тойти!
– Хойти-тойти?! – повторил отец глухим голосом. Он стоял, опустив руки, и решительно не знал, что делать. А я начал любезно раскланиваться с ним и даже – опустился перед ним на колени. Англичанин улыбнулся и потрепал меня по хоботу.
„Победа! Победа!“ – ликовал я…»
* * *
На этом и кончается повествование слона. В сущности говоря, на этом можно окончить и его историю, так как дальнейшая участь Хойти-Тойти не представляет особого интереса. Слон, Вагнер и Денисов совершили хорошую прогулку в Швейцарию. Слон, удивляя туристов, гулял в окрестностях Вэвэ, где в прежнее время любил бывать Ринг. Иногда слон купался в Женевском озере. К сожалению в тот год рано похолодало, и нашим туристам пришлось вернуться в Берлин в специальном товарном вагоне.
Хойти-Тойти продолжает работать в цирке Буш, честно зарабатывая свой ежедневный трехсотшестидесятипятикилограммовый паек и удивляя не только берлинцев, но и многих иностранцев, специально приезжающих в Берлин посмотреть на «гениального слона». Ученые все еще спорят о причинах этой гениальности. Одни говорят – фокус, другие – условные рефлексы, третьи – массовый гипноз.
За слоном ухаживает Юнг, чрезвычайно вежливый и предупредительный. Юнг в глубине души побаивается Хойти-Тойти и подозревает, что тут не без чертовщины. Сами посудите: слон каждый день читает газету, а однажды вытащил из кармана Юнга коробку с двумя колодами карт для пасьянса – и что же? – когда Юнг пришел невзначай к слону, то застал его за раскладыванием пасьянса на днище большой бочки. Юнг никому не рассказал об этом случае: он не хочет, чтобы его считали лгуном.
__________
Написано по материалам Акима Ивановича Денисова. И. С. Вагнер, прочитав эту рукопись, написал:
«Все это было. Прошу не переводить этого материала на немецкий язык. Тайна Ринга должна быть сохранена по крайней мере для окружающих».
Дикий человек.
Рассказ Лесника.
– Дедушка, можно обсушиться у твоего огня?
Старик, сидевший у костра, взглянул на меня злющими серыми глазами и ничего не ответил. Я вошел под навес, поставил ружье, сел на обрубок и стал разоблачаться.
– Пошел вон! – резко закричал старик и, видя, что я с недоумением поднял на него глаза, об'яснил: – тебе говорю, тебе. Пшел!
– Вот свинья, – проговорил я, вставая – Что же, тебе убыток, что ли, будет? А впрочем, чорт с тобой. Тьфу!
И я вышел под дождь, который длился с самого утра. Провалившись в болото несколько раз, я вымок насквозь, так что дождь меня огорчал мало. Но все-таки непросыхавшая одежда начинала надоедать, а главное – на огне стояла большая сковорода. Там в бурой жидкости кипели какие-то куски. Воспоминание об их запахе мучило нестерпимо!
Промотавшись еще часа два попусту, я вышел на дорогу и злобно зашагал к костру. Решено: я там обсушусь во что бы то ни стало и… быть может съем что-нибудь, а старика в крайнем случае прогоню.
Однако у догорающего костра никого не оказалось и – что хуже всего – сковороды на костре не было. Значит оставалось только обсушиться. Я подбросил в костер дров, снял с себя одежду и начал просушивать.
– Э-э, голубок, вернулся? Вот спасибо. Я ведь искать тебя хотел итти. Сушись, сушись на здоровье!
Старик стоял около и улыбался очень ласково.
– Все-таки ты свинья, – сказал я сурово, злясь на исчезновение сковороды. – Как же так: гнать на дождь мокрого человека. Свинья!
– Да голубок ты мой милый, я тогда трезвый был, а ко мне к трезвому лучше не ходи никто. Терпеть не могу.
– Что же, с тех пор разве нализаться успел?
– А выпил, конечно выпил. Шошо принесла. Шошо, эй, Шошо! Пошла сюда скорей. Эй!
Тут я догадался, куда я попал.
– Ты Ванька Лександров?
– Я, голубок, я. Я самый! Шошо, иди што-ль, а то я тебя!
В зеленом холме между двумя исполинскими соснами открылась деревянная дверь, и оттуда послышался женский голос:
– Я бы пришла, Лександрыч, да мне совестно: вон он какой!
Я, совершенно голый, чувствовал себя не очень ловко, но мокрое платье невозможно было надеть. Старику такое положение видимо доставляло большое удовольствие. Ругаясь и гнусно хихикая, он выгнал из землянки маленькую женщину, заставил ее принести желанную сковороду, наполнить ее кусками дичи, поставил на огонь чайник, и лишь тогда сжалился.
– Ну, теперь пошла, принеси мою шинель. Да живо, малый-то, чай, во как жрать хочет.
«Малый» действительно хотел жрать. О, этот дивный голод юности, жадное неукротимое требование еще растущего тела! Это было невообразимо вкусно: эти куски уток, тетеревей, картофеля, сала с луком и какими-то красноватыми стручьями. Никогда нигде ничего в жизни я не поглощал с таким яростным наслаждением!
Когда я наглотался – почувствовал, что горло и внутренности горят огнем. Хотелось кричать, бежать, выть, кататься животом по мокрой траве, хватать ее ртом. Напрасно я пил холодную воду, горячий чай, ел бруснику. Смерть!
– О-хо-хо, а-ха-ха! – радостно хохотал проклятый старик. – Пьяница я, голубок, старый горький пьяница. Все ем с перцем. Люблю с перцем. А тебе-то оно, конечно, того. А-ха-ха! Шошо, пошла за молоком, живо, а то околеет. Пошла, я тебя!
Он пил водку, курил, хохотал как леший и ругался.
– Ну как? Отживел, очухался? Нет? Да ты хлопни стакашку, свет увидишь. Шошо, поднеси ему спотыкаловки.
В отчаянии я схватил полчашки водки и – удивительное дело – один огонь потушил другой: мне стало лучше.
Старик торжествовал:
– Уж я знаю, что говорю. Нацеди-ка и мне. Ха-ха. Теперь без перцу зажарить можно. Поворачивайся, Шошо! Глухарку накроши, а то тетерок пару. Не бойсь, сожрет.
К еще большему удивлению я чувствовал, что он прав: опять страшно хотелось есть.
– У тебя что же, склад дичи, что ли?
– А нельзя, голубчик, иначе. Верно: склад, ледник.
– Из озера льдом набиваешь?
– Бот еще, стану я возиться. У меня живой лед, сам течет. Слышишь, булькает?
Лепет непрестанно падающей струи доносился откуда-то из-за деревьев.
– Ключ? Нельзя же в воде долго птицу держать.
– Понимаем, не учи! Пойдем, гляди!
Длинная, узкая, двухскатная из дерна крыша поставлена прямо на землю. Сыро, темно и холодно после распаренной влажности летнего дождя. Огромная колода, выдолбленная из цельного дерева, и в ней ряд глиняных горшков.
– Сунь руку в корчагу. Не бойсь, не укусит.
– Да тут рыба!
– Без этого тоже нельзя. Окуни. Хочешь, сейчас уху сварим? Ты в другой, где воды-то нет пошарь. Э нет, не так, планку не тронь, а то выскочит.
– Кто?
– Корчага. Они друг дружкой держатся, а сверху каждую планка прижимает. Одну упусти, все расплывутся. Ну, полезай!
Я опустил руку в темную пустоту глиняной посуды и ощупал. Ощипанные и выпотрошенные тушки птиц лежали там холодные, точно на льду. Журчащая струя воды, блестя даже в полутьме, падала в широкий конец колоды.
– А чтобы через край не пошло, прорези сделаны, понял? Вот тебе и водопровод, и ледник, видал? Умственно сделано: летом холодно, зимой ничего не мерзнет, а?
– Колоду часто менять приходится, гниет от сырости?
– Дуб, дурья голова. Только крепнет от воды-то, износу от воды нет.
Мы выползли из-под дерновой крыши, и старик закрыл дверцу, туго скрипевшую на деревянных петлях.
– Эй, Шошо, – закричал он. – Готово кушанье, што-ли? Вот я тебя!
Никто не отозвался. Но сковорода, отставленная от костра, тихонько бурлила, вкусно шипела на угольях. Я принялся за нее.
– Это, голубок, все? – спросил старик, подмигивая на мою добычу.
Несколько уток, затрепанных, затасканных по болотам, действительно имели жалкий вид.
– Вот я тебе, голубок, уток дам. А это – тьфу! Пойдем, ружья не надо.
Мы сели в челнок, переплыли через озеро и въехали в прогалину между спутавшихся над водой ветвей. Какой зеленоватый сумрак, какой странный, острый, тяжкий запах! Челнок чуть слышно шелестит по широким листьям кувшинок. Вдруг что-то завозилось, шумно вскинулось с воды, шлепнулось обратно, – огромное, черное, – захлопало, заплескало крыльями, закричало десятками отчаянных утиных голосов. Старик орал, хохотал, ругался, что-то хватал, грыз, плевался, кидал что-то в челнок. Когда мы выбрались на простор озера, освещенного заходящим солнцем, середина нашего ботика была завалена грудой уток.
– О-го-го! – орал старик. – На чорта мне твое ружье. Видал охоту? А-ха-ха!
Он на крючки насаживал внутренности рыб, крючки на тонких бечевках привязывал к длинной веревке и протягивал эту зверскую снасть там, где любили садиться утки.
Жадные глупые птицы глотали плавающую приманку и… затем уже сидели смирно на крючках, пока не подъезжал к ним их палач. Тогда напрасно они кричали, ныряли и метались, связанные всем табуном. Старик хладнокровно вылавливал одну за другой, прокусывал каждой затылок и бросал в челнок.
– Мне чужой дичи не нужно, – сказал я на берегу. – Это гадость – уток на крючки ловить. Смотреть даже больше не хочу.
– Вот те на, – отвечал «рыбак», вытаращив глаза. – Какая такая чужая птица? Я тебе уток подарил. Кому хочешь скажи, они не краденые. И не давленные они, все одно как стреляные, не сомневайся: первый сорт.
– Ты, дед, меня не понимаешь.
– Где понять. Ты приходи еще. Только я тебе, голубок, скажу: этак вдруг ты ко мне не выскакивай, издали покричи сперва. А то на трезвого попадешь, как на грех: влеплю я тебе за милую душу. Разбирай потом.
Страшный удар по затылку ошеломил меня.
Теперь уже я не понимал его. Но расстались мы приятелями.
* * *
По деревням я уже слыхал, что где-то меж трех озер живет Ванька Лександров. Ругатель, злой, сумасброд, чуть ли не сумасшедший, он ни властей, ни законов не признает, в деревню не ходит, к себе никого не пускает: как кто идет, он стрелять. Ну, никто и не ходит. Запалит из ружья сдуру, – ищи с него потом! Да и ходить не стоит, взять с него, с пьяницы, нечего.
Так вот что значила сумбурная болтовня рыбака на прощанье: она имела глубокий смысл. И, приближаясь к шалаге[5]5
Стоянка.
[Закрыть] нового знакомого, я крикнул:
– Гоп! – Нет ответа. Тонкими и злющими голосами наперебой кричат чайки, должно быть дерутся. Могучей влагой веет из лесу. Озеро близко. Еще несколько шагов – я слышу как глухо лепечет ключ.
«А как запалит сдуру, ищи с него потом?»
– О-го, Иван! Гоп-гоп! Эй, Иван!
– Да тут я, голубок. Не расстраивайся уж очень-то, вот я.
Радостно кивает шапка седых кудрей, но пьяная красная рожа кривится насмешливо. От зорких глаз старика не укрылось, что я вздрогнул, когда он вынырнул около меня.
– Чего подкрадываешься как вор?
– А-ха-ха! Голубеночек ты мой милый, я за тобой все утро хожу, а ты не видишь. Смеху-то что!
– Ври больше. Нашел слепого.
– Ну как же. На Черненькой по кряквам промазал: раз. На гари к глухарке к холостой подобрался было да улетела: два. У гатей бог на шапку послал, чирята попались, хи-хи-хи! Правда?
– Делать-то тебе нечего, вот и шляешься. Надзиратель.
Мне было очень досадно, а старик хохотал до слез.
У шалаги, пока на костре закипал чайник, старик выпил еще и раскис.
Он бормотал, выл какую-то чепуху, воображая, что поет, выкрикивал непонятные слова, размахивал кулаками, угрожая кому-то.
Я поджидал, что он осовеет и заснет, но он вскочил.
– Хочешь, к глухарю сведу?
– В жарищу-то? Брось, ложись спать. Глухарь сейчас в чапыге. Подобраться невозможно.
– Дураку конечно нельзя, а который поумнее, так тому очень просто. За хвост пымаю. Он теперь спит и нос повесил, как курица на гнезде.
– Врешь ты все, старый пьяница!
– Ничего не вру. Хошь, сведу? Только чур, команду слушать и не зевать: как тебя вперед пущу, так значит тут он и есть, глухарь.
Мы шли по лесу, пышащему зноем и пахнущему медом, лезли по болоту в одуряющем тяжком благоухании уже отцветших и опустившихся водяных трав. Наконец остановились перед плотной стеной низкой заросли ельника, перепутанного с какими-то растрепанными вениками-кустами.
Под ногами хлюпала вода, везде лежали груды хвороста. Скользя как тень, Ванька поднял ногу, показал пальцем на подошву и, сделав зверскую рожу, погрозил мне кулаком. Это обозначало, что я должен ступать за ним след в след и отнюдь не шуметь. Непостижимо, как он это делал! Он чуть ли не прыгал, сразмаху совал свои лапищи в кучи сучьев, не обращая никакого внимания на то, по чему мы пробирались. И звука не получалось. Я из сил выбился, стараясь подражать всем его движениям, становился на протоптанные им следы, и все-таки что-то потрескивало. Надо было видеть, с каким злобным презрением тряс тогда Ванька седым затылком!
Вдруг старик согнулся, почти лег и отвалился в сторону. Я шагнул, занял его место. Сердце колотилось молотом, я смотрел всем моим существом, но ничего кроме чапыги не видел.
– Стреляй же, стреляй, сукин сын! – донесся до меня свистящий шопот.
В тот же миг в пяти шагах передо мной огромная черная кочка взорвалась с оглушительном треском, захлопала крыльями, свалилась за куст и улетела. Страшный удар по затылку ошеломил меня.
– У, дурак! – орал Ванька, суя мне под нос кулаки. – Растяпа, чего тебе еще? К хвосту привел. Тьфу!
– Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!
Я чувствовал свою вину, но не мог же сознаться, что среди бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.
– Когда я дрался? – недоумевал Ванька. – Разве так дерутся? Вот уж напрасно. Не дрался я. Это уж ты зря!
Он очевидно считал, что драться – это положить наповал или по крайней мере избить до полусмерти, а остальное – пустяки.
* * *
Еще раз получил я подзатыльник от Ваньки. Он обещал свести меня на лужу, набитую утками. И сводил. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся плотным компактным столбом табун уток, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух. Дублет – шик! Вдруг – трах по затылку! Опять Ванька тычет в нос кулаками и орет:
– Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву, Тьфу!
– Чего же еще надо? Ведь я убил двух!
– Двух, двух! Стоило из-за двух сюда лазить. Тьфу! Тебя привели в хорошее место, – ну и жди, пока они лягушку найдут, станут за нее драться. Тут ты по головам-то и ахни.
– А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?
– Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого сюда свел, так он бахнул – четырнадцать штук перекувыркнул. Да все кряковые. А он – двух. Тьфу!
– Вранье. Нельзя сразу столько убить.
– Затем убить? Только бы заранить, а потом пыматъ – плевое дело.
Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.
– Смотри! – кричал он. – Разиня, не видишь, вон она нос высунула.
Он хватался за мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигавшуюся точку – клюв уплывающей под водой утки.
– Бей!
Я палил в лужу. Из взбудораженной пены в беспорядочных трепыханиях всплывала добитая птица.
По ничтожному трепетанию верхушки у хрупкой водяной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой у самого корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой так уверенно, как будто лазил к себе в карман.
Он знал всех лесных зверей и птиц со всеми их хитростями; он считал, что над всеми у него есть неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, – все ему принадлежит. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и… ничего?! Не порядок, так нельзя, не полагается.
Впрочем редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их – плавающих, бегающих, летающих – всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
– Мне выпить да прокормиться много ли надо, – объяснял он, – а в эту прорву сколько ни кинь, все хватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
– Я сам себе хозяин: хочу – работаю, не хочу – так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
– Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
– А как же. Значит настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не блестит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
– И тараканы в землянке есть?
– Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживало.
– А как же Шошо?
– Выгоняю. Пришла, справила свои дела – и чтоб духу бабьего не было, убирайся. Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
– Да будет тебе, Лександрыч, – кричала издали, плача, маленькая женщина. – Сам себя срамит. Я ли не стараюсь, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бестыжие твои глаза.
Ванька хохотал так, что эхо откликалось за озером.
– Я тебя сегодня еще не избил? – спрашивал он с важностью. – Беги, стерва!
И он спокойно швырял вслед своей избраннице поленом.
* * *
Откуда, когда появился здесь Ванька Лександров? Кто его так назвал, за что? Почему он не взлюбил человека? И что кроме водки он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути кругом все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал, всегда он пьян и ругатель. Остальное – кто ж его знает? Может и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал, для того чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку[6]6
Подранок – подраненная выстрелом дичь.
[Закрыть] – не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
– Пустое это все, – отвечал он, сплевывая кровь. – Из ружья убить – это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять – это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
«Тут я их по мордам и хлестанул…».
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
– Это что за шляпа?
– Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится, жалко.
– Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, захрипел, зарычал.
– Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил.
– Что, что? Ах ты, пьяная харя! – возмутился я, хватаясь за ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо.
– Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги, у костра, и Ванька, пьяный свыше меры, шамкал, икая и хохоча:
– Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
– Не хочу. Ты бы лег лучше.
– Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
– Будет вздор молоть. Поди проспись.
– Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли, да поджаривают. Говори им, где деньги.
– Что врешь, как так человека поджаривать?
– Обыкновенно как. Угольков горячих под разные места. Сказывай, такой-сякой, где деньги. Тут скажешь. Однако я их улестил. Денег, говорю, голубки, у меня никаких нет, а водки много. Повели на веревке: показывай им, где водка. Выкопали четверть, хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. Голубчики, говорю, ведь у меня не то что водка, – ром есть, в дупле висит; дозвольте, миленькие, достать, на дерево слазить. Полезай, говорят, тебе оттуда все равно наших рук не миновать. Влез я, да сверху-то и говорю: я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей собачьей смерти не позабудете. Они туды-сюды. «Спалим, кричат, живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают чем оно пахнет: стукну по башке, и дух вон. А у меня в дупле секрет есть: там ружье завсегда. Смеются, кричат: ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем. Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам и хлестанул. Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окачурился. Да, Никитку-то митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат. Всыпал! Отучил всех. Буде. Полно ходить Акилова грабить. Хо-хо!
Он напряженно, безумно смотрел куда-то в костер. Что неслось перед его налитыми кровью глазами? Бред пьяных видений? Ужас зверской схватки, боль пытки, радость спасения и дикой мести?
– Кого же еще ты закопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?
Ответа не последовало. Ванька заснул на полуслове.
Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал как младенец – дышал ровно и даже улыбался во сне.
– Твоя фамилия Акилов? – спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.
– Брехня, – нахмурился Ванька. – Нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то. Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.
– А Фильку с Митькой знаешь?
– Попрошаек-то? Как же: лодыри, пьяницы.
– А ты не тянешь, нет?
– Я?.. Я совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.
– Как же без глаз воровать?
– Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.
– Где они в такую беду попали?
– Мудрёное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что и сам не знаю, откуда оно берется.
Мне хотелось спросить про Никиту из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно: изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие, скрученные желваки на спине у Ваньки – я их видел и не понимал. Теперь понял.
* * *
При мне Ванька бивал свою подругу чем и как попало совсем ни за что. Когда-то он же выбил ей передние зубы, и с тех пор она, утратив имя, получила свое шипящее прозвище.
Какая тайна привязывала миловидную нестарую женщину к грязному старику? Шошо через весенние болота, под холодным дождем осенью, зимой на лыжах несла ему водку.
– Запас держать нельзя, – объяснял Ванька. – Пронюхают пьяницы, отымут. А ей делать нечего, шляйся да шляйся.
Бедняжка иной раз суетилась около шалаги от зари до зари.
– Вот еще, – хохотал Ванька, запихивая в рот огурец с медом, – Стану я пустяками заниматься. Мне выпить надо, а это разве дело? Небось, не развалится, купит на крысьи деньги.
– На какие?
– А лазит тут мелочь разная, хорьки да норки, да еще полосатые какие-то. Так она плашек наставит, в зиму-то поди на сотнягу и наловит. Путная баба хорошую шубу давно справила бы, а эта все на деревню чорт знает кому тащит.
– Кто, Шошо?!
– Она самая. Потаскуха. Подлей ее на свете нет.
И, выхватив головешку из огня, он кидал в маленькую женщину, пробегавшую мимо.
– Загаси, – орал он, безобразно ругаясь. – Еще пожар из-за тебя, из-за чорта, сделаешь, ну!
Старик с какой-то банкой в руке пляшет вокруг костра.
Ежась, улыбаясь, плача, затаптывая босыми ногами, посыпая песком пылающий уголь, Шошо спешила дальше.
Мыть, зашивать лохмотья, чистить рыбу, сдирать шкурки, щипать птицу, стряпать, рубить на дрова хворост, собирать грибы и ягоды, что еще? Когда все дела справлены, Шошо нагружала на себя короба, кузова, корзины, кошолки и ночью из лесу тащилась в деревню.
В крошечной избушке у Шошо вся – точно кукольная – утварь сверкала чистотой, хозяйка пчелой носилась с угощениями: варенье, ситник какой-то необыкновенный, лепешки, пряники. Игрушечная коровка? Нет, только маленькая, но превосходное молоко. Яйца голубиные? Нет, куры до смешного мелкие.
Шощо строчила полотенца, вышивала, имела швейную машину. Она вполне могла жить самостоятельно. И что-то гнало ее в лес, к мрачному, вечно пьяному повелителю. Ходила она почти всегда всклокоченная, растрепанная, в синяках, но, говоря о своем мучителе, не имела других слов, кроме: «мой-то» да «Лександрыч».
Чем, как приманил он впервые свою Шошо? Выбил ли ей зубы в виде объяснения в любви или умел быть очаровательно ласков?
Шошо погибла довольно скоро: она замерзла, возвращаясь домой. Ее нашли в лесу, в сугробе, обглоданную лисицами; кругом валялись остатки ее ноши – рыба и тетерева.
В первое же лето после этого происшествия я спросил вдовца: кто шьет ему рубахи и носит водку.
– Шляются, – отвечал он, презрительно хихикая. – Отбоя нет. Ведь у меня денег – что грязи. Тьфу.
Он помолчал. И вдруг поднес кулаки к глазам, застонал, заохал, повалился ничком.
– Шошо! – твердил он сквозь рыдания. – Ох, Шошо. Та разве такая была, голубка моя. Ох!..
* * *
Ванька жил безобразно долго. Впервые к его шалаге я вылез восемнадцатилетним парнем и нашел Ваньку седым. Наша дружба продолжалась много лет. Засеребрились у меня виски, а Ванька все попрежнему бегал, прыгал, грыз и видел как ястреб.