Текст книги "Теплица"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
3
Кетенхейве направился в свой кабинет в новой пристройке к зданию бывшей Педагогической академии, где размещался бундестаг. Полы в коридорах и депутатских комнатах были покрыты натертым до блеска линолеумом. Своей безукоризненной чистотой они напоминали асептическое отделение клиники; быть может, и политика, которая проводилась здесь по отношению к больному народу, была стерильной. В своем рабочем кабинете Кетенхейве был ближе к небу, но не к ясности; надвигались новые тучи, новые грозы, горизонт подернулся сизой и ядовито-желтой дымкой. Чтобы лучше сосредоточиться, Кетенхейве включил неоновую лампу я сидел при двойном свете: сумеречном дневном и искусственном. Его стол был завален почтой, просьбами, мольбами о помощи, завален ругательными письмами и неразрешимыми проблемами. Из-под неоновой лампы на него смотрела Элька. Это была маленькая любительская фотография, изображавшая Эльку с растрепанными волосами на улице, среди развалин (Кетенхейве любил эту фотокарточку, потому что впервые увидел Эльку именно такой), но сейчас, в неоновом освещении, ему показалось, будто Элька, огромная, как мерцающая тень на киноэкране, гладко зачесав на этот раз волосы, смотрит на него с дружеской насмешкой и говорит: «Вот и остался ты со своей политикой и со своими неприятностями, а от меня избавился!» Кетенхейве было горько слышать такие слова, тем более что этот голос доносился к нему из могилы и слова эти она не могла взять обратно. Он снял карточку Эльки и отложил в сторону. Положил к своим деловым бумагам. Впрочем, что значит – к деловым бумагам? Бумаги эти все неважные, а то, что по-настоящему важно, все равно, подтверждено это в официальных бумагах или нет, существует и будет существовать само по себе и во сне, и в забытьи, и в самой смерти. Кетенхейве еще не разбирал почты, не разбирал ходатайств, оскорблений, воплей отчаяния, писем профессиональных попрошаек, критиканов, деловых людей и сумасшедших; охотнее всего он смахнул бы со стола всю свою депутатскую почту. Он взял депутатский бланк и написал; «Le beau navire», «Прекрасный корабль», ведь об этом чудесном стихотворении, воспевающем женщину, ему напомнила сейчас Элька – пусть такой она останется в его воспоминании. И Кетенхейве попытался по памяти перевести бессмертные строчки Бодлера: «Je veux te raconter, o molle enchanteresse…» – «Я скажу тебе, расскажу тебе, я исповедуюсь тебе…» Последнее ему понравилось, он хотел, как на исповеди, признаться Эльке, что любит ее, что ему недостает ее, он искал подходящее слово, адекватное выражение, он напряженно думал, царапал что-то на бумаге, вычеркивал, исправлял, погрузившись в сладкую поэтическую истому. Лгал ли он? Нет, он действительно это чувствовал, велика была его любовь и глубока печаль, но к ним примешивались отзвуки тщеславия, жалости к самому себе и подозрение, что в поэзии, как и в любви, он дилетант. Он оплакивал Эльку, но его страшило и одиночество, которому он всю свою жизнь бросал вызов и которое теперь охватило его. Он переводил из «Цветов зла», о molle enchanteresse, мой сладкий, мой нежный, мой милый восторг, о мое нежное, мое вкрадчивое, мое восторженное слово ; у Кетенхейве не осталось никого, кому он мог бы написать. Сотни писем лежали на его столе, жалобные крики, беспомощный лепет и проклятья, но никто не ждал от него ничего, кроме ответа на просьбы. Он писал письма из Бонна Эльке, а если они, быть может, предназначались и для потомков, все же Элька была гораздо больше, чем просто адресат, она была медиумом, благодаря которому он мог говорить и устанавливать контакты. Бледный как смерть, сидел Кетенхейве в своем кабинете при бундестаге, бледные молнии призрачно мелькали за окном, над Рейном, тучи были заряжены электричеством и насыщены гарью дымовых труб индустриального района, чадящие, зловонные туманы, газообразные, ядовитые, сернисто-желтые, жуткая неукрощенная стихия двигалась, готовая к штурму, над крышами и стенами теплицы, презирая изнеженного, как мимоза, субъекта и насмехаясь над скорбящим, над переводчиком Бодлера и депутатом, купающимся в неоновом свете, которым была наполнена его комната. Так проходило время, пока Кетенхейве не пригласили к Кнурревану.
Их сосуществование было симбиозом, сожительством двух различных существ к обоюдной пользе; но оба не были уверены в том, что это им не вредит. Кнурреван мог бы сказать, что из-за Кетенхейве он берет грех на душу. Однако Кнурреван, который еще до первой мировой войны занимался самообразованием и нахватался вроде бы передовых сведений из естественнонаучной литературы тогда уже сомнительной новизны (все загадки мироздания казались разрешенными, и после изгнания неразумного бога человеку оставалось лишь привести все в систему), отрицал существование души. Поэтому неприятное чувство, которое вызывал у него Кетенхейве, можно было сравнить с досадой добросовестного унтер-офицера при взгляде на новобранца, не знающего строевого устава, хуже того, не принимающего его всерьез. К сожалению, армии нужны новобранцы, а партии нужен был Кетенхейве, который (об этом Кнурреван смутно догадывался), возможно, вовсе не был ни офицером, ни юнкером, а был просто авантюристом, бродягой, коего по неизвестной причине, может быть из-за его высокомерия, считают офицером. Кнурреван ошибался; Кетенхейве вовсе не был высокомерен, он просто не соблюдал внешних форм приличия, что казалось Кнурревану пределом высокомерия. Но поэтому-то он и считал Кетенхейве офицером, в то время как тот без обиняков признался бы в чем угодно, даже в том, что он, возможно, и бродяга. Кетенхейве уважал Кнурревана, называя его с некоторой иронией, но без неприязни человеком старого закала, однако выражение это, дошедшее до ушей Кнурревана, рассердило его как еще одно проявление надменности Кетенхейве. А Кнурреван в самом деле был человеком старого закала, ремесленником из семьи ремесленников, который с ранних лет стремился к знаниям, потом к справедливости, а позднее, поскольку выяснилось, что знания и справедливость понятия ненадежные, трудно определяемые и всегда зависимые от некоей неизвестной величины, устремился к власти. Кнурревану не очень-то хотелось навязывать миру свою волю, но он считал себя человеком, способным направить его на путь добра. В поисках соратников он натолкнулся на Кетенхейве, однако тот не укрепил его позиции, а вверг в сомнения. Кетенхейве не был ни партнером в скат, ни любителем пива, это исключало его из теплой компании мужчин, которые по вечерам собирались у Кнурревана, поднимали кружки и хлопали картами по столу, мужчин, которые определяли судьбу партии, но дружбой с которыми не похвалишься, ибо они гроша ломаного не стоили.
Кнурреван многое пережил, но мудрее он не стал. У него было доброе сердце, но оно успело ожесточиться. Он вернулся с первой мировой войны с застрявшим в сердце осколком и, к удивлению врачей, продолжал жить. Это было в ту пору, когда медики еще не хотели верить, что можно жить с осколком в сердце, потому Кнурревана в качестве живого трупа возили из клиники в клинику, покуда он не стал умнее лечивших его врачей, не занял поста в своей партии и благодаря настойчивости и усердию, а отчасти удивительному ранению, о котором рассказывалось в предвыборных плакатах, не сделался депутатом рейхстага. В тысяча девятьсот тридцать третьем бывшие фронтовики под вопли о фронтовом товариществе бросили Кнурревана, носившего в сердце кусок фронтового свинца, в концлагерь. Его сын, которого с возвышением семьи прочили в университет, попал по старой традиции в учение к плотнику. Обозленный своим унизительным положением и желая досадить отцу, который, к сожалению, поставил не на ту политическую карту, а также одержимый стремлением доказать свою благонадежность (тогда по всей стране каждый изо всех сил доказывал свою благонадежность), сын записался в легион «Кондор», отправился бортмехаником в Испанию и там погиб. Кетенхейве тоже собирался поехать в Испанию, и тоже для того, чтобы доказать свою благонадежность, правда на другой стороне (он не исполнил своего намерения и нередко корил себя, что и в этот раз спасовал). Легко могло случиться, что Кетенхейве, находясь на зенитной батарее под Мадридом, сбил бы с южного неба сына Кнурревана. Вдоль и поперек, вкривь и вкось перерезали страны линии фронтов, так что большинство летавших или стрелявших уже и сами не знали, почему оказались именно на той или другой стороне. Кнурреван никогда этого не понимал. Он был человеком строго национальных убеждений, и его оппозиция национальной политике правительства была, так сказать, немецко-национальной. Кнурреван мечтал стать освободителем и объединителем расколотого отечества, воображал, что ему, как Бисмарку, поставят памятник в парке имени Кнурревана, и забыл свою старую мечту – Интернационал. В годы его юности Интернационал с красными знаменами еще защищал права человека. В тысяча девятьсот четырнадцатом Интернационал умер. Кнурревану казалось, что время стало маршировать под другими знаменами, что сохранились лишь отдельные союзы, за гордыми наименованиями которых стояли простые списки с номерами; они тоже называли себя Интернационалом, но это раскольнические группки, секты, они не только не показывали пример мира, а стали в глазах всего человечества символом ссор и распрей, постоянно цапаясь друг с другом. Быть может, Кнурреван не напрасно опасался старых ошибок. Он считал, что его партия в период первой Германской республики оказалась недостаточно национальной; она не обрела поддержки в уже расколотом Интернационале, а в своей стране потеряла влияние на массы, которые последовали за более доходчивым лозунгом примитивного национального эгоизма. На сей раз Кнурреван не хотел лишать свои паруса национального ветра. Он выступал за создание армии – обжегшись на молоке, не всегда дуют на воду, – но за армию патриотов (Великая французская революция затуманила его взор глупостью, а может, он считал, что снова родился Наполеон), выступал за генералов, только пусть они заботятся о народе и демократии. Дурак, думал Кетенхейве, эти генералы, когда дело идет об их карьере, совсем не так тупы; эти пройдохи будут разыгрывать перед Кнурреваном отличную комедию, они ему всего наобещают, будут готовы на все, лишь бы сколотить штабы, составить табель о рангах и соорудить учебные ящики с песком. Что произойдет потом, никто не знает. Портные хотят шить. А национальное пробуждение вообще трудный орешек. Теперь этот ветер, по-видимому, даже утих, национальное правительство стало хитрее, коварнее и на какое-то время подставило свои паруса международному бризу, а Кнурреван, желавший плыть под национальными парусами, вместо того чтобы начать интернациональные гонки к новым берегам под парусами новых идеалов, попал в штиль. К сожалению, он этих идеалов не видел. Не видел ни новых идеалов, ни новых берегов. Он никого не вдохновлял, потому что его самого ничто уже не вдохновляло. Он уподобился честным простакам из народа, описанным в дешевых патриотических брошюрках по социальным вопросам, он хотел быть Бисмарком, но избавленным от истерии и безнравственности, и одновременно Арндтом, Штейном, Гарденбергом и немножко Бебелем. Когда Кнурреван был молодым человеком, идеалом депутата был для него Лассаль. Но тот молодой человек умер, он признал справедливость приговора врачей и скончался от раны в сердце. Теперь ему к лицу была бы мягкая шляпа, хотя он ее не носил. Он упрямился, бушевал не только за игрой в скат, упрямился, бушевал, как в свое время бранденбургский вояка король или старик Гинденбург. В политической жизни тоже все страшно перемешалось, ветры продували партии вдоль и поперек, и только на метеорологических картах, которые никому не понятны, загадочные линии, соединяющие места с одинаковой температурой (они могли быть очень далеко друг от друга), обозначали фронты и предупреждали о циклонах и бурях. В таком положении Кнурреван не способен был ориентироваться и уцепился за Кетенхейве (Мефистофеля доброй воли), чтобы тот по беззвездному, низко нависшему небу смог определить местонахождение корабля и наметил его курс в ночном тумане.
Кнурреван, чтобы не отставать от времени, завел себе обстановку в том стиле, который он считал передовым и который соответствовал воззрениям солидного искусствоведческого журнала. Мебель была практичной, кресла удобными; мебель, кресла, лампы и занавески – все как в «Современном кабинете директора», выставленном в витрине умеренно модернистского архитектора по интерьеру, а купленный секретаршей букет красных цветов стоял именно там, где полагается: под выдержанным в блеклых тонах пейзажем – видом на Везер. Кетенхейве подумал, не читает ли иногда Кнурреван в своем кресле романы об индейцах, но у председателя фракции не оставалось времени для развлекательного чтения. Он выслушал сообщение Кетенхейве, и вместе с генералами из Conseil Superieur des Forces Armees в его кабинет вторглись блеск и лживость, высокомерие и коварство злого мира; ему показалось, что по тканому немецкому ковру зашагали иностранные офицеры в высоких сапогах с серебряными шпорами, французы в широченных красных галифе и англичане со стеками, готовые стукнуть по столу. Кнурреван негодовал. Он возмущался, а Кетенхейве считал, что фраза генералов об увековечении раскола Германии как единственного скудного завоевания минувшей войны вполне объясняется профессией этих господ: мнение специалистов всегда ограниченно, а в данном случае ведь это мнение, генералов, вообще-то не богатых разумом. Кнурреван не разделял такой точки зрения, он испытывал почтение к генералам, которых Кетенхейве на худой конец использовал бы как пожарных. Кнурревана жег засевший в сердце осколок, свинец, сросшийся с его плотью, в это была боль юности, которая вливала в него живительные силы и молодила его. Он пылал ненавистью. Той ненавистью, которую мог себе позволить лидер мирной социальной партии; он ненавидел вдвойне и поэтому был дважды узаконен и застрахован, он ненавидел внешнего врага и классового врага, которые на сей раз воплощались для него в одних и тех же людях. В сущности говоря, одно лишь название их корпорации, казавшееся ему столь надменным, само французское – название – Conseil Superieur des Forces Armees – возмущало Кнурревана, а Кетенхейве с нарочитой элегантностью развернул его перед ним, как тореадор разворачивает перед быком красное полотнище.
Кетенхейве нравилось, когда Кнурреван так волновался. Великолепный он все же человек, поистине широких взглядов, и, уж конечно, он стыдливо хранит в своем письменном столе жестяную коробочку с Железным крестом и значком за ранение во время первой мировой войны, а завернуты они, вероятно, в свидетельство об освобождении из концлагеря и в прощальное письмо сына, которое тот оставил, перед тем как уйти в легион «Кондор» и погибнуть. Но теперь Кетенхейве надо было следить, чтобы Кнурреван не сбежал. Партийному лидеру не терпелось обнародовать интервью генералов, мнение руководителей европейской армии по германскому вопросу. Он хотел расклеить на стенах плакаты со словами ВЕЧНЫЙ РАСКОЛ и обратиться к народу: «Смотрите, мы преданы и проданы, вот куда ведет правительственный курс!» Но это было бы все равно что заранее разрядить бомбу, предназначенную для парламента; это дало бы канцлеру возможность выступить с опровержением или вызвало бы заявления европейских правительств о солидарности, прежде чем на заседании бундестага зашла бы речь об этом факте; в конечном итоге подлецом и предателем назвали бы лишь автора таких плакатов. На вспышку народных волнений едва ли приходилось рассчитывать, а народное мнение не могло помешать правительству проводить свою политику. Кнурреван думал, что высказывания генералов, которые с такой радостью говорили в Conseil Superieur о разделе Германии, не так-то просто опровергнуть, но Кетенхейве знал, что государственные мужи Англии и Франции, если нужно, поправят своих генералов. Они призовут их к порядку, потому что (тут тоже сказалось предубеждение Кетенхейве) иностранных генералов еще можно поставить на место, ведь они, хотя и не вызывают симпатий, являются все же слугами государства, в то время как немецкие генералы сразу же начинают, как и прежде, воплощать в себе единственную подлинную власть в стране и стремятся установить естественный, на их взгляд, порядок, при котором военные интересы доминируют над политическими. Немецких генералов Кетенхейве считал раковой опухолью на теле немецкого народа, и это его мнение оставалось неизменным, даже при том уважении, которое он испытывал к генералам, казненным Гитлером. Кетенхейве ненавидел старых солдафонов, которые с отеческим видом позволяли себе называть взрослых граждан государства «мальчики мои» или «сыны мои», а потом гнали этих мальчиков и сынов под пулеметный огонь. Кетенхейве видел, как народ мучился и погибал по вине генералов, и кто, как не генералы, выпестовал бациллу из Браунау) Насилие всегда приносило лишь одни несчастья, одни поражения, и Кетенхейве возлагал свои надежды на отказ от насилия, что если и не даст счастья, то, уж во всяком случае, обеспечит моральную победу. Но будет ли это пресловутой «конечной победой»? Кетенхейве лишь временно объединился с Кнурреваном, который искренне мечтал о немецкой народной армии и о немецком народном генерале, простом, спортивного вида человеке в сером костюме альпиниста, который бы ел суп вместе с солдатами и, будучи настоящим заботливым отцом, поделился бы этим супом со своими пленными. Кетенхейве же хотел, чтобы никто больше не попадал в плен, и поэтому нуждался в Кнурреване, чтобы фрондировать против идеи канцлера создать армию. Но может настать день, когда ему придется выступить против куда более опасных планов своего друга – создать народную армию. Кетенхейве ратовал за абсолютный пацифизм, за окончательное осуществление лозунга «Долой оружие». Он сознавал, какую ответственность брал на себя, она угнетала его и не давала ему спать. Но, даже оставшись без союзников, без единого друга на Западе и на Востоке, не понятый ни здесь, ни там, он усвоил из уроков истории, что отказ от оружия и насилия никогда не приведет к таким несчастьям, как их применение. И если не будет больше армий, то исчезнут границы, станут никому не нужными и без того уже смешные в эпоху самолетов государственные суверенитеты (летают нынче, обгоняя звук, но не нарушают выдуманных безумцами воздушных коридоров), и человек будет свободным, сможет поехать куда ему заблагорассудится, поистине будет вольным как птица – подобная философская ситуация воодушевляла Кетенхейве. Кнурреван уступил. Хотя ему казалось, что он слишком часто и слишком во многом уступает, он снова уступил, сдержав свой гнев, и они решили, что Кетенхейве неожиданно процитирует во время обсуждения договоров о безопасности эту маленькую победную речь генералов.
Кетенхейве вернулся в свой кабинет. Снова погрузился в неоновый свет. Он не погасил лампу, хотя небо уже прояснилось и посветлело и солнце на миг затопило все ослепительным сиянием. Поблескивал Рейн. Мимо плыл прогулочный пароход, белый от пенистых брызг, поднятых лопастями колес, и пассажиры показывали пальцами на здание бундестага. Кетенхейве был ослеплен. Перевод «Le beau navire» – «Прекрасного корабля» лежал неоконченным среди нераспечатанных писем, а уже пришли новые – новые послания, новые вопли о помощи, новые жалобы, новые прошения, новые проклятья господину депутату; подобно водам Рейна, их бесконечный поток, добросовестно направляемый почтальонами и курьерами, устремлялся на его стол. К Кетенхейве стекались письма от целой нации любителей переписки, они отнимали у него все силы, и только интуиция спасала его среди этого потока, иначе бы он в нем захлебнулся. Он набросал проект речи, с которой хотел выступить на пленарном заседании, он уж постарается блеснуть! Дилетант в любви, дилетант в поэзии и дилетант в политике, он уж непременно блеснет! И от кого же ждать спасения, если не от дилетанта? Профессионалы маршируют испытанными путями к прежнему хаосу. Эти пути никогда не приводили их куда-нибудь еще, а дилетант – тот по крайней мере мечтает о стране обетованной, где будто бы текут молочные реки в кисельных берегах. Кетенхейве налил себе коньяку. Мысль, что где-то текут молочные реки, была ему неприятна. Но ведь описание страны обетованной нельзя понимать буквально, поэтому дети ее и не находят, устают ее искать, вырастают и становятся адвокатами по налоговому праву, что показательно для состояния общества. Из рая человека изгнали, это бесспорно. А есть ли путь обратно? Туда и тропинки не разглядеть, а может быть, она просто невидима, может быть, существуют миллионы и миллионы невидимых тропинок, они лежат перед каждым человеком и ждут лишь, чтобы по ним пошли. Кетенхейве поступал по велению своей совести, но ведь и совесть разглядеть и ощутить столь же трудно, как правильный путь, лишь иногда кажется, будто слышишь, как она стучит, но и это тоже можно объяснить нарушением кровообращения. Сердце билось с перебоями, и строчки, которые Кетенхейве писал на депутатском бланке, выделывали вензеля. Позвонил Фрост-Форестье и спросил, не хочет ли Кетенхейве с ним пообедать. Он пошлет за ним свою машину. Было ли это объявлением войны? Кетенхейве считал, что именно так. Он принял приглашение. Час настал. Они хотят его убрать. Хотят приставить к его груди пистолет, прибегнуть к шантажу. Мергентхейм уже знал об этом. Что ж, он будет бороться. Кетенхейве оставил письма, бумаги, перевод Бодлера, свои заметки к прениям и информационный бюллетень, полученный от Даны, – все оставил под неоновым светом, который забыл выключить, потому что еще сияло солнце, преломляясь тысячами лучей в зеркале реки и в каплях на зеленых листьях деревьев. Все светилось, сверкало, блестело, мерцало, вспыхивало.
Правительственные автомобили напоминают казенные черные гробы, в них есть что-то внушающее унылое доверие, эти приземистые машины, хотя и стоят дорого, считаются солидными, экономичными, к тому же респектабельными, а министры, советники и чиновники одинаково стремятся к солидности, экономичности и респектабельности. Ведомство Фроста-Форестье находилось за городом, и Кетенхейве солидно, экономично и респектабельно ехал мимо маленьких прирейнских деревушек, обветшавших, но не исторических, с узкими переулками, но без всякой романтики. Деревни, казалось, пришли в полное оскудение, и Кетенхейве думал, что за потрескавшимися стенками, должно быть, живут угрюмые недовольные люди; может быть, они слишком мало зарабатывают, может быть, платят слишком большие налоги, а может быть, они только потому не в духе и не ремонтируют свои дома, что мимо проезжает слишком много черных автомобилей с важными персонами. А вот между старыми обветшавшими деревьями, затерянные и одинокие среди капустных полей, пустошей и тощих лугов, возвышаются министерства, ведомства, управления, размещенные в старых зданиях гитлеровских времен; в домах, понастроенных Шпеером, за фасадами из песчаника сочиняются разные официальные документы, в старых казармах обделываются делишки. Те, кто здесь спал когда-то, давно уже умерли; те, кого здесь муштровали, побывали в плену, но уже забыли об этом, ведь это позади, а если они случайно остались живы и находятся на свободе, то хлопочут теперь о пенсиях, гоняются за теплыми местечками, а что же еще остается им делать?
Кетенхейве в правительственном, автомобиле проехал по правительственному кварталу какого-то эмигрантского правительства. За нелепо расставленными в поле заборами несли охрану часовые. Это было правительство, зависящее от гостеприимства и благосклонности федеральных властей, и Кетенхейве подумал: просто анекдот, что я не вхожу в это правительство, оно могло бы быть моим правительством – изгнанное нацией, изгнанное природой, изгнанное людьми (он все-таки мечтал о братстве людей). К Фросту-Форестье шагали по улице военные; вблизи находились казармы. Военные шли поодиночке, продвигались вперед неторопливой походкой государственных служащих, а не маршировали строем, как настоящие солдаты. Служили они в мобильной полиции или в пограничной охране, Кетенхейве не знал. Он решил любого из них, независимо от чина, именовать «господин обер-лесничий».
Фрост-Форестье сидел в старой казарме и командовал армией; только это была армия секретарш, которых он держал в постоянном напряжении. Здесь работали в поте лица, и у Кетенхейве закружилась голова, когда он увидел, как одна секретарша одновременно разговаривала по двум телефонам. Какие возможности открывались здесь для детских проказ и каких абонентов можно было ненароком соединять! Если Кетенхейве писала вся нация, то с Фростом-Форестье разговаривал по телефону весь мир. Париж на проводе, Рим, Каир или Вашингтон? Звонили уже из Тауроггена? Чего хотел этот подонок из Базеля, висящий на проводе? Запутался он, что ли? А может быть, дельцы, ожидавшие в боннской гостинице «Штерн», напевали свою песнь по телефонным проводам в дамские ушки? Слышался треск, бренчание, жужжание в мажоре и миноре, погребальный звон по казненным, неумолкаемый шепот исповедальни, и воркующие девичьи голоса то и дело отвечали: «Нет, господин Фрост-Форестье сожалеет. Господин Фрост-Форестье не сможет. Я доложу господину Фросту-Форестье»; у господина Фроста-Форестье не было официального титула.
Человек, на которого был столь большой спрос, не заставил: гостя ждать. Он тут же вышел из кабинета, приветствуя Даниила, вступившего в ров со львами, и пригласил его в здешнюю столовую. Кетенхейве печально вздохнул. Противник двинул в бой тяжелую артиллерию. Столовая, похожая на сарай, в котором все пропахло подгоревшей мукой и прогорклым жиром, вызывала страх. Там подавали немецкий бифштекс «Эстергази» с пюре, мясные тефтели с горошком и пюре, грудинку с кислой капустой и пюре, а в самом низу меню стояло: «Деликатесные супы Шнуллера придают торжественность любому обеду». Это была тактика Фроста-Форестье (впрочем, довольно дешевая) – приглашать в эту столовую депутатов, прослывших гурманами. Он хотел напомнить Кетенхейве о скудных трапезах, до которых легко можно опуститься. Слева и справа за покрытыми клеенкой столами сидели секретарши и чиновники и ели немецкий бифштекс «Эстергази». И чем только не угодил поварам этот Эстергази, что они назвали его именем все блюда с подгорелым луком? Кетенхейве решил выяснить это при случае. Фрост-Форестье отдал два жетона за обед. Они заказали филе из малосольной селедки с зеленым горошком, соус со шкварками и картофель. Селедка оказалась жесткой, соленой и пахла бочкой. Соус со шкварками был черный со слизистыми комками муки. Картошка тоже была черной. Фрост-Форестье обедал с аппетитом. Он съел селедку, размял черную картошку в черном соусе и быстро расправился с пресным, безвкусным, как солома, горошком. Кетенхейве лишь диву давался. Может быть, все это ему только чудится, может быть, Фрост-Форестье вовсе не ест с аппетитом и вообще он вовсе не человек, а мотор высокой мощности, хитроумно сконструированный всепоглощающий агрегат, который в определенное время требует горючего, не испытывая от этой необходимости никакого удовольствия. Набивая живот, Фрост-Форестье рассказывал истории о классовой борьбе и об иерархии в правительственных учреждениях, бесцеремонно приводя в пример людей, сидевших вокруг. Консультант по стали не разговаривает во внеслужебное время с референтом по чугуну, а барышня, знающая английскую стенографию, не станет есть грудинку, кислую капусту и пюре за одним столом с жалким существом, умеющим стенографировать лишь по-немецки. Однако красота ценилась и предпочиталась даже здесь, и Фрост-Форестье рассказывал о троянских войнах, которые вспыхивали между ведомствами, когда начальник отдела личного состава устраивал на работу красивую девушку, и новая Елена, окруженная всеобщей завистью и враждой, получала право съесть тефтели и пюре за одним столом с референтом по вопросам потравы полей. И прелестный гермафродит тоже был там.
Что такое? Кетенхейве невольно вспомнил одного певца-шептуна. Прелестный гермафродит. Где это было? На море, на пляже? Забыл «Sagesse»[9]9
«Мудрость» (франц.)
[Закрыть] – стихотворение Верлена. Мудрость, красивая и печальная. Целую вашу ручку, мадам. Певец женственный. Выброшенные на берег обломки. Целую вашу ручку. Шептун. Как его звали? Пауль. Целую вашу ручку, господин Пауль. Мсье Фрост, Фрост-Форестье, селедочный мотор, агрегат высокой мощности для поглощения соусов со шкварками. Мыслящий электрон. Не человек, а двухканальный магнитофон. Стальной гимнаст. Мужественное спокойствие. Спокойная мужественность. Чего он хочет? Селедку убрали со стола. Бедная рыбка, вдова. Положенная в рассол. Фрост-Форестье – старый холостяк. Бесстрастный, неподкупный. Фрост-Форестье – неподкупный Робеспьер. Совсем не великая революция. Вовсе нет. Чувствует это по моче. Что он чувствует? Зуд? Жизнь, полная опасностей. Общая уборная вместе с простыми солдатами. Надписи на стенах уборной информируют подонков. Плакат: «Расхититель угля». Плакат: «Враг подслушивает». Мрачные джунгли эфира. Уборные. Эфир забит дерьмом. Уборные. Свастика на стене. Представители концернов. Знают своих референтов. Мартовское пиво. Моча.
– Можно ли здесь чего-нибудь выпить? – спросил Кетенхейве.
Нет. Ничего нет. Не для него. Кофе и лимонад. Кофе вызывает сердцебиение. Нельзя. Сердце и так бьется учащенно. Шум в висках. Бледный лимонад эволюции, шипучий и вызывающий отрыжку. Так что же? Фрост-Форестье заказал кофе. Так что же? Чего он хотел?
Фрост-Форестье наконец задал ему вопрос. Взглянул на него.
– Бывали ли вы в Центральной Америке? – спросил он. И добавил: – Интересные места.
Нет, моя змея выползет не из зарослей перца, ты бы знал, если бы я бывал там, знал бы из документов. Ничего тебе не поможет. Я тебе не помогу. Теперь опять поможет лишь британский майор. Сэр Феликс Кетенхейве, commander. Member of Parlament, Royal Officers Club[10]10
Командир, член парламента, член Клуба офицеров его величества (англ.)
[Закрыть]сбрасывал бомбы на Берлин.
– Нет, я не был в Центральной Америке. У меня был однажды гондурасский паспорт, если вы это имеете в виду. Я его купил. Тогда это было возможно. С этим паспортом я мог бывать всюду, только не в Гондурасе.
Зачем я рассказал ему об этом? Ему это как маслом по сердцу. Ну да все равно, Кетенхейве – подделыватель паспортов. Я бывал в Схефенингене. Знаешь, море, пляж, солнечные закаты? Я сидел перед кафе «Спорт», а певец подсел ко мне. Он подсел ко мне потому, что был один, а я разрешил ему сесть со мной потому, что тоже был один. Мимо проходили молодые девушки, прустовские jeunes filles en fleurs[11]11
девушки в цвету (франц.)
[Закрыть]с пляжа Бальбек. Альбертина, Альберт. Молодые мужчины проходили мимо. Юноши и девушки прогуливались по приморскому бульвару, плыли в лучах заката, их тела пылали, утопающий солнечный диск просвечивал сквозь их тонкие одежды. Девушки выпячивали грудь. Кто они были? Продавщицы, учащиеся торговой школы, модистки. Ученик парикмахера из Гааги. Она была всего лишь продавщицей из обувного магазина, и об этом шептал с патефонных пластинок певец в свои удачливые времена, нежно, как добрая тетушка. Его убили. Мы смотрели вслед этим девушкам и юношам, и певец сказал: «Они похотливы, как обезьяны».