Текст книги "Теплица"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
5
Он проснулся. Проснулся рано. Проснулся после беспокойного сна. Проснулся в гетто.
Каждое гетто окружено невидимыми стенами и в то же время открыто всем взглядам, выставлено напоказ. Кетенхейве подумал: гетто Гитлера и Гиммлера, гетто перемещенных лиц и гетто гонимых, стены, ограды, печи крематориев Треблинки, восстание евреев в варшавском гетто, послевоенные лагеря, каждый барак, который имеет к нам отношение, все вшивые лачуги, все бомбоубежища, все изгнанники и все беженцы – все это чем-то похоже на нас – на правительство, на парламент, чиновников и прочий балласт, ведь мы такое же инородное тело в вялых мышцах нашей столицы.
Видны четыре стены, виден потолок, окно и дверь крошечной комнатушки, а если отдернуть занавеску и приподнять жалюзи, станут видны фасады других домов гетто; непомерно высокие бараки, построенные наспех, с плоскими крышами, широкими окнами и стальными каркасами. Они похожи на фургоны большого бродячего цирка, расположившегося на площади, на временные выставочные павильоны; они явно построены на слом.
Фрейлейн секретарша принимает ванну. Вода журчит в трубах за стеной. Фрейлейн секретарша моется основательно, она намылилась, ополоснулась, служебная грязь растворилась, стекает по груди, к сожалению, обвисшей, течет по телу, по бедрам, вливается в канализационные трубы, попадает в преисподнюю, сочетается браком с водой сточных канав, с Рейном, с морем. С грохотом смываются нечистоты в уборных. Грязь расстается с людьми. Громкоговоритель хрипит: «И-и раз, два, три, наклон влево, и раз, два, три, наклон вправо». Какой-то идиот занимается гимнастикой. Слышно, как он делает прыжки, похлопывает себя по массивному голому телу, шлепая ногами по паркету. Настоящий Седезаум, человек-лягушка. Из другого репродуктора пищит детский хор: «Давайте же петь, танцевать и играть». Голоса звучат чисто, видно, что дети отлично вымуштрованы, хотя им явно скучно от такой глупой песни. Фрау депутат Пирхельм прислушивается к пению детей. Фрау Пирхельм живет на одних консервах. Она готовит себе быстрорастворимый кофе, добавляет в него консервированного молока и ждет передачи: «МЫ, ДОМАШНИЕ ХОЗЯЙКИ, И ДОГОВОР О БЕЗОПАСНОСТИ». Две недели назад в Кельне это выступление фрау Пирхельм было записано на пленку.
Кетенхейве лежал на узкой откидной кровати. Он сосредоточенно разглядывал заставленную книгами полку над кроватью, потом стал так же сосредоточенно разглядывать низкий потолок, на котором трещинки в еще не засохшей побелке сплетались в паутину, напоминающую спутанную сеть дорог на карте генштаба какого-то неизвестного государства. «По радио уже слышался голос фрау Пирхельм: „Мы, домашние хозяйки, не имеем права… мы, домашние хозяйки, должны… мы, домашние хозяйки, доверяем…“ Чего не имела права фрау Пирхельм, что она была должна и кому доверяла? С генштабовской карты что-то, посыпалось. Открылась новая траншея. Фрау Пирхельм кричала из Кельна: „Я верю! Я верю!“ Фрау Пирхельм в эфире верила. Кетенхейве на своей откидной кровати не верил. Фрау Пирхельм, его соседка по гетто, фрау Пирхельм, перед которой стоит чашка растворимого кофе со сгущенным молоком и пепельница с утренней сигаретой, депутат бундестага фрау Пирхельм, страус, спрятавший голову в платяной шкаф, где она ищет свежее белье – разве есть время стирать рубашки, если трудишься на благо народа, – фрау Пирхельм, политический деятель, с удовлетворением слушала оратора. Фрау Пирхельм пришла к заключению, что пакт обеспечит немецким женщинам уверенность и безопасность, этот лозунг – поистине находка для рекламы, только уж слишком смахивает на проспект фабрики противозачаточных средств.
Было еще рано. Кетенхейве привык всегда вставать рано, и почти все в Бонне были ранние пташки. Канцлер, овеянный ароматом роз и взбодренный рейнским воздухом, который парализовывал его противников, уже готовился к заседанию, а Фрост-Форестье, механизм, требующий высокого напряжения, был давно уже пущен в ход. Кетенхейве подумал: «Будет ли он снова зондировать почву и что он предложит мне сегодня? Капштадт, Токио?» Но он хорошо знал, что Фрост-Форестье больше не предложит ему никакой миссии, а когда они почуют, что он выбился из сил, его затравят.
Кетенхейве был спокоен. Его сердце билось спокойно. Ему было немного жаль, что он отказался от Гватемалы и теперь она от него ускользнула. Он с сожалением подумал, что ему уже не придется умереть на испанско-колониальной веранде. Гватемала была для него подлинным искушением. Он ему не поддался. Он принял решение. Он будет бороться. Приемники замолчали. Была слышна только утренняя песня летней столицы: косилки, трещавшие, точно старые швейные машины, сновали по газонам.
Седезаум, человек-лягушка, вприпрыжку спускался по лестнице. Шлепанье его ног по ступенькам сотрясало непрочную постройку. Седезаум, прости его бог, был профессиональным христианином, но, поскольку поблизости не было ни одной церкви, он каждое утро вприпрыжку бегал в молочную и в булочную, исполняя долг смирения и саморекламы; иллюстрированные журналы уже напечатали фото этого столь близкого народу народного представителя, ваши заботы – мои заботы, с молочной бутылкой и булочками в руках. Кроме того, его покупки свидетельствовали также и о его терпимости; добрый самаритянин оказывал поддержку своему оступившемуся брату, и на том свете это ему зачтется. Седезаум покупал себе завтрак у Дерфлиха, Дерфлих владел единственной лавкой во всей округе и был, таким образом, монополистом, волей-неволей приходилось покупать у него, но, к сожалению, Дерфлих имел дурную славу, вроде отпавшего от церкви священника, он был депутатом, изгнанным из собственной фракции, хотя еще и не потерявшим парламентского сана. Дерфлих был замешан в одной сомнительной и поначалу прибыльной афере, которой, к несчастью, заинтересовались журналисты и которая потом благодаря опровержениям и официальным заверениям получила такую широкую огласку, что ее нельзя было больше ни замять, ни извлечь из нее выгоду; Дерфлиха, как козла отпущения, сослали в пустыню бесфракционности, где он, к ужасу всех своих коллег по парламентскому гетто, открыл молочную лавочку. Хотел ли Дерфлих смыть с себя вину коровьим молоком, спекулируя на том, что клиенты будут считать его достойным человеком, или он хотел лишь извлечь доход из своей сомнительной репутации – как бы то ни было, non olet[21]21
(деньги) не пахнут (лат.)
[Закрыть], у Дерфлиха заметно пахнул лишь сыр, хотя Кетенхейве казалось, что вблизи Дерфлиха он чувствует тлетворный запах, исходивший вовсе не от сыра, накрытого прозрачным колпаком. Впрочем, Кетенхейве считал весьма благоразумным, что Дерфлих обеспечил свое существование молочной лавкой и может не страшиться теперь результатов новых выборов. Он не разделял возмущения своих парламентских коллег и даже думал: «Каждому из нас стоило бы обзавестись молочной лавкой, чтобы хранить верность своим отжившим идеям не ради куска хлеба». Поэтому, бывая в гетто, Кетенхейве с удовольствием наблюдал из окна, как Дерфлих выгружает товары из своего депутатского автомобиля; Кетенхейве терпимо относился к тому, что этот нелегальный, не входящий пока ни в какую фракцию народный представитель перевозит свои товары, по-видимому, за счет федерального бюджета. Если отвлечься от этого, возможно, аморального развлечения, Кетенхейве не любил Дерфлиха, а тот в свою очередь ненавидел Кетенхейве, гнилого интеллигента. Когда однажды Кетенхейве пил у Дерфлиха молоко, ему нарочно подали прокисшее, и Кетенхейве подумал: «Кто знает, кто знает, может, мы с ним еще встретимся в четвертом рейхе, министерское кресло Дерфлиха уже спрятано за молочными бидонами, а мой смертный приговор уже заготовлен».
Кетенхейве выглянул из окна и увидел, словно на фотоснимке, словно в интересно решенном ракурсе, всю ближайшую окрестность; в снимок был врезан клочок газона, и на его ярко-зеленом ковре стояла, опершись на трещавшую косилку, горничная в белом переднике и белой форменной наколке (горничная, каких уже вообще больше не существует, но какие вдруг появляются в Бонне подобно призракам), а дом на противоположной стороне гетто наклонился своим холодным фасадом из бетона, стали и стекла к молочной лавке Дерфлиха, откуда из-под тени сине-белой полосатой маркизы вдруг выпрыгнул маленький Седезаум, держа в пухлых ручках бутылку молока и пакетик с булочками, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, и точно так же с молоком и булочками, но уже попавшими в круглое брюшко, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, он поскачет в зал заседаний бундестага, потворщик, певец господа, а бог его необязательно живет в надзвездной вышине, как бог Саваоф, Седезаум всегда умел гармонично сочетать перед своей совестью и перед миром правила земного и небесного служения богу. Следом за Седезаумом, прыгающим по площади – правой ногой тщеславно, а левой смиренно, – из-под тени маркизы вышел Дерфлих. Он оставил сегодня свою молочную лавочку на попечение законной супруги, а сам в синем костюме и накрахмаленной манишке, подчеркивающей его патриархальную благопристойность, сел в свой освобожденный от молочных бидонов и хлебных корзин депутатский автомобиль, чтобы ехать в парламент и исполнить там свои депутатский долг. Это зрелище вызвало у Кетенхейве неприятное чувство. Нельзя было предугадать, как будет голосовать сегодня Дерфлих. Он любил идти в ногу с более сильными батальонами, но с тех пор, как его исключили из фракции, предпочитал говорить на ветер, разглагольствовал вовсю, чтобы приобрести приверженцев, апеллируя к недовольным в стране, ловил рыбку в мутной воде, поэтому можно было опасаться, что на сей раз он будет голосовать вместе с оппозицией, пусть даже из неясных и своекорыстных соображений. Кетенхейве стыдился такого союзника, от которого пахло старым нацизмом и который стремился к нацизму новому (этот ветер пока еще не набрал полную силу), и вообще его злили, беспокоили и, в конце концов, заставляли усомниться в своем деле случайно возникающие союзы, объединения с тупицами, ворчунами, диктатурщиками, в лучшем случае с посредственностями, которых бес сектантства толкал то на оппозицию, то на покорность. В окно Кетенхейве увидел выходящих из подъезда рука об руку фрау Пирхельм и Седезаума – он по обыкновению подпрыгивал, а она шла решительным шагом, с высоко поднятой головой, – этих бедных рыцарей старого Союза твердой руки, этих жалких приверженцев бравых охранительных традиций и ревнителей своекорыстной клики горнопромышленников (хотя у этих бедняг депутатов и не было пая в деле, они знали, где раки зимуют, где покрупнее рыбка ловится и где в избирательные урны сыплется дождик из монет, нет, они не продавали себя, упаси бог, просто эти Традиции были им по душе, они усвоили их еще в школе и на этом застряли, наивные политические приготовишки, гордые тем, что с ними здоровается сам господин учитель). И тут он снова почувствовал себя призванным выступать против них, пообломать рога этим баранам-вожакам, готовым снова увлечь за собой стадо на бойню. Но баран-вожак, на то он и баран, непоколебимо идет своим путем, а стадо, на то оно и стадо, все больше пугаясь каждого предостерегающего окрика, боязливо следует за своим вожаком на верную гибель. У пастуха же свои взгляды на предназначение овец. Он покидает бойню живым и невредимым и вдали от кровавой трагедии пишет «Воспоминания овчара» на пользу и в назидание другим пастухам.
В этот день здание бундестага было оцеплено полицией, и полицейские демонстрировали истеричную боеготовность, свойственную всякой вымуштрованной команде, которую еще на полигоне научили видеть призраки; полицейские с оружием, водометами и переносными заградительными барьерами окружили и захватили Дом народа, как будто столица и вся страна собиралась пойти на штурм бундестага и тогда бы его распустили). У Кетенхейве, которому то и дело приходилось предъявлять свой мандат, создалось впечатление, что, кроме немногих любопытных да охотников до зрелищ, в демонстрации участвовали и кричали лишь несколько задешево привезенных, нанятых за недорогую плату бедных клакеров, а те приобрели значительность только благодаря внушительному виду брошенных на борьбу с ними полицейских. Демонстранты кричали, что хотят говорить со своими депутатами, и Кетенхейве подумал: «Но ведь это их право; почему им не дают поговорить с депутатами?» Он бы сам охотно поговорил с крикунами, только сомнительно, имеют ли они в виду его, захотят ли говорить с ним. Кетенхейве – представитель народа, не представитель народа. Жалкая эта демонстрация наводила на грустные мысли, давая некоторое представление о тупой покорности народа своей судьбе; народ считал, чему быть, того не миновать, все равно ничего не поделаешь, и он не только не препятствовал, но даже не пытался препятствовать принятию законов и решений, которые с полным правом отвергал; и он готов был отвечать за все их последствия; жребий на этот раз снова был брошен. Перед парламентом разыгралась сцена, точно перед кинотеатром в день премьеры: не слишком большая толпа глупых и жадных до зрелищ людей от нечего делать собралась у кинотеатра, непременно желая увидеть всем известные лица кинозвезд. Слышится шепот: «Вот идет Альберс», а какой-то критик, уже посмотревший фильм, согласен с уличными мальчишками, которые свистят, но мальчишки свистят вовсе не потому, что им тоже не нравится фильм, а потому, что им просто нравится громко свистеть, оценка строгого критика показалась бы им непонятной, и они с ней наверняка бы не согласились. Подходя к зданию бундестага, Кетенхейве понимал, сколь запутанной и сомнительной была его задача. Но какая система лучше парламентарной? Кетенхейве не видел другого пути, и крикуны, хотевшие вообще упразднить всякий парламент, были также его врагами. Закрыть лавочку. Достаточно одного лейтенанта с десятью солдатами. И капитана из Кепеника. Именно поэтому Кетенхейве было стыдно за увиденную им сцену. Председатель бундестага приказал полицейским охранять свой дом, в то время как всякий истинный парламент должен стремиться к тому, чтобы держать вооруженные органы исполнительной власти как можно дальше от своего местожительства. В добрые старые времена парламентаризма депутаты отказались бы заседать под полицейской охраной, ибо парламент, из кого бы он ни состоял, был в ту пору враждебен полиции, он сам был оппозицией, оппозицией короне, оппозицией произволу властителей, оппозицией правительству, оппозицией исполнительной власти и ее саблям. Поэтому народное представительство извращает свою сущность и ослабляет себя, когда большинство из его среды становится правительством и захватывает исполнительную власть. Что это при неудачном составе парламента, как не диктатура на определенный срок? «Большинство» не прибегает к казням своих противников, но все же является маленьким тираном, и пока оно господствует, меньшинство всегда терпит поражение, обречено играть роль бессмысленной оппозиций. Фронты стоят незыблемо и, к сожалению, нельзя даже вообразить, что оратор из рядов оппозиционного меньшинства сможет переубедить в своей речи правящее большинство, что он хоть раз окажется правым, а оно нет. Изменить правительственный курс, находясь в оппозиции, в Бонне не удалось бы и Демосфену, даже ангельское пение никого бы здесь не тронуло, и Кетенхейве, минуя последний пост оцепления, понимал, что приходить ему сюда и выступать на пленарном заседании бундестага, в сущности говоря, совершенно бессмысленно. Он ничего не сможет изменить. С таким же успехом он мог бы продолжать валяться в кровати, предаваясь мечтам. Вот в таком, вовсе не радостном, а в подавленном настроении депутат приближался к комнате своей фракции: Наполеон в утро битвы под Ватерлоо, знающий, чем она кончится.
В комнате фракции его уже ждали; Хейневег, Бирбом и другие комитетские ловкачи, стреляные воробьи процедурных вопросов, киты регламента уже с упреком поглядывали на Кетенхейве. Кнурреван произвел смотр своему войску, и, заметьте, без уважительных причин не отсутствовала ни одна ценная личность. Они приехали на заседание из провинции, дух провинции пропитал их одежды, они внесли его в зал, тяжкий дух тесных каморок, где они, вероятно, сиднем сидели, ибо они тоже не представляли собой непосредственно народа и уже не мыслили, как народ, а были – хоть и маленькими, очень маленькими – гувернерами народа (а не учителями), персонами, к которым испытывали (или не испытывали) почтение и в присутствии которых простой люд держал язык за зубами. А сами они, воители народные, держали язык за зубами в присутствии Кнурревана, который чувствовал порой, что здесь что-то неладно. Он разглядывал свою молчаливую гвардию, круглые головы и продолговатые черепа бравых ребят, на которых он мог положиться, которые сохраняли ему верность еще со времен преследований, но все они были только исполнителями приказов, рядовыми, стоящими навытяжку перед фельдфебелем, а Кнурреван, который сидел наверху, разумеется, как представитель народа, но все же наверху, в сонме верховных богов, близкий к правительству и влиятельный, – Кнурреван напрасно старался уловить хоть одно страстное слово снизу, хоть один-единственный вопль о свободе, биение хоть одного-единственного сердца, увы, не объявлялся никто, чью нерастраченную силу нельзя было бы удержать в тисках дисциплины, не заметно было никого с решительной волей к обновлению, с мужеством для ниспровержения старых мертвых ценностей. Его посланцы не несли с собой эхо улиц и площадей, фабрик и заводов, наоборот, они только ждали распоряжений и руководящих указаний свыше, приказов Кнурревана и поощряли тем самым партийную бюрократию и власть центра – они были лишь передовыми постами этой бюрократии, в том-то и заключался весь корень зла. Вернувшись в свои провинциальные городишки, они объявят там, что Кнурреван ждет от них тех или иных действий, что Кнурреван и партия желают, Кнурреван и партия приказывают, вместо того чтобы все было наоборот, чтобы посланцы провинции говорили Кнурревану: «Народ желает, народ не хочет, народ поручает тебе, Кнурреван, народ ждет от тебя, Кнурреван». Ничего подобного! Может быть, народ и знал, что ему нужно. Но его представители этого не знали и делали вид, будто существует по крайней мере твердая партийная воля. Но откуда она взялась? Из кабинетов. Она была импотентной. Силу народа партийная воля не оплодотворяла – потоки этой силы терялись в неизвестности, и вполне возможно, что однажды на ложе народа произойдет какое-нибудь нежелательное зачатие. Партийное руководство знало членов своей партии лишь как плательщиков взносов и реже как людей, получающих приказы. В этих вопросах машина работала безотказно. И если бы Кнурреван приказал распустить партию, местные организации осуществили бы этот роспуск, особенно если бы Кнурреван представил это самоубийство как жертву во имя нации: ведь партия еще с тысяча девятьсот четырнадцатого года страдала национальной сердечной болезнью. Лишь немногие выделялись из общей массы (и тем самым навлекали на себя подозрение). Например, Морис, адвокат, или Пий Кениг, журналист; они были нужны Кнурревану, хотя и доставляли ему одни неприятности, а Кетенхейве причинял настоящее горе. Кнурреван взял Кетенхейве за руку, подвел к окну и заклинал его не горячиться во время дебатов, не задевать национальные инстинкты (а существовали ли они? Не были ли они только комплексами, неврозами, идиосинкразией?), напомнил ему, что их партия не выступает против всякого вооружения безусловно и принципиально, а отрицает лишь поставленные сейчас на обсуждение новые формы вооружения. Кетенхейве была знакома эта песня. Она навевала на него грусть. Он остался в одиночестве. Он один вел борьбу против смерти. Он один вел борьбу против древнейшего греха, древнейшего зла человечества, против его исконной глупости, исконного безумия, веры в то, что право можно завоевать мечом и можно что-то улучшить путем насилия. Миф о Пандоре и ее сосуде был притчей о бедах, порождаемых зависимостью от женщины, но Кетенхейве охотно рассказал бы старику Кнурревану о сосуде Марса, из которого, если его открыть, вылетели бы все мыслимые мировые беды и немедленно распространились бы повсюду, уничтожая все на своем пути. Кнурреван сам это знал и был знаком с опасностями, но думал (из-за застрявшего в сердце осколка он особенно сильно страдал национальной сердечной болезнью своей партии), что армию можно удержать в руках демократической государственной власти, хотя Носке однажды уже постыдно выпустил власть над армией из этих демократических рун.
Кетенхейве позвали к телефону, он пошел в будку, услышал сперва неумолчное чириканье деловитых помощниц Фроста-Форестье, а потом сам Фрост-Форестье Magnus ласково зашептал ему в трубку, что Гватемалу ему утвердят и все будет в порядке, что бы ни случилось; Кетенхейве, хотя и несколько удивленному, отчетливо показалось, будто на другом конце провода находится Мефистофель, разоблаченный правда, о котором вдруг стало известно, что он служит в балагане.
Кетенхейве хотел бы выждать минуту, чтобы собраться с мыслями, чтобы еще раз все обдумать; ему нужно было подумать о многом, окинуть в мыслях пространство от Саара до Одера, вспомнить о Париже, о Грюнберге в Силезии и об Ортельсбурге в Мазурах, подумать об Америке и о России, об этих столь похожих и не похожих братьях, о Корее, Китае и Японии, Персии и Израиле и о мусульманских государствах. А может, Индия будет той сказочной страной, из которой придет избавление, третьей силой, все уравновешивающей и примиряющей? Каким маленьким казалось по сравнению со всем этим отечество, в котором он жил, эта крошечная трибуна, с которой он будет говорить, в то время как от континента к континенту мчатся со сверхзвуковой скоростью самолеты, над пустынями взлетают атомные снаряды для испытаний своей губительной силы и смертоносные грибы, плод изощренного разума, вырастают над уединенными атоллами.
К Кетенхейве подошел Морис, адвокат, и дал ему прочесть газету Мергентхейма, с адвокатской легковерностью заметив, что из этой газеты Кетенхейве может кое-что почерпнуть для своей речи. Кетенхейве подержал в руках мергентхеймовскую газету и понял, что ему действительно придется полностью переделать свою речь. Он понял, что оружие выбито у него из рук, что его динамит лишился всякой взрывчатой силы. Мергентхейм под броским заголовком поместил сообщение об интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees, и такую новость этот смельчак, этот смелый дискобол, снабдил комментарием, что с генералами, имеющими такие замашки победителей, немцам нельзя создать общую армию. Да, порох Кетенхейве явно отсырел! Корреспонденция, которую дал ему Дана, попала к ним в руки, а так как в Бонне имелся лишь один экземпляр этого малочитаемого в бундестаге бюллетеня, стало быть, они раздобыли его у самого Кетенхейве, конечно, лишь тень документа – сфотографировали сообщение и тем самым опередили Кетенхейве, а новый телефонный звонок Фроста-Форестье, предлагавшего испанско-колониальную веранду смерти в Гватемале, был, значит, любезной подачкой, в которой не могут отказать даже потерявшей зубы дворняжке. Кетенхейве отчетливо понимал, что произошло, и ему было не менее ясно, что еще произойдет. Канцлер, вероятно вовсе не посвященный в эту интригу, на какое-то время рассердится на Мергентхейма, решительно ополчится на статью и потребует от французского и английского правительств заявлений о том, что они сожалеют о высказываниях генералов, опровергают их и считают предстоящее военное объединение с Германией по своей сути честным и прочным.
Звонком оповестили о начале заседания. Все устремились в зал, овцы по левую сторону и овцы по правую, а черные овцы уселись на крайне правых и крайне левых местах, но они не стыдились этого и громко блеяли. Со своего места Кетенхейве не мог видеть, как течет Рейн. Но он живо представил себе широкий поток, знал, что река там, за большим окном в педагогическо-академическом стиле, и на минуту вообразил, что Рейн соединяет, а не разъединяет народы; ему показалось, что река, подобно дружеской руке, обнимает страны и Вагалавайя звучит теперь как музыка будущего, как вечерняя песня, колыбельная песня мира.
Президент был тяжеловесом и, принадлежа к партии добрых дел, придавал вес и ей. Он зазвонил в колокольчик. Заседание открылось.
На стадионе в Кельне нетерпеливое ожидание. Команда первого футбольного клуба города Кайзерслаутерн играет с командой первого футбольного клуба Кельна. Не так уж важно, кто из них победит, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. На стадионе в Дортмунде нетерпеливое ожидание. Дортмундская «Боруссия» играет против гамбургского спортивного общества. Совершенно безразлично, кто из них победит; никто не будет голодать оттого, что победит Гамбург, никто не умрет в страшных муках, если «Боруссия» забьет больше мячей, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. Исход игры в зале заседаний может означать хлеб насущный для каждого, а может принести каждому смерть, может явиться причиной неволи или рабства в той или иной форме, твой дом может рухнуть, у твоего сына может оторвать снарядом обе ноги, твой отец может отправиться в Сибирь, твоя дочь – отдаться троим мужчинам за банку мясных консервов, которую она поделит с тобой, ты жадно проглотишь это мясо, поднимешь окурок, брошенный кем-то в сточную канаву, или, наоборот, ты будешь зарабатывать на производстве оружия, станешь богачом, потому что вооружаешь смерть (сколько кальсон требует армия? Подсчитай доход при сорока процентах прибыли, ведь ты человек скромный), а бомбы, пули, увечье, смерть, угон на чужбину – все это настигнет тебя лишь в Мадриде, куда ты еще сумеешь прикатить в своей новой машине, отобедаешь еще раз в шикарном ресторане, встанешь в очередь перед американским консульством, а может быть, сумеешь добраться и до Лиссабона, где стоят корабли, но корабли не возьмут тебя, самолеты без тебя взлетят над Атлантикой, так стоит ли игра свеч? Нет, это не чересчур мрачная картина; но в зале заседаний никто не дрожит от волнения и нет там никаких возбужденных толп. Скука вступает в свои права. Семь раз пропущенные через фильтр зрители разочарованы игрой. Журналисты рисуют в своих блокнотах рожицы, ведь все выступления они получат в отпечатанном виде, а результаты голосования уже предопределены. Известен счет – число забитых противником мячей, – и никто не делает ставку на проигравшего. Кетенхейве подумал: «К чему вся церемония, ведь эти жалкие результаты мы могли бы узнать за пять минут без всяких речей, канцлеру не потребовалось бы выступать, нам не пришлось бы оппонировать, им – защищаться, а нашему дородному президенту достаточно было бы сказать, что, по его мнению, игра закончится со счетом 8:6; кто не верит, может еще раз пересчитать баранов». Вот дверь для прыжков. Там стоят девушки с урнами для бюллетеней. Ага, вот один из представителей народа уже зевнул. Ага, вот и другой задремал. Ага, третий уже пишет письмо домой: «И не забудь позвонить Упхольду, чтобы он проверил бачок в уборной, последнее время бачок протекает».
Хейневег внес предложение к порядку ведения. Началась перебранка, упорные дебаты, и предложение, как можно было заранее предсказать, забаллотировали.
На трибуне вспыхнули лучи прожекторов кинохроники, телеобъективы фотоаппаратов устремились на всемирно известного актера этой сцены, который заученно небрежной походкой поднялся на трибуну. Канцлер изложил свою точку зрения. Он был в унылом настроении и не стал прибегать к внешним эффектам. Канцлер не был диктатором, однако он был шефом, который все подготавливал, всем распоряжался, и он презирал этот театр ораторского искусства, где ему тоже приходилось играть. Он говорил усталым голосом, уверенно, как актер, которому из-за замены пришлось участвовать в дополнительной репетиции часто ставящейся пьесы. Канцлер-актер исполнял одновременно и режиссерские обязанности. Он расставлял на сцене играющих с ним актеров. Он подавлял всех своим превосходством. Хотя Кетенхейве и считал его хладнокровным, талантливым калькулятором, которому после «досадных лет пребывания в отставке неожиданно выпал шанс войти в историю в качестве великого человека, прослыть спасителем отечества, но вместе с тем восхищался его энергией и напористостью, когда этот старик упрямо, с уверенностью одержимого осуществлял однажды намеченный план. Разве он не понимал, что все его замыслы в конечном итоге потерпят крах не по вине его противников, а по вине друзей? Кетенхейве не оспаривал у канцлера его веру. Она была его мировоззрением, которое он возвещал, канцлеру мерещилось, что мир горит, и он вызывал пожарных, создавал пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Но канцлер, по мнению Кетенхейве, потерял перспективу, он страдал, по мнению Кетенхейве, общей для всех немцев болезнью – ни при каких обстоятельствах не изменять однажды приобретенного представления о мире; и поэтому, по мнению Кетенхейве, он не замечал, что в других странах другие государственные деятели тоже считают, что мир охвачен пожаром, но в других местах и другим пожаром, и они тоже вызывают пожарных и снаряжают пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Поэтому так велика опасность, что получившие разные распоряжения пожарные будут мешать друг другу при тушении огня и в конце концов передерутся между собой. Кетенхейве подумал: „Хорошо бы вообще не создавать никаких пожарных команд, дайте нам возможность воскликнуть: „Мир не горит“, дайте нам возможность собраться всем вместе и рассказать друг другу о своих кошмарах, дайте нам признаться, что всем нам мерещатся очаги пожаров, и тогда, видя страх других, мы поймем, что наш страх – безумие, и будем впредь видеть более приятные сны“. Кетенхейве хотелось увидеть сон о счастливом земном рае, о царстве изобилия, о земле, где покончено с нуждой, о государстве Утопия без войны и бедности, и на какое-то время он забыл, что и этот его воображаемый мир, отвергнутый небом, не подозревая об опасности, не получая ответа, тоже стал бы крутиться в черной вселенной, где за обманчиво близкими звездами, может быть, живут исполинские чудища.
Никто, кроме Кородина, казалось, не слушал канцлера, а Кородин ждал, не заговорит ли господь бог устами главы государства; но Кородин так и не услышал гласа божьего, более того, ему порой представлялось, будто он слышит голос своего банкира. Хейневег и Бирбом осмеливались иногда подавать реплики с мест. Сейчас они кричали: «Состряпано по заказу!» Они напугали Кетенхейве, которому их выкрики показались нелепыми» Только потом он понял, что канцлер цитировал статью Мергентхейма о генералах из Conseil Superieur и называл ее подлой. Бедняга Мергентхейм! Ему придется это проглотить. Официальные разъяснения, разумеется, уже лежали под рукой, и правда, вот их уже зачитали, опровержения из Парижа и Лондона, признания в верности, слова дружбы, заверения в братстве, а затем и в братстве по оружию. Назначение на роль континентального меча лежало уже, что называется, в кармане, теперь можно вооружаться, надеть каску, пользующуюся почтением у граждан, каску, показывающую, кто стоит у власти, каску, придающую безликому государству лицо, и только в груди у правых радикалов еще копошился завистливый и коварный червь воспоминаний о заклятом враге, они вспоминали Ландсберг, тюрьмы Верля и Шпандау, они кричали: «Верните нам наших генералов» (и большая речная камбала, высунувшись из воды, сказала им: «Ступайте себе домой, они уже к вам вернулись»); а в груди у Кнурревана горел осколок, и Кнурреван испытывал чувство недоверия и озабоченности.