Текст книги "Сахалин"
Автор книги: Влас Дорошевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Верблинский – одессит. В Одессе он имел галантерейную лавку.
– Для отвода глаз, разумеется! – поясняет он. – Я, как докладываю, по карманной части. Или так, – из домов случалось хорошие деньги брать.
Он не говорит "красть". Он "брал" деньги.
– И много раз судился?
– Раз двадцать.
– Все под своей фамилией?
– Под разными. У меня имен-то что было! Здесь даже, когда взяли, два паспорта подложных нашли, – на всякий случай, думал, – уйду.
Это – человек, прошедший огонь, воду и медные трубы. Все тюрьмы и остроги России он знает как какой-нибудь турист первоклассные отели Европы. И говорит о них, как об отелях.

– Там сыровато... Там будет посуше. В харьковском централе пища неважная, очень стол плох. В московском кормят лучше – и жить удобнее. Там водка – дорога, там – подешевле.
На Сахалин Верблинский попал за гнусное преступление: он добился силой того, чего обыкновенно добиваются любовью.
Его судили в Киеве.
– Ни то, чтоб она уж очень мне нравилась, – а так недурна была!
В его наружности, – типичной наружности бывалого, "прожженного" жулика, в его глазах, хитрых, злых, воровских и бесстыдных, – светится душонка низкая, подлая, гнусная.
__________
Шапошников – тоже одессит.
В 87 или 88-м году судился в Одессе за участие в шайке грабителей под предводительством знаменитого Чумака. Где-то в окрестностях, около Выгоды, они зарезали купца.
Попав на каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, – но Шапошников буквально отрекся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался "адвокатом за каторгу"...
Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки "помешался на справедливости".
Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
Его драли, а он, даже лежа на кобыле, кричал:
– А все-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
– Тысяч пять или шесть розог в свою жизнь получил. Вот какой характерец был! – рассказывал мне смотритель.
Как вдруг Шапошников сошел с ума.
Начал нести какую-то околесицу чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и, как "тихого помешанного", выпустили.
С тех пор Шапошников считается "дурачком", – его не наказывают и на все его проделки смотрят, как на выходки безумного.

Но Шапошников далеко не "дурачок".
Он просто переменил тактику.
– На кобылу устал ложиться! – как объясняет он.
Понял, что плетью обуха не перешибешь, – и продолжает прежнее дело, но в иной форме.
Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги.
Как "дурачок", он освобожден от работ и обязан только убирать камеру.
Но Шапошников все-таки ходит на работы и притом наиболее тяжкие.
Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим "уроком", Шапошников молча подходит, берет топор и принимается за работу.
Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию:
– Спасибо!
Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
Бог его знает, чем питается Шапошников.
У него вечно кто-нибудь "на хлебах из милости".
Он вечно носит хлеб какому-нибудь проигравшему свой паек, с голоду умирающему "жигану".
И тоже не дай Бог, если тот его поблагодарит.
Шапошников бросит хлеб на пол, плюнет своему "обидчику" в лицо и уйдет.
Он требует, чтобы его жертвы принимались так же молча, как он их делает.
Придет, молча положит хлеб и молча стоит, пока человек не съест.
Словно ему доставляет величайшее удовольствие смотреть, как другой ест.
Если, – что бывает страшно редко, – Шапошникову удается как-нибудь раздобыть деньжонок, он непременно выкупает какого-нибудь несчастного, совсем опутанного тюремными ростовщиками-татарами.
Свое заступничество за каторгу, свою обличительную деятельность Шапошников продолжает по-прежнему, но уже прикрывает ее шутовской формой, маской дурачества.
Он обличает уже не начальство, а каторгу.
– Ну, что же вы? – кричит он, когда каторга на вопрос начальства: "Не имеет ли кто претензий?" сурово и угрюмо молчит, – что ж примолкли, черти! Орали, орали, будто "баланда"*[7] плоха, «чалдон»[8], мол, мясо дрянное кладет, такой, дескать, «баландой» только ноги мыть, а не людей кормить, – а теперь притихли! Вы уж извините их! – обращается он к начальству. – Орали без вас здорово. А теперь, видно, баландой ноги помыли, попростудились и поохрипли! Вы уж с них не взыщите, что молчат.
Или такая сцена.
– Не имеет ли кто претензий? – спрашивает зашедший в тюрьму смотритель.
– Я имею! – выступает вперед Шапошников.
– Что такое?
– Накажите вы, ваше высокоблагородие, этих негодяев! – указывает Шапошников на каторгу. – Явите такую начальническую милость. Прикажите их перепороть. Житья от них нет! Ни днем ни ночью спокоя. Орут, галдят! А чего галдят? Хлеб, вишь, сыр. Врут, подлецы! Первый сорт хлеб! – Шапошников вынимает кусок, действительно, сырого хлеба, выданного в тот день арестантам, и тычет в него пальцем. – Мягкий хлеб! отличный! Я из этого хлеба каких фигур налепил! Чудо! А они, вишь, есть его не могут. Свиньи!
Особенно не любит этого "дурака" доктор Сурминский, в свою очередь, нелюбимый каторгой за его черствость, сухость, недружелюбное отношение к арестантам.
– Ваше высокоблагородие, – обращается к нему Шапошников в тех редких случаях, когда господин Сурминский обходит камеры, – и охота вам ножки свои утруждать, к этим идолам ходить! Стоят ли они этого? Они вас доктором Водичкой зовут, врут про вас, будто вы только водой их и лечите, а вы об них, негодяях, заботитесь, к ним ходите. Плюньте вы на них, на бестий.
– Пошел прочь! – шипит доктор.
Выходит ли что-нибудь из этих протестов? Но каторга довольна хоть тем, что ее обиды не остаются без протеста.
И стонать при боли – облегчение.
Я много говорил с Шапошниковым.
Это – не старый еще человек, которого преждевременно состарили горе и страданья, свои и чужие.
Он получил небольшое образование, прошел два класса реального училища, но кое-что читал и, право, показался мне куда интеллигентнее многих сахалинских чиновников.
Среди чудаческих выходок, он много сказал и горького и дельного.
– Меня здесь полоумным считают! – улыбнулся он. – Ополоумеешь! Утром встану, ищу голову, – где голова? Нет головы! А голова в грязи валяется! Ха-ха-ха!.. Голову иной раз теряешь, это верно. Да и трудно не потерять. Кругом что?! Грязь, горе, срадания, нищета, разврат, отчаяние. Тут потеряешься. Трудно человеку против течения плыть. Шибко трудно! Тонет человек, – а как тонет, тут его всякий по башке и норовит стукнуть. Тонущего-то ведь можно. Он не ударит, – у него руки другим заняты, он барахтается. Ха-ха-ха! По башке его, по маковке! А утонет человек совсем, – говорят: "Мерзавец!" Не мерзавец, а утонувший совсем человек. Вы в городе Париже изволили бывать?
– Был.
– Ну, вот я в книжках читал, – не помню, чьего сочинения, – дом там есть, "Моргой" прозывается, где утопленников из реки кладут. Вот наша казарма и есть "Морга". Иду я, – гляжу, а направо, налево, на нарах, опухшие трупы утонувших лежат. Воняет от них! Разложились, ничего похожего на человека не осталось, – и не разберешь, какая у него раньше морда была! А видать, что человек был! Они говорят: "Мерзавцы", – не мерзавцы, а утопленники. Видит только это не всякий, а тот, кто по ночам не спит. Днем-то свои, а по ночам чужие думы думает. Чужие болячки у него болят. А вы знаете, барин, кто по ночам не спит?
– Ну?
– Я да мышка, а потому всему разговору крышка!
И Шапошников запел петухом и запрыгал на одной ножке.
Такие странные, бесконечно симпатичные типы создает каторга наряду с Верблинскими.
К сожалению, редки только эти типы, очень редки.
Так же редки, как хорошие люди на свете.
Убийцы
(Супружеская чета)
– Душка, а не выпила ли бы ты чайку? Я бы принес.
– Да присядь ты, милый, хоть на минутку. Устал!
– И, что ты, душка? Серьезно, я бы принес.
Такие разговоры слышатся за стеной целый день.
Мои квартирные хозяева, ссыльно-каторжные Пищиковы, – преинтересная парочка.
Он – Отелло. В некотором роде, даже литературная знаменитость. Герой рассказа Г. И. Успенского – "Один на один". Преступник-палач, о котором говорила вся Россия.
Его дело – отголосок последней войны. Его жертва была, как и многие в то время, влюблена в пленного турка. Он, ее давнишний друг, добровольно принял на себя из дружбы роль postillon d'amour. Носил записки, помогал сближению. Мало-помалу они на этой почве сблизились, больше узнали друг друга... Он полюбил ту, которой помогал пользоваться любовью другого. Она полюбила его. Турок был забыт, – уехал к себе на родину. Они повенчались, лет шесть прожили мирно и счастливо. Он был уже отцом четверых детей. Она готовилась вскоре подарить ему пятого.

Как вдруг в нем проснулась ревность к прошлому.
Этот турок мимолетный гость ее сердца, забытый, исчезнувший с горизонта, – призраком встал между ними.
Мысль о том, что она делила свои ласки с другим, терзала, мучила, жгла его душу.
Ужасные, мучительные подозрения вставали в расстроенном воображении.
Подозрение, что она любит "того". Что, лаская его, она думает о другом.
Что дети, – его дети, – рождены с мыслью о другом.
Эта страшная, эта патологическая душевная драма закончилась страшной же казнью "виновной".
Пищиков привязал свою жену к кровати и засек ее нагайкой до смерти. Мучился сам и наслаждался ее мучениями. Истязание длилось несколько часов... А она... Она целовала в это время его руки.
Любила ли она его так, что даже муки готова была принять от него с благодарностью? Или прощение себе молила в эти страшные минуты, – прощения за те душевные пытки, невольной виновницей которых была она...
Таков он – Пищиков. Он осужден в вечную каторгу, но, за скидкой по манифестам, ему осталось теперь четыре года.
Она, – теперешняя жена Пищикова, – тоже "вдова по собственной вине".
Ее процесс, хоть не столь громкий, обошел в свое время все газеты.
Она – бывшая актриса, убила своего мужа, полковника, вместе с другом дома, и спрятала в укромном месте. Труп был найден, преступление раскрыто, ей пришлось идти в каторгу на долгий срок.
"Шаронихе", как ее звали на каторге, пришлось вытерпеть немалую борьбу, прежде чем удалось отстоять свою независимость, спастись от общей участи всех ссыльно-каторжных женщин.
Первым долгом на Сахалине ее, бойкую, неглупую, довольно интеллигентную женщину, облюбовал один из сахалинских чиновников и взял к себе в "кухарки", – со всеми правами и преимуществами, на Сахалине в таких случаях кухаркам предоставляемыми.
Но "Шарониха" сразу запротестовала.
– Или "кухаркой", или "сударкой", – а смешивать два эти ремесла есть тьма охотниц, – я не из их числа".
И протестовала так громко, энергично, настойчиво, что ее пришлось оставить в покое.
Тут она познакомилась с Пищиковым; они полюбили друг друга, – и пара убийц повенчалась.
Пара убийц... Как странно звучит это название, когда приходится говорить об этой милой, бесконечно симпатичной, душа в душу живущей, славной парочке.
Их прошлое кажется клеветой на них.
– Не может этого быть! Не может быть, чтобы этот нежный супруг, который двух слов не может сказать жене, чтобы не прибавить третьего – ласкового, чтобы он мог быть палачом. Не может быть, чтобы эти вечно работающие, честные, трудовые руки были обагрены убийством мужа!
Крепко схватившись друг за друга, они выплыли в этом океане грязи, который зовется каторгой, выплыли и спасли друг друга.
Не отсюда ли эта взаимная, трогательная нежность?
Он служил смотрителем маяка и в канцелярии начальника округа, – он правая рука начальника, знает и отлично, добросовестно, старательно ведет все дела.
Он, как я уже говорил, добрый, славный муж, удивительно кроткий, находящийся даже немножко под башмаком у своей энергичной жены.
Ничто не напоминает в нем прежнего Отелло, Отелло-палача.
Только раз в нем проснулась старая болезнь – ревность.
Его жена до сих пор вспоминает об этом с ужасом.
Он достал бритву, наточил, заперся и... сбрил свою огромную, окладистую бороду и усы.
"Страшно было взглянуть на него!"
– И не подходи ко мне после этого! – объявила госпожа Пищикова.
Он долго просил прощения и ходил с виноватым видом. Больше он уже не ревновал.
Она... Нет минуты, когда бы она не была чем-нибудь занята. То солит сельди, то делает на продажу искусственные цветы, работает в своем отличном, прямо образцовом огороде, шьет платья корсаковской "интеллигенции".
И берет... один рубль "за фасон".
– Что так дешево? – изумился я. – Да ведь это даром! Вы бы хоть два!
Она даже замахала в испуге руками.
– Что вы? Что вы?! Ведь ему осталось еще четыре года каторги. Четыре года над ним все могут сделать! На меня рассердятся, а на нем выместят. Нет! Нет! Что вы?! Что вы?!
Надо видеть, как говорит о своем муже эта женщина, слышать, как дрожит ее голос, когда она вспоминает, что ему осталось еще четыре года каторги... сколько любви, тревоги, боязни за любимого человека слышится в ее голосе.
Я познакомился с ней еще на пароходе. Она возвращалась из Владивостока, где ей делали трудную операцию, опасную для жизни.
Едва корсаковский катер пристал к пароходу, на трап первым взбежал мужчина с огромной бородой, – ее муж.
Они буквально замерли в объятиях друг друга. Несколько минут стояли так.
– Милый!
– Дорогая! – слышалось сквозь тихие всхлипывания.
У обоих ручьем текли слезы.
Вспоминают ли они о прошлом?
И он и она время от времени запивают.
Может быть, это – дань, которую они платят совести?
Совесть ведь "берет" и водкой...
Гребенюк и его хозяйство
Бродя по Корсаковской «слободке», вы непременно обратите внимание на маленький домик, удивительно чистенький, аккуратно сделанный, щеголеватый: имеется даже терраса.
Во дворе этого дома вы вечно увидите кого-нибудь за работой.
Или пожилая женщина задает корм "чушкам", или высокий, сгорбленный, болезненного вида мужик что-нибудь рубит, строгает, пилит.
Пол, как стол, – чистоты невероятной. От двери к лавке положена дорожка.
На окнах – пышно разрослась герань.
Стены, потолок, – все это тщательно выскоблено, вычищено, выстрогано.
Каждое выстроганное бревнышко по карнизу обведено бордюрчиком.
В этом маленьком домике я провел несколько хороших часов. Здесь я отдыхал душой от "сахалинского смрада", от сахалинского бездомовья, повального разорения, каторжной оголтелости. Здесь дышалось легко. От всего веяло трудом, любовью к труду, маленьким, скромным достатком.
Когда вы не знаете, куда в этом вылощенном домике деть окурок, – Гребенюк идет к резному ящику и, бережно, словно драгоценность какую-то, не без гордости несет оттуда фаянсовую пепельницу.
– У нас и это есть. Сам-то я не занимаюсь, – ну, а придет кто, все-таки надоть!
К своему дому, к своему хозяйству Гребенюк относится чрезвычайно любовно.
– Ведь я здесь каждое бревнышко по имени-отчеству знаю! – с доброй улыбкой, с какой-то прямо нежностью оглядывается он кругом. – Каждое сам в тайге выискал, вырубил, своими руками сюда притащил. Сам каждое прилаживал, – по праздникам, а то в обеденное время бегал сюда – работал.
И вы видите, что ему, действительно, знакомо и дорого каждое бревнышко. С каждым соединено воспоминание о том, как он, Гребенюк, "человеком делался".
Гребенюк – мастер на все руки и работает от зари до зари, "не покладая рук"!
Он и цирюльник, и плотник, и столяр, – всему этому выучился в каторге, – имеет огород, разводит "чушек".
– Курей тоже много есть. Баба за ними ходит. Овец две пары.
Гребенюк еще каторжный. За хорошее поведение ему разрешено жить вне тюрьмы, на вольной квартире. На тюрьму он "исполняет урок": столярничает несколько часов в сутки, а остальное время работает на себя.
– Скоро и каторге конец: на двадцать я был осужден: с манифестами да с сокращениями – через четыре месяца и совсем конец. Выйду в поселенцы, тогда уж только на свой дом стану работать.
Не в пример прочим, Гребенюку "выдана сожительница", несмотря на то, что он еще каторжный и на такую роскошь не имеет права.
Пожилая женщина пришла "за мужа", то есть за убийство мужа; она гораздо старше Гребенюка, некрасивая.
– Ну, да я ее уважаю, и она меня уважает. Хорошо живем, нечего Бога гневить!
Это, действительно, сожительство, скорее основанное на взаимном уважении, чем на чем-нибудь другом. Гребенюк ее взял за старательность, за хозяйственность. Она в работе не уступает самому Гребенюку.
Гребенюк попал в каторгу "со службы".
– По подозрению осужден? – задал я ему обычный сахалинский вопрос.
Гребенюк помолчал, подумал.
– Нет, уж если вы, барин, так до всего доходите, так вам правду нужно говорить. За убийство я пришел. Барина мы убили... С денщиком мы его порешили.
– С целью грабежа?
– Нет. Из-за лютости. Лют был покойник, – ах, как лют. Бил так, – у меня и до сих пор его побои болят. Нутро все отшиб, – так бил. За кучера я у него был, лошади у него хорошие были. В ногах я у него сколько раз валялся, сапоги целовал: "Отпустите вы меня, барин, ежели я такой дурной и никак на вас угодить не могу". – "Разве я, – говорит, – тебя держу, тебя лошади держат". От природы у меня эта склонность была, – за лошадьми ходить. Лошади у меня завсегда в порядке были... Да шибко вот бил, покойник! И теперь вспомнить, – мутит. Тяжко!
– Было это в восемьдесят пятом году, двадцать девятого сентября, в городе Меджибоже, Подольской губернии, – может, изволите знать? Барин был с денщиком в Киеве, а я при лошадях оставался. Приезжает барин домой и сейчас в конюшню. Заместо того, чтобы как следует сказать: "Здравствуй, мол, дьявол!" или что, – прямо на меня. "Это что, – говорит, – ты мне, подлец этакий, над лошадьми сделал? А? Совсем худые стоят лошади! Что над ними, подлая твоя душа, сделал?" А у лошадей без его мыт был. Я ему докладаю: "Помилуйте, барин, лошади мытились, оттого и с тела спали. Я вам об этом, сами изволите знать, телеграмму бил!" – "Врешь, – кричит, – подлец! Овес крал!" Да меня наотмашь. А у меня в те поры ухо шибко болело. Я это ладонью ухо-то закрываю, а он, нет, чтобы по другому бить, – а руку мою отдирает, и все по больному-то, по больному. Свету не взвидел. Вижу, нет моей моченьки жить. Я и говорю денщику: "Беспременно нам его убить надо. Потому, либо нам, либо ему, а кому-нибудь да не жить". А он мне: "Я и сам об этом тебе сказать хотел". Так и сговорились. В тот же вечер и кончили.
Гребенюк помолчал, собрался с воспоминаниями:
– Было так часов в одиннадцать. Я на кухне сидел, ждал. А денщик к нему пошел посмотреть, "спит ли, нет ли?" Приходит, говорит: "Можно, спит!" Выпили мы бутылку наливки для куражу, – денщик с вечера припас, – разулись, чтобы не слыхать было, и пошли... В спальне у него завсегда ночник так вот горел, а так он лежал. Не видать. Руки у него на грудях. Спит. "Валяй, мол". Кинулись мы к нему. Денщик-то, Царенко, его сгрудил, а я петлю на шею захлестнул да и удавил.
– Сразу?
– В один, то есть, момент. И помучить его не удалось, – в голосе Гребенюка послышалась злобная дрожь, – и помучить не удалось, потому за стеной тоже барин спал, услыхать мог, проснуться.
– Что же, он-то проснулся?
– Так точно, в этот самый момент проснулся, как его сгрудили. Только голоса подать не успел. Руку это у Царенки вырвал, да к стенке, – на стенке у него револьвер, шашка, кинжалы висели, ружье. Да Царенко его за руку поймал, руку отвел. А я уж успел петлю сдавить. Посмотрел только он на меня... Так мы его и кончили.
Гребенюк перевел дух.
– Кончили. "Теперь, мол, концы прятать надоть". Одели мы его, мертвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку – да на речку под мостом и бросили. "Дорогой, дескать, кто прикончил". Вернулись домой. "Теперича, – говорит Царенко, – давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся". Я: "Что ты, что ты? Нешто затем делали?" – "Ну, – говорит, – ты как хошь, а я возьму". Взял он денег там, сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна – к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и "засыпались"... У бабы-то у этой в ту пору еще другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомек, – то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошел об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отперся: "Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришел, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался". Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: "Знать, мол, ничего не знаю". А потом взял да все и рассказал.
– Совесть, что ли, мучила?
– Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по темным карцерам. Часовой тут, – хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: "Вот, – говорит, – должен через подлеца теперь сидеть, безвинный". Так меня от этого слова за сердце взяло, – я и вскричал: "Ведите, – говорю, – меня к следователю, всю правду открыть желаю". Повели меня к следователю, – я все как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали 20 лет. Так вот и живу.
– Тяжело, поди?
– Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу, – обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами – пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул, – слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал, что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, – а я топор за пояс, – да сюда: постукиваю, домишко лажу... Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.
Гребенюк и вид имеет надорванный, – с виду он худой, куда старше своих лет.
– Ну, а насчет прошлого как?.. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?
– Жалко?.. Вот вам, барин, что скажу. Как хотите, так уж и судите: хороший я человек или негодный. А только я вам по совести должен сказать, как перед Истинным. Вот встань он из могилы, сюда приди, – я бы его опять задушил. Десять раз бы ожил, – десять бы раз задушил! Каторга! Вам тут будут говорить, что трудно да тяжко, – не верьте им, барин. Врут все, подлецы! Они настоящей-то каторги не видели. Здесь я десять лет прожил, – что! Там вот три года, – вот это была каторга, так каторга! Здесь я только и свет увидел!
– Постой, постой! Да ведь и здесь тяжкие наказания были!
– Да ведь за дело. Оно, конечно, иной раз и безо всякого дела, понапрасну. Да ведь это когда случится?! В месяц раз... А там день деньской роздыху не знал. Ночи не спал, плакал, глаза вот как опухли. Вы не верьте, барин, им: они горя настоящего не видели. Потому так и говорят.
И в словах и в лице Гребенюка, когда он говорит о своей жертве, столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу, – словно не двенадцать лет с тех пор прошло, а все это происходило вчера.
Тяжела вина Гребенюка, слов нет, тяжко совершенное им преступление, возмутительно его сожаление о том, что "не удалось помучить", – но ведь и довести же нужно было этого тихого, смирного человека до такого озлобления.
Я спросил как-то у Гребенюка о Царенке: где тот?
– В Александровке. Говорят, шибко худо живет. Пьет. Убить все меня собирался, зачем выдал. Пусть его!
Паклин
Убийца и поэт. Беспощадный грабитель и нежный отец. Преступник и человек, глубоко презирающий преступление. Из таких противоречий создан Паклин.
Я получил записку:
"Достопочтеннейший господин писатель! Простите мою смелость, что я посылаю Вам свои писанья. Может быть, найдется хоть одно слово, для вас полезное. А ежели нет, – прикажите Вашему слуге выкинуть все это в печку. Я жилец здесь не новый, знаю все вдоль и поперек и рад буду служить Вам, в чем могу. Чего не сумею написать пером, то на словах срублю, как топором. Еще раз прошу простить мою смелость, но я душою запорожец, трусом не бывал и слыхал пословицу, что смелость города берет. Еще душевно прошу Вас, не подумайте, что это делается с целью, чтобы получить на кусок сахару. Нет, я бы был в триста раз больше награжден, если бы оказалось хоть одно словцо для вас полезным. Быть может, когда-нибудь дорогие сердцу очи родных взглянули бы на мои строки, – хоть и не знали бы они, что строки эти писаны мной. Тимофей Паклин".
В кухне дожидался ответа невысокий, плотный, коренастый рыжий человек.
Он казался смущенным и был красен, – только серые холодные глаза смотрели спокойно, смело, отливали сталью.
– Это вы принесли записку от Паклина?
– Точно так, я! – с сильным заиканием отвечал он.
– Почему же Паклин сам не зашел?
– Не знал, захотите ли вы принять каторжного.
– Скажите ему, чтоб зашел сам.
Он помолчал.
– Я и есть Паклин.
– Зачем же вы мне тогда сразу не сказали, что вы Паклин? – спросил я его потом.
– Боялся получить оскорбление... Не знал, захотите ли вы еще и говорить с убийцей.
"Паклин" – это его не настоящая фамилия. Это его "nom de la guerre" фамилия, под которой он совершал преступления, судился в Ростове за убийство архимандрита.
Зверское убийство, наделавшее в свое время много шума.
Передо мной стояла, в некотором роде, "знаменитость".
Тот, кто называет себя Паклиным, – родом казак и очень гордится этим.
По натуре, это – один из тех, которых называют "врожденными убийцами".
Он с детства любил опасность, борьбу.
– Не было выше для меня удовольствия, как вскочить на молодого, необъезженного коня и лететь на нем; вот-вот сломаю голову и себе и ему. И себя и его измучаю, – а на душе так хорошо.
Самоучкой выучившись читать, Паклин читал только те книги, где описывается опасность, борьба, смерть.
– Больше же всего любил я читать про разбойников.
Свою преступную карьеру Паклин начал двумя убийствами.
Убил товарища "из-за любви". Они были влюблены в одну и ту же девушку.
Свое участие в убийстве ему удалось скрыть, – но по станице пошел слух, и однажды, в ссоре, кто-то из парней сказал ему:
– Да ты что? Я ведь тебе не такой-то! Меня, брат, не убьешь из-за угла, как подлец!
– Я не стерпел обиды, – говорит Паклин, – ночью заседлал коня, взял оружие. Убил обидчика и уехал из станицы, чтоб срам не делать родным.
Он пустился "бродяжить" и тут-то приобрел себе фамилию "Паклин".
Его взяла к себе, вместо без вести пропавшего сына, одна старушка.
Он увез ее в другой город и там поселился с нею.
– Я ее уважал, все равно как родную мать. Заботился об ней, денег всегда давал, чтобы нужды ни в чем не терпела...
– Где ж она теперь?
– Не знаю. Пока в силах был, – заботился. А теперь – мое дело сторона. Пусть живет, как знает. Жива, – слава Богу, умерла, – пора уж. Деньжонки, которые были взяты из дома при бегстве, иссякли. Тут-то мне все больше и больше и начало представляться: займусь-ка грабежом. В книжках читал я, как хорошо да богато живут разбойники. Думаю, чего бы и мне? Досада меня брала: живут люди в свое удовольствие, а я как собака какая...
В это время от Паклина веяло каким-то своеобразным Карлом Моором.
– Я у бедных никогда ни копейки не брал. Сам, случалось, даже помогал бедным. Бедняков я не обижал. А у тех, кто сами других обижают, брал, – и помногу, случалось, брал.
Паклин, впрочем, и не думает себя оправдывать. Он даже иначе и не называет себя в разговоре, как "негодяем". Но говорит обо всем этом так спокойно и просто, как будто речь идет о ком-нибудь другом.

Как у большинства настоящих, врожденных преступников, – женщина в жизни Паклина не играла особой роли.
Он любил "ими развлекаться", бросал на них деньги и менял беспрестанно.
Он грабил, прокучивал деньги, ездил по разным городам и в это время намечал новую жертву. Под его руководством работала целая шайка.
Временами на него нападала тоска.
Хотелось бросить все, сорвать куш, – да и удрать куда-нибудь в Америку.
Тогда он неделями запирался от своих и все читал, без конца читал лубочные "разбойничьи" книги.
– И бросил бы все и ушел бы в новые земли искать счастья, да уж больно был зол я в то время.
Паклин уж получил известность в Ростовском округе и на северном Кавказе.
В Екатеринодаре его судили сразу по семи делам, но по всем оправдали.
– Правду вам сказать: мои же подставные свидетели меня и оправдали. По всем делам доказали, будто я в это время в других местах был.
За Паклиным гонялась полиция. Паклин был неуловим и неуязвим. Одного его имени боялись.
– Где бы что ни случилось, все на меня валили: "этого негодяя рук дело". И чем больше про меня говорили, тем больше я злобился. "Говорите так про меня, – так пусть хоть правда будет". Ожесточился я. И чем хуже про меня молва шла, тем хуже я становился. Отнять – прямо удовольствие доставляло.
Специальностью Паклина были ночные грабежи.
– Особенно я любил иметь дело с образованными людьми: с купцами, со священниками. Тот сразу понимает, с кем имеет дело. Ни шума ни скандала. Сам укажет, где лежат деньги. Жизнь-то дороже! Возьмешь, бывало, да еще извинишься на прощанье, что побеспокоил! – с жесткой, холодной, иронической улыбкой говорил Паклин.
– А случалось, что и не сразу отдавали деньги? Приходилось к жестокостям прибегать?
– Со всячинкой бывало! – нехотя отвечает он.
Нахичеванский архимандрит оказался, по словам Паклина, человеком "непонятливым".
Он отзывается о своей жертве с насмешкой и презрением.
– На кого, – говорит, – вы руку поднимаете! Кого убивать хотите? Тоже – обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.
– Как зашли мы к нему с товарищем, – заранее уж высмотрели все ходы и выходы, – испугался старик, затрясся. Крикнуть хотел, – товарищ его за глотку, держит. Как отпустит, он кричать хочет. С час я его уговаривал: "Не кричите лучше, не доводите нас до преступления, покажите просто, где у вас деньги..." Нет, так и не мог уговорить. "Режь!" – сказал я товарищу. Тот его ножом по горлу. Сразу! Крови что вышло...
Рассказывая это, Паклин смотрит куда-то в сторону. На его неприятном, покрытом веснушками лице пятнами выступает и пропадает румянец, губы искривились в неестественную, натянутую улыбку. Он весь поеживается, потирает руки, заикается сильнее обыкновенного.







