Текст книги "Непроливашка"
Автор книги: Владислав Крапивин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Мама, однако, сказала, что во всем виноват я сам. Павлик сделал подарок, потому что он добрый мальчик, и он никак не мог предусмотреть, что я такая бестолковая, пустоголовая и разгильдяйская личность. Непроливашки сохраняют внутри себя чернила при случайном опрокидывании, но вовсе не тогда, когда глупые первоклассники засовывают их в карманы и скачут, как обезьяны.
Однако слезы мои возымели действие и мамина словесная нахлобучка не была слишком суровой. Кроме того, как ни ругайся, а горю не поможешь.
– Чернила не отстирать никаким способом! – сокрушалась мама.
– Можно покрасить штаны, – всхлипнул я. – У тебя же есть черный порошок, ты им юбку красила.
– Пятно все равно будет выделяться. Кроме того, покрашенная материя сохнет не меньше двух дней. А в чем ты завтра в школу пойдешь?
– Завтра же воскресенье! Дома я могу посидеть вот так… – И я поплотнее запахнул старый дядюшкин ватник, в который предусмотрительно оделся перед маминым приходом.
Мама сказала, что черную краску давно отдала знакомой тете Лизе. Это во-первых. А во-вторых, она из-за меня скоро отправится на тот свет. Кроме того завтра она (и это в-третьих!) напишет о всех моих фокусах папе.
Ссылка на папу означала, что гроза явно идет на убыль.
Папа ушел на фронт, когда мне было три года. Помнил я его плохо. Правда, во время войны он дважды приезжал в кроткие, на пару дней, отпуски, однако вспоминалось мне это, словно кадры из фильма – о чем-то хорошем, но не настоящем… То есть был для меня папа лицом достаточно абстрактным и к тому же очень далеким – все еще служил в занятой нашими войсками Германии.
Но мама была вполне реальной и близкой. И оказалось, что мои неприятности не кончились. Энергичными движениями мама затолкала в печь дрова, разожгла их, а на плиту поставила большущую кастрюлю с водой. Принесла из кухни жестяную лохань. Вначале я смотрел на это без опаски: подумал, что мама решила все-таки попытаться отстирать штаны. Но скоро вода согрелась, была вылита в лохань, а я, вынутый из ватника, поставлен туда на четвереньки.
Рогожной мочалкой, пропитанной жидким кусачим мылом, мама принялась оттирать чернильное пятно на моей кормовой части. А когда я пытался пищать и дергаться, той же мочалкой давала мне воспитательного шлепка. Шлепки не были болезненными, но вся эта процедура уязвляла мою самолюбивую душу. А еще я отчаянно боялся, что вот-вот из школы, со второй смены, вернется моя младшая соседка, ехидная третьеклассница Римка. И увидит меня в таком непотребном состоянии! Правда, мама заперла нашу дверь ручкой от швабры, но что с того? В дощатой, оклеенной обоями стене Римка проковыряла с десяток незаметных дырок и с удовольствием шпионила за мной чуть не каждый день. Тихо и умело.
К счастью, Римка в тот вечер задержалась. Приближался Октябрьский праздник, Римку в числе прочих третьеклассников готовили к приему в пионеры, и у них был подготовительный сбор. Аля же вообще приходила поздно, у шестиклассников ого-го сколько уроков! К тому же она была умная, меня не обижала и Римку за ее вредности осуждала… Короче говоря, когда Римка, напевая «Хороша страна Болгария», объявилась за стенкой, я уже в чистых трусах и ватнике сердито сопел на кровати. Мама сказала, что пятно с меня смыла не полностью (чернила въедливые!), но это не большая беда. А что делать со штанами?..
И в этот миг меня осенило:
– Ма-а! У тебя в сундуке есть кусок старой гимнастерки! Она почти такая же зеленая, как штаны! Отпори старый карман, а новый пришей! И ничего не будет видно!
Мама покосилась на меня через плечо. Помолчала, обдумывая мой вариант. И, видимо, он показался ей удачным. По крайней мере, это было хоть какое-то решение проблемы. Правда, мама проворчала, что карман придется делать размером с тетрадку, потому что чернила заляпали на штанах половину зада.
– Да хоть с «Гулливера»! – Была у меня книга «Гулливер у лилипутов» большущего формата. Кстати, подарок Пашкиной мамы, тети Лены, к давнему новогоднему празднику.
Мама разложила на столе штаны и «гимнастерочный» лоскут, опустила пониже на раскрученном проводе лампочку, принялась отпарывать старый карман и выкраивать новый. Дело оказалось долгим. В доме тем временем собирались жильцы. За одной стенкой слышались голоса Али и Римки Вогуловых, за другой – Пашки и его матери. Тетя Лена за что-то ругала Пашку, он плаксиво оправдывался.
Наконец мама взяла штаны и вырезанный карман и пошла к Шаклиным. У нас не было швейной машинки, а у тети Лены была. Скоро через стену я услышал, как мама что-то весело говорит Пашкиной матери. Слов было не разобрать, но я понял: рассказывает историю с непроливашкой. Теперь, когда выход из беды был найден, мама про все это говорила со смехом. Смеялась и тетя Лена. Однако среди смеха она сделала перерыв, чтобы порядка ради наорать на сына и дать ему подзатыльник. О подзатыльнике я догадался по Пашкиному воплю:
– Я-то причем, если он такой придурок!
Эти слова я разобрал отчетливо.
Мама, видимо, принялась заступаться за Пашку, потом они с тетей Леной опять засмеялись.
А мне было не до смеха. Я понял, что мирной жизни у нас с Пашкой теперь не будет долго. И оказался прав. Назавтра в школе, на первой же перемене, Пашка обозвал меня нехорошим словом «сиксот», что означало «ябеда», только еще хуже. Потом он стал рассказывать своим дружкам Вовчику Сазонову и Вальке Сидорову, какой я дурак и как перемазал штаны и зад чернилами. Они, глядя на меня, гоготали и вертели у висков пальцами.
– Сам подсунул свою паршивую непроливашку да еще издевается! – закипел я слезами. Отошел к дверям своего класса и добавил: – Пашка, ж… вся в какашках!
Тут мне снова не повезло. Мою гневную реплику услышала Прасковья Ивановна (и откуда она взялась рядом!). Ухватила меня за плечо, отвела в угол у доски и сказала, что я буду здесь стоять весь следующий урок. А потом она расскажет маме, какие слова я кричу на переменах. И весь урок (мой любимый – чтение), я глотал слезы в углу и думал о мести вероломному Пашке Шаклину. Но никакую месть я не придумал. Просто долгое время мы с Пашкой считали себя врагами. Я издалека показывал ему язык, а он мне кулак. Впрочем, не тронул он меня ни разу. Велика ли заслуга дать пинка или тумака щуплому первокласснику, который тут же пустит слезу.
И непроливашку он не требовал назад. Я понимал, что надо бы гордо вернуть подарок, но было жаль. Несмотря на все неприятности, непроливашка мне нравилась. И я убедил себя, что Пашка не любил ее, и потому избавился, а у меня нашла она добрый приют. Как несчастный котенок или щенок, попавший от злого хозяина к хорошему.
Теперь я обращался с непроливашкой аккуратно, и она вела себя как подобает. Мама сшила для нее сатиновый мешочек со шнурком. Я носил чернилку в школу, привязав мешочек шнурком к ручке обшарпанного портфеля. Иногда мешочек цеплялся за сапог или за валенок, но чернила не выплеснулись ни разу.
А с Пашкой мы помирились только перед Новым годом. Он вдруг позвал меня и Римку на городскую площадь, где вокруг большущей елки были построены ледяные горки разной высоты. Когда оказалось, что у меня нет фанерки для катанья, Пашка тут же отдал мне свою, а себе раздобыл у приятелей.
И с того дня началась у нас опять полоса мирной и доброй жизни. Мы часто вместе катались на санках и лыжах (лыжи для меня тоже разыскал в своей кладовке Пашка). Вечерами сидели в Пашкиной комнате, у печки или лампы. Читали вслух и рассуждали про множество интересных вещей. Например, про путешествие Миклухи-Маклая на Новую Гвинею или устройство древнеримских баллист. Иногда Пашка помогал мне решать примеры и задачки. Вернее, решал их сам и диктовал ответы…
3.
Здесь литературные законы подсказывают мне, что надо бы не затягивать действие и продолжить историю с непроливашкой так, словно все случилось этой же зимой. Но сейчас, в воспоминаниях, не хочется мне уходить от суровой жизненной правды. Наша с Пашкой идиллия продолжалась до конца февраля. А потом в моей жизни все пошло кувырком.
Приехал из Германии отец.
Он приехал, и вместо радости начались семейные неурядицы. Я про них писал в других повестях и повторяться нет смысла. Кончилось тем, что отец уехал в Белоруссию к новой жене, а мы с мамой в конце марта перебрались из моего родного дома на другую квартиру. К человеку, который стал моим отчимом.
Началась непохожая на прежнюю жизнь. Правда, я ходил в ту же, что и раньше, школу, но дом был другой, соседи другие, ребята на дворе и на улице – тоже. Отчим оказался человеком про которого мой дядюшка, дядя Боря, говорил: «Да, не сахар…» А Пашка из прежнего доброго приятеля превратился в бывшего соседа.
Случалось, что мы встречались, когда я забегал в свой прежний дом, проведать дядюшку и старых соседей (в том числе и вредную Римку; даже по ней я теперь скучал). Иногда я у Пашки просил почитать какую-нибудь книгу и потом приносил обратно, однако все это было как-то мельком, случайно.
А непроливашка осталась для меня напоминанием о прежних добрых времена. Бывало даже, что, оказавшись один, я гладил белый блестящий бок и шептал ей ласковые слова…
Потом пришло лето. И жить стало легче. Во-первых, сами понимаете, каникулы. Во-вторых, в нашей прежней комнате, на улице Герцена, поселилась моя старшая сестра, которая вернулась с мужем из Одессы. Теперь я чаще обитал у нее, чем у мамы с отчимом. Здесь было все родное, привычное – и двор со старым тополем, и соседи, и друзья-приятели и даже недруги.
Только с Пашкой мы виделись редко. Сперва он уехал к своему дяде в Ишим, потом в лагерь. А когда вернулся, целыми днями пропадал со своими друзьями на реке, куда меня, конечно, не отпускали.
В сентябре я пошел во второй класс и продолжал жить у сестры, но с Пашкой мы виделись по-прежнему редко. Второклассники учились во вторую смену, а пятиклассники в первую. К тому же Пашка ходил теперь не в нашу начальную школу, а в десятилетку с номером двадцать пять. Иногда по вечерам я заглядывал к Шаклиными в гости, но чувствовал, что Пашке не до меня. Про мой день рожденья в том году он не вспомнил. И я очередной раз грустно погладил непроливашку: «Хорошо хоть, что ты у меня есть…»
А однажды я чуть ее не лишился. По собственной неосторожности.
Дело в том, что в ту пору я уже отлично знал, как обходиться с непроливашкой. Что можно с ней делать, а чего не следует. Можно было, например, крутить ее над головой, взявшись за шнурок мешочка. Чернил при этом не проливалось ни капельки. Так я и крутил однажды на перемене, а шнурок вдруг вырвался из пальцев. Чернилка в мешочке взмыла над партами и понеслась через класс. И брякнулась о доску. Нет, она не разбилась. Но, как всегда, в самую ненужную минуту, в классе оказалась Прасковья Ивановна, и непроливашка стукнула в метре от ее головы. Ну и… не трудно догадаться, что было дальше. Самое скверное, что Прасковья Ивановна отобрала чернилку и сказала, что отдаст ее только маме, когда та придет в школу для объяснений.
Глотая слезы, я побрел из школы.
Мама для объяснений не пошла. Ей не следовало волноваться, она была «на шестом месяце». Пошла старшая сестра. И это ничуть не облегчило мою участь. Сестрица по натуре своей была педагогом (а потом стала им и по профессии) и после разговора с учительницей подвергла меня нудной проработке. Мне была предсказана судьба воспитанника детской исправительной колонии. Были помянуты все мои прежние грехи, в частности ужасный случай в начале учебного года, когда я сбежал с уроков и полдня болтался по городу, опасливо наслаждаясь неведомой ранее «преступной» свободой. А кроме того – двойки по арифметике, мятые тетради, нарисованные в задачнике самолетики, дерзкие слова, сказанные школьной уборщице тете Нюре и многое другое…
Но самого плохого все же не случилось, непроливашку у меня не отняли насовсем. Прасковья Ивановна вручила ее сестре, а та вернула мне. Я принял чернилку с равнодушным видом, чтобы сестра не догадалась о моей привязанности к этой фаянсовой вещице и не сделала ее дополнительным орудием воспитания.
Закончив проработку, сестра стала собираться на ночное дежурство в контору, где служила счетоводом. Муж ее был в командировке, и мне предстояло ночевать одному. Это меня не пугало. Рядом, за стенкой, соседи, в окошко смотрит знакомая добродушная луна, ободряюще бормочет радио. К тому же, можно спать, не выключив лампочку. А перед сном никто не запретит сидеть хоть до полуночи и перечитывать книжку про Гулливера или Буратино. Правда, сперва надо решить примеры по арифметике на завтра – таково было строжайшее предписание сестрицы перед уходом. Утром придет, спросит…
Я расстелил на столе газету, выложил из портфеля мятую тетрадь и потрепанный задачник (с самолетиками). Привычно затосковал. Какой изверг рода человеческого придумал это мучительное и никому не нужное дело: складывать, вычитать, умножать и делить громоздкие непослушные числа?
Из мешочка я вытащил и утвердил посреди стола непроливашку. Погладил ее мизинцем. И вдруг сразу, без всяких усилий с моей стороны в голове запрыгали стихи:
Раньше ты жила у Пашки,
Но теперь уж не его.
Ты – моя непроливашка,
Много как в тебе всего.
Сперва эти строчки сочинились, а потом уже я удивился. Какие они ловко сложенные и правильные. Главное – правильные. Ведь и правда, в непроливашке много всего ! Макаешь в нее перо и вытаскиваешь на нем… все, что хочешь! Буквы, цифры, целые слова и предложения. А еще лучше – рисунки. Можно корабль с парусами, можно самолет или танк, можно рыцаря на коне. А можно и эти самые стихи. Конечно, писать их в тетрадке по арифметике – это новые неприятности на свою голову. Но вот почти чистая промокашка…
Я на чистой промокашке
Где-нибудь часам к шести
О своей непроливашке
Сочиню хороший стих…
Да, нынче я был, прямо скажем, в поэтическом ударе. Кстати, ходики в самом деле показывали без пяти шесть, так что рифмы ничуть н грешили против правды жизни… Только промокашка плохо годилась для письма, перо царапало рыхлую бумагу. Ну ладно, я и так запомню. А с примерами-то что делать? Целых два столбика!.. Может пойти за помощью к сестрам Вогуловым? Но фиг от них дождешься чего хорошего. Римка, может, и помогла бы (несмотря на свою вредность), будь она одна. Но Алевтина тоже дома. Эта вся такая правильная семиклассница-отличница обязательно станет занудно объяснять, что нечестно пользоваться подсказками, надо решать самому. Конечно, я спрошу:
«Зачем?»
А она:
«Чтобы научиться считать. Это умение необходимо каждому.»
Конечно, я скажу (это уже не первый раз), что собираюсь стать не бухгалтером, а моряком. Алька же начнет учительском тоном объяснять, что морякам арифметика тоже необходима. Хоть и отличница, а дура. Каждому нормальному человеку ясно, что морской капитан – это не кассир и не продавец. Он должен знать географию, чтобы не приплыть вместо Америки в Новую Гвинею, и уметь отдавать правильные команды. Но доказывать это девчонкам бесполезно…
В другое время можно было бы сунуться к Пашке, но сегодня – нельзя. Потому что мы опять поругались, в прошлое воскресенье. В нашем дворе была ледяная горка (ребята сами построили), и я попросил у Пашки его большую фанеру для катания, чтобы съехать разок по льду с полным комфортом. Но Пашка не дал. Оглянувшись на приятелей Вовчика и Вальку, он сказал, что я неплохо могу ездить просто так, на собственном заду, потому что он у меня намыленный еще с прошлой осени.
Вот ведь скотина какая! И чего его дернуло вспоминать такую давнюю историю? Я-то думал, что она давно всеми позабыта! Наверно, Пашка решил повеселить друзей за мой счет. Они, конечно, захохотали. Понимают, что я в драку не полезу.
Я отошел к крыльцу и оттуда сказал Пашке, что пусть он страдает за собственный зад, недавно обработанный алюминиевой поварешкой. Дело в том, что тетя Лена накануне сгоряча отлупила ненаглядного сына этим кухонным инструментом. Соседка Таисия Тимофеевна донесла ей, что Пашка на прикрученных к валенкам коньках катается по обледенелой дороге за проходящими грузовиками. В ту пору у многих пацанов это было любимое развлечение. Специальным длинным крючком они цеплялись за кормовой борт полуторки или ЗИСа и мчались на своих «снегурках» по твердой накатанной колее.
Бывало, что такая забава кончалась бедой, если сзади оказывалась еще одна машина. И понятно, что взрослые с такими «крючочными» играми боролись всеми силами. Были и приводы в детскую комнату, и сниженные оценки за поведение и «домашние» родительские меры.
Когда Пашка, спрятав под крыльцом крючок и стуча коньками по половицам, появился с мороза на общей кухне, тетя Лена схватила первое, что попало на глаза – большую поварешку на тонкой гибкой ручке. Взяла Пашку за шиворот и… Я оказался свидетелем этой процедуры и в том момент весьма сочувствовал Пашке. Длинная обледенелая сзади телогрейка была, конечно, непробиваема, но все же Пашка ревел – с перепугу и от унижения.
Однако сейчас, после вероломных Пашкиных насмешек, всякое сочувствие к нему у меня пропало, и я отчетливо сказал с крыльца:
Пашка – жирная говёшка,
Не забудь про поварешку!
После этого я укрылся в своей комнате и с той поры старался не встречаться с Пашкой ни на дворе, ни в доме.
Так что решать примеры мне пришлось самому. Я делал это уныло и старательно. Потому что, если наляпаешь ошибок, сестрица заставит все переписывать. «Иначе Прасковья Ивановна все зачеркнет да еще скажет: как не стыдно получать двойку в такой день!»
4.
Таким днем было двадцать первое января – скорбная дата кончины Владимира Ильича Ленина. Власти, видимо, считали: весь народ настолько угнетен печалью, что трудиться ему в это время тяжело, и траурный день был объявлен нерабочим. Правда, отмечался он не двадцать первого, а двадцать второго – совместно с памятью о Кровавом воскресенье девятьсот пятого года, которое по новому стилю выпадало как раз на это число. А двадцать первого в школах проводились траурные линейки и сборы. Многие пионеры приходили в тот день в галстуках, обшитых черной каемкой – это не было обязательным, но весьма поощрялось. (Пашка свой галстук, конечно, не обшивал, был он лентяй, а Римка и Аля вечером двадцатого долго возились с ленточками из черного сатина; мне же, восьмилетней «беспартийной» личности, красного галстука еще не полагалось).
Перед уроками второй смены второклассников и третьеклассников построили в коридоре и директор Нина Ивановна сказала короткую и печальную речь. Мы все, соответственно обстановке, стояли тихо и с постными лицами. Хотя, по правде говоря, едва ли кто-то испытывал истинную скорбь. Владимир Ильич был для нас чем-то вреде легенды или персонажа из кино. А мысли о завтрашнем выходном, когда можно будет всласть покататься на санках и лыжах, каждому грели душу. В самом деле! Ведь этот неучебный день – единственное светлое пятно в серой тягомотине школьных недель. Зимние каникулы кончились совсем недавно, до следующих, весенних, два бесконечных месяца, а тут хоть какой-то просвет. Этакая лишняя отдушина, кроме воскресных дней.
Но «отдушина» – только завтра, а сегодня, двадцать первого, надо было еще отсидеть четыре урока. Причем по полной программе. На прошлой неделе жилось гораздо легче – в школе кончились дрова, холод в классах стоял такой, что однажды в моей непроливашке застыли чернила. Ни писать упражнения, ни решать задачки в тетрадях было невозможно. Сидели мы в пальто и шарфах. Прасковья Ивановна главным образом читала нам книжки, при чем у ее рта клубился парок. И случалось, что отпускали нас с уроков пораньше. Но три дня назад эта «лафа» кончилась. От печек уютно запахло горящей берестой, пальцы перестали мерзнуть, и учеба потекла с привычной скукотою.
Однако в тот день, двадцать первого января, холод снова начал брать свое. Чернила, правда не застывали, писать пришлось сколько полагается, но на третьем уроке, на чтении, изо ртов опять пошел парок и Прасковья Ивановна разрешила нам натянуть свои пальтишки и телогрейки. А четвертый урок был совсем зябким. Впрочем, казалось, что так оно и полагается в этот скорбный день. Словно в стихах про умершего вождя: «Как будто он унес с собою частицу нашего тепла…»
Ладно уж, отсидим как-нибудь. Тем более, что не письмо, не арифметика и не чтение даже, а пение. Когда поешь, становится немного теплее. Особенно, если песня по-кавалерийски храбрая, например, «Красный маршал Ворошилов, посмотри на казачьи богатырские полки!..» или революционная – «Смело, товарищи, в ногу…» Но в конце концов пришлось петь и ту, которую мы специально разучивали к Ленинскому дню. Суровую и печальную. На меня эта песня нагоняла погребальную тоску.
Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил.
В борьбе за рабочее дело
Ты голову честно сложил..
За узкими высокими окнами нашей старинной школы стоял синий мрак – в январе темнеет с четырех часов, а сейчас был уже шестой. От остывшей кафельной печи несло холодом, как от айсберга, о который разбился громадный пароход «Титаник» (мы с Пашкой читали про него, когда жили в мире). Лампочки горели жидким желтым светом, а одна вообще еле светила красной нитью-подковкой и тихо жужжала. Слабые отражения лампочек блестели на моей белой непроливашке. Конечно, они вовсе не грели, непроливашка зябла. Я взял ее в ладони. Она была как ледышка. В моих припухших от ревматизма пальцах сразу толкнулась тупая боль. Но я не выпустил непроливашку, и она понемногу делалась теплее…
Пожилая, утомленная всякими заботами Прасковья Ивановна, куталась в серую шаль и, глядя поверх голов, равнодушно помахивала ладонью, дирижировала. Ей, как и нам, хотелось домой. И конечно же, не очень-то заботил ее уровень песенного исполнения. Поэтому наш второй «А» выл и скулил тягучие строки на разные голоса. Однако в конце песни Прасковья Ивановна встряхнулась. Похлопала ладонью о ладонь и сказала, что пели мы не очень старательно, поэтому придется повторить. Видимо, до конца урока еще оставалось время, а отпускать учеников раньше срока нынче было не велено.
Мы завыли снова:
Замучен тяжелой неволей…
Тягучесть строк была невыносима. Особенно вот этой: «В борьбе за рабочее дело…» Слово «дело» тянулось так долго, что звук «е» рассыпался в нем как бы на отдельные кубики, которые друг за дружкой прыгали вниз по ступенькам:
В борьбе за рабочее де
е
е
е
ело…
Мне эти буквы представились вдруг живыми, с тонкими ручками-ножками. Они деловито скакали по клеткам-лесенкам, спрятанным в заоконном вечернем сумраке. Потом одна промахнулась мимо ступеньки, с перепуга превратилась из маленькой «е» в большую «Е» и устроилась на доске Мавзолея, в слове «ЛЕНИН». Мавзолей обступали острые заснеженные ели. На верху Мавзолея красновато светились продолговатые окошки. Было уютно и совсем не страшно. И я начал вспоминать рассказ отчима, как Владимир Ильич проводит в Мавзолее зимние ночи…
Мой отчим в тридцатых и сороковых годах дважды побывал в тюрьмах и лагерях (конечно, по обвинению в шпионаже), чудом избежал расстрела и в сорок четвертом оказался на свободе благодаря какой-то крохотной бериевской амнистии. Повезло одному на много тысяч. Ему запретили жить в Москве, он осел в Тюмени… Обычно о лагерной жизни он помалкивал, но, выкушав четвертинку и размякнув, иногда начинал откровенничать с мамой и со мной. (Мама каждый раз делала страшные глаза и предупреждала меня, чтобы «никому ни гугу».) Поэтому я был посвящен в гулаговские тайны и методы НКВД задолго до хрущевского доклада… А бывало, что после той же домашней четвертинки, отчим начинал рассказывать анекдоты о вождях или такие вот «новеллы».
«…Зябко ему там и скучно. Ну, если лето, день, посетители, тогда еще ничего, а зимой, ночью… бр-р-р… Вот и завел там Владимир Ильич железную печурку. Вроде той, что была у него в шалаше, в Разливе. Как завел, дело тайное, конспиративное. Наверно, бывшие друзья-подпольщики помогли, которых нынешний вождь и учитель еще не успел тогда прижать к ногтю…
Ну и вот, как только куранты пробьют полночь, Ильич, ежась, подымается, откидывает стеклянную крышку, сползает с возвышения и лезет на корточках под саркофаг. Стараясь не греметь железом, выволакивает печурку. Налаживает длинную трубу. Выводит ее конец в тайный дымоход, чтобы на площади никто не заметил дыма, а то такой тарарам подымут: «Диверсия! Вредительство! Тревога!» Потом сует в дверцу лучину и старую газету «Искра», для растопки. Хлопает себя по карманам: где спички?
А спичек нет, кончились…
Владимир Ильич, проклиная свою судьбу и мировой империализм, на цыпочках идет к выходу. Тихонько отодвигает дверь. Просовывает голову.
– Товаг’ищ… Эй, товаг’ищ кг’асноаг’меец…
Оба часовых в буденовках перепуганно вытягиваются (хотя и до того стояли по струнке). Тот, что поближе, говорит одними губами:
– Опять… Куда вы, Владимир Ильич? Знаете же, что не положено…
– Мне только ког’обок. На минуточку. Сг’азу отдам, честное коминтег’овское…
– Ну, не положено же, товарищ предсовнаркома. Комендант узнает, меня под трибунал!
– Да как он узнает, этот засг’анец? Кто ему скажет?
– Да вот он и скажет, Владимир Ильич! – часовой подбородком показывает на своего напарника. – Нам приказано все друг о друге докладывать командиру.
– А мы его свяжем кг’уговой пог’укой! Он мне тоже даст ког’обок. И тогда уж не пикнет… Ну, что ты кг’утшься, как Иудушка Тг’оцкий на пег’ине с меньшевистскими клопами! Давай, давай… Оба давайте спички! А то я устг’ою внутг’и такой пог’ом, что всем в Кг’емле станет тошно! Мне тег’ять нечего!
Часовым куда деваться-то? Каждый сует Ильичу спичечный коробок. Потом снова застывают, задрав подбородки. Владимир Ильич ловко разжигает печурку, садится у открытой дверцы на корточки, потирает ладони. Хорошо…
Когда дровишки прогорают, он выкатывает из укромного уголка несколько картофелин, толкает их в угли. Еще из одного тайничка достает заветную фляжку, делает глоточек, другой. Заедает крепкий напиток печеной картошечкой. Совсем хорошо. Можно снова на покой. Владимир Ильич гасит и прячет печку, дует на обожженные ладони и укладывается в саркофаг. До следующей ночи. И с удовольствием вспоминает, что во фляжке остался еще кое-какой запасец. «Пг’екг’асно…»
А часовые на морозе украдкой переминаются и боятся. Ведь Владимир Ильич забыл вернуть им спички. А ну как найдут у него в карманах, да догадаются откуда?.. А впрочем, может быть, все и обойдется…»
Мама всегда слушала такую импровизацию отчима с перепуганным лицом, с оглядкой на двери и тонкие стены. А я – с удовольствием. Правда, мне было немного жаль Владимира Ильича, но в то же время я радовался, что хоть какое-то время он проводит в удовольствии и уюте.
В том, сорок седьмом, году я еще не знал, что почти всю войну Владимир Ильич пролежал не в Москве, а в нашем далеком от фронтов городе, всего в нескольких кварталах от моего родного дома. В здании сельхозтехникума на улице Республики, рядом с небольшим садом «Спартак».
Надо сказать, здание было подходящее, одно из самых красивых в Тюмени, похожее на небольшой двухэтажный дворец. Его построили в семидесятых годах девятнадцатого века для городского реального училища. Здесь училось немало будущих знаменитостей. Например, революционер Лев Красин, писатель Михаил Пришвин, а потом (уже не в училище, а в техникуме) – разведчик Николай Кузнецов. Но, конечно, самой знаменитой личностью из когда-либо обитавших в этих стенах – хотя уже и после кончины – был Владимир Ильич.
В окружении величайшей тайны летом сорок первого года саркофаг с телом Ленина привезли в Тюмень, а назад, в столицу, отправили только в марте сорок пятого. Говорят, в техникуме он стоял в одной из аудиторий на втором этаже. Здесь висела та же торжественная тишина, что в Мавзолее, так же менялся караул, только все было окружено крепчайшими секретами.
Официально эти секреты были раскрыты только лет через сорок после войны. Но… абсолютных тайн не бывает. О том, что во время войны Ленин «гостил» у нас, я знал от взрослых еще пятиклассником, кажется в сорок девятом году. А в середине пятидесятых наш преподаватель истории уже открыто рассказывал на уроке про эту деталь посмертной ленинской биографии.
Кстати, учителя были, видимо, первыми из тех «посторонних», кому стала известна эта замораживающая душу тайна. И немудрено. Ведь забальзамированного вождя сопровождала целая бригада ученых во главе со знаменитым профессором Б.И.Збарским – надо было постоянно следить за состоянием тела. Все они, сохраняя тайну и поддерживая свой статус «обыкновенных эвакуированных», стали преподавать в разных школах и училищах. Профессор Збарский познакомился с учителем математики Петром Юлиановичем Хайновским. И не просто познакомился, а спас его от большой беды. Осенью то ли сорок первого, то ли сорок второго года Петр Юлианович с бригадой школьников поехал в колхоз на уборку картофеля. Там ему пришлось однажды заводить старый, всегда барахливший трактор (кажется, колесный ХТЗ). Несчастный, изможденный голодом учитель-интеллигент, поминая несвойственными ему словами «издохший утиль», яростно дергал железную ручку, но трактор был холоден и мертв. Петр Юлианович остановился на секунду, чтобы перевести дух. И тогда подлая машина вдруг чихнула, и ручка крутанулась сама собой. Железным концом она врезала учителю по скуле. Очнулся он в больнице.
Рана долго не заживала, один глаз был сильно поврежден, врачи говорили, что его следует удалить, чтобы не воспалился и другой. Петр Юлианович уже смирился с судьбой, но вмешался в это дело Збарский. То ли он сам взялся за лечение, то ли привлек эвакуированных в Тюмень столичных окулистов, но так или иначе глаз Петру Юлиановичу спасли. Учитель Хайновский и профессор Збарский стали друзьями. Тогда-то профессор и приоткрыл другу великую тайну.
Я не уверен, что в точности передаю эту историю. Но стараюсь рассказать ее так, как слышал от Петра Юлиановича. Он последние годы своей жизни – уже совсем старенький, седой – провел в Свердловске, у сына. Я иногда навещал его. Мы собирались у стола, сын Валентин приносил из кухни пироги, которые готовил великолепно, его жена Лора разливала чай. Валентин, Лора и я были выпускниками одной тюменской школы – номер двадцать пять – и почти одногодками. А Петр Юлианович в пятидесятых годах был там учителем и завучем. Нам хватало тем для воспоминаний. Впрочем, Петр Юлианович касался в своих рассказах и тех времен, когда нас не было на свете или были мы дошколятами.
Во время одного из таких застолий он и рассказал о профессоре Збарском.
В подтверждение своего рассказа Петр Юлианович дал мне почитать книжицу в бумажной обложке – сочинение профессора Б.И.Збарского. В ней рассказывалось, как ученые бальзамировали тело Ленина. Называется книжица «Мавзолей Ленина», издана в 1944 году, в память о двадцатилетии со дня кончины вождя. На титульном листе – профессорский автограф: