412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Отрошенко » Персона вне достоверности » Текст книги (страница 6)
Персона вне достоверности
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:34

Текст книги "Персона вне достоверности"


Автор книги: Владислав Отрошенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

У меня есть все основания предполагать, что абсолютно все образы, создаваемые сновидческой фантазией, склонны, как и образы яви, к текучести, изменчивости и исчезновению. Однако они удерживаются перед взором сновидца и сохраняют устойчивые формы именно в силу особого – высокого и непрерывного – напряжения воли, которое глубоко привычно для спящего, а потому неощутимо, как неощутимо собственное ровное дыхание. Это всепроникающее волевое напряжение не подвержено никаким колебаниям, ибо при малейшем его ослаблении весь сновидческий мир, надо думать, мгновенно рассыпался бы, рассеялся, улетучился или, придя в своевольное движение, уподобился бы миру реальному – и тогда говорить о нем, как о чем-то отличном от яви, было бы невозможно. Но и при сколь-нибудь значительном усилении этого напряжения невозможно было бы воспринять и осмыслить сновидческую реальность, ибо образы сна в таком случае преисполнились бы уже совершенно чудовищной неизменности и, разом выказывая всю свою едкую, ошеломляющую, ничем не ограниченную детальность, виделись бы с такой агрессивной ясностью, какую не выдержало бы ни одно сознание, кромё сознания Всевышнего.

Собственно говоря, мы должны признать, что само пробуждение есть не что иное, как ослабление до известного уровня, до уровня, где обнаруживается естественный строй вещей, того равномерного волевого напряжения, которое бдительно удерживает мир иллюзий от внезапных метаморфоз и бесследного исчезновения; погружение же в сон есть возрастание этого напряжения до определенной степёни, и не более.

Вы спросите, господин Председатель: не следует ли отсюда, что и во сне, и наяву мы имеем дело с одним и тем же миром, который, всегда оставаясь реальным – непреодолимо реальным, – лишь проявляет под воздействием, так сказать, волевого излучения высокой интенсивности некоторые свои качества – скрытые, необычные, но все ж таки постоянно ему присущие и, стало быть, совершенно естественные, а не приписанные ему фантазией?.. О, вы большой лукавец, вы изощренный лукавец, господин Председатель! Вы умело подталкиваете меня к весьма далеко идущему – прытко идущему прямо в область безумия – выводу. И ваши следующие вопросы, уже ласково поторапливающие меня на этом привольно-разухабистом пути: „А не кажется ли вам, уважаемый коллега, что „строй вещей“ в вашем сне даже более естественный, чем наяву? не приходилось ли вам ощущать, что этот красивый город на холме… очень, очень красивый город на очень большом холме… и дворец, и литавры, и ваш замечательный мундир, который вам несомненно к лицу, и все остальное, нечаянно полюбившееся вам и как-то хитростно соединившееся в этакую устойчивую действительность, чуть-чуть, на самую пустячную малость действительнее другой действительности, тоже необыкновенно действительной, но иногда не совсем существенной? Вам даже случалось их немножечко путать – но это не страшно, не страшно, – случалось считать, что жизнь литавриста Ставровского – как бы ваша главная жизнь, а жизнь исследователя Кирсанова – это некое странное наваждение, не так ли?“ – эти ваши вкрадчивые вопросы я хорошо предвижу, как предвижу и ловкое появление здесь столь же вкрадчивых санитаров, а затем и стремительное превращение этой светлой аудитории в уныло сумрачную палату сумасшедшего дома… Но что я говорю! В подвижной и множественной реальности нельзя ничего предвидеть, ибо события здесь свершаются по закону причинной неопределенности.

Даром предвидения мы обладаем только во сне, где все предсказуемо в неизмеримо большей степени, чем наяву, где всякое следствие каким-то магическим образом выводится из причины, а причина волшебно угадывается в следствии, которое, в свою очередь, оборачивается причиной, порождая новое следствие, и так – беспрерывно, так – бесконечно и безначально. О, эта магия зачаровывает! Эта дивная магия такова, что если, к примеру, я иду во дворец, то я не оказываюсь сверх чаяния в хрупкой корзине аэростата над злобной толпой фузилёров или в каком-нибудь подозрительно тихом море на дьявольски быстрой шхуне, где мне суждено позабыть, что я шел репетировать новый вальс, сочиненный третьего дня доброй матушкой-генеральшей, супружницей атамана, страх как охочей до композиторства. Нет, господа, происходит нечто немыслимое и несбыточное: я попадаю именно во дворец! И это – поверьте мне на слово – является предвиденным следствием моего фантастически постепенного продвижения по известному мне пути моего восхождения вверх от петлистой-душистой Кавказской улицы по прямой, аккуратно мощенной булыжником Красной Горке, мимо дома старого каптенармуса, мимо нарядной Александровской Церкви, через южную арку Атаманского сада, густо заросшую дикой лозой, через сам Атаманский сад, где с полудня уже играют оркестры и вращаются в ароматном воздухе, возвышаясь над кронами лип и каштанов, расписные шатры каруселей, где гуляют степенно по широким аллеям отставные чины в белых штатских картузах и, покуривая в ротондах, крутят тросточки праздные франты, крутят пестрые зонтики юные дамы и мерцают, искрятся в струях теплого ветра над покатыми крышами павильонов разноцветные флаги из шелка на невидимых в мареве шпилях…

Да, господин Председатель, многие, многие вещи меня зачаровывают во сне. Но меня еще рано объявлять сумасшедшим.

Видение еще не овладело мною настолько, чтобы я перестал осознавать, что причинная обусловленность и последовательность событий, взаимозависимость и взаимосвязанность явлений, а также прочная оформленность и устойчивость образов – это первейшие признаки иллюзорности. Однако может случиться, что я утрачу способность руководствоваться этими азбучными истинами, а вместе с тем и способность отличать сон от бдения и мираж от реальности. Мое исследование, как я уже говорил, завело меня чересчур далеко. Оно вплотную приблизило меня к той границе, где нечувствительно исчезает из виду сам предмет изыскания – коварный предмет, который за этой границей открывает исследователю в полной мере свои наиболее сокровенные стороны. Но исследователь сновидения уже не является таковым, ибо, всецело проникнув в предмет, он напрочь теряет возможность не только вести бесстрастные наблюдения за состоянием сна, но и оценивать сон как сон, а себя – как исследователя. Впрочем, он может – очень даже может! – ощущать себя неким исследователем, если именно это ощущение лежало в основе его устойчивой грезы. С ним даже может произойти, господа, нечто совершенно невероятное: он может как-нибудь ненароком – в силу случайного интереса или побочной надобности, вытекающей из его иллюзорных научных занятий, – приступить к изучению как раз таки сна, подразумевая под оным саму действительность, то есть уверенно воспринимая бодрствование как нарушение нормальной (уже для него абсолютно нормальной!) деятельности сознания, а сновидческую реальность, которая его целиком поглотила, – как реальность господствующую и единственно полноценную. Но сможет ли он тем же порядком, продвигаясь, так сказать, с другой стороны, перейти по своим же следам границу? Не остановит ли его на пороге прозрения, в ту решительную минуту, когда останется сделать последний шаг, чтобы отринуть мнимую родину и вернуть свое подлинное гражданство, ужасающий стражник – вероломная мысль (будто бы трезвая мысль!) о надвигающемся безумии? Этого я не знаю. Скажу лишь одно: соблазн изучить предмет до конца столь же велик, сколь велика опасность слиться – и быть может, бесповоротно, – с воображаемым „я“.

Предвидя эту опасность – для меня особенно грозную, так как во сне я не склонен к какой-либо умственной деятельности, посредством которой я мог бы вернуться к исходному пониманию вещей, – я не раз уже намеревался прекратить свое изыскание. И я бы его прекратил, господа, если бы не одно обстоятельство. А именно: я так и не узнал ничего существенного, ничего определенного о том, что заинтересовало меня в процессе исследования самым решительным образом. Я говорю о сновидческой смерти… Во сне я еще ни разу не умирал! И это поистине странно, необъяснимо и поразительно. Смерть наяву постигает нас многократно, и мы превосходно знаем, что такое смерть наяву. Это иллюзия, трюк, весьма впечатляющий фокус, довольно трагический по ощущению, но все ж таки – фокус, и более ничего. После смерти мы чаще всего засыпаем и, как правило, тотчас же вспоминаем о ней во сне – вспоминаем с тревожным или насмешливым изумлением об этом назойливо ярком событии, самовластно лишившем нас бодрствования. Но к бодрствованию мы возвращаемся вновь, позабыв даже думать о той эфемерной кончине, что призрачно нас постигла в какой-то затерянной точке нашего вечного бытия. Иногда в момент смерти сама реальность, будучи множественной и подвижной, а значит, всегда свободной от результатов собственного развития, немедленно упраздняет свершившееся, то есть дает нам спасительную возможность устремиться к переживанию совершенно иного фрагмента жизни, который никак не связан с фрагментом только что пережитым, досадно омраченным нечаянной смертью. Реже случается, что, скончавшись, мы продолжаем действовать как бы в качестве умерших, наш собственный образ при этом вдруг обретает особую тусклость, излишнюю легкость, чрезмерную проницаемость и прочие свойства, которые вызывают в нас ощущение затаенно-постыдной, необоримой и вместе с тем занимательной, а порою даже счастливой, ущербности. Но и это странное ощущение постепенно проходит, и мы вновь убеждаемся в неоспоримом – в том, что смерть, являясь, быть может, самым эффектным и самым загадочным фокусом мироздания, не прекращает существования, она лишь несколько изменяет его. Во сне я перестаю в это верить – и именно потому, что сновидческая фантазия не решается по какой-то причине проделать со мной этот фокус.

Впрочем, однажды она как будто решилась…

Спал я, должно быть, неглубоко, ибо события в моем сновидении выстраивались с неотразимой стихийностью и проворностью, как если бы то совершалось въяве…

Мне приснилось, что будто бы посреди оркестрантской комнаты на широком, приземистом канапе, застланном шелковым покрывалом, лежит, опираясь на локоть, матушка-генеральша в приклеенных черных усах, при сабле, наряженная не то махараджей, не то османским султаном. Рядом с нею гуляет по пестрому коврику, не сходя с него на паркет, господин войсковой атаман. И слышится мне отчетливо, что, будто беседуя с атаманом, генеральша капризно склоняет супруга не ехать теперь на рождественский маскарад в Офицерское собрание, где торжественно ждет атамана весь город, а веселой сенсации ради нагрянуть внезапно с подарками и оркестром в приютившийся на Песчаной улице, Богом забытый Аптекарский клуб, где тоже затеялся бал-маскарад. Атаман сердито ей возражает:

– Полноте, полноте, Анна Андреевна! Нам пора мыезжать. Извольте подняться!

Анна Андреевна вскакивает, вынимает саблю из ножен и, саблей указывая на меня, вдруг говорит супругу:

– Пашенька, Пашенька… – Она всегда его называет Пашенькой, хоть и моложе его лет на тридцать. – Пашенька, – говорит она, – а ты посмотри-ка на нашего литавриста! Он страх как похож на тебя… и осанкою, и бровями… Оденем его в твой мундир, и пусть его едет в Собрание в твоем „Руссо-Балте“ с караулом и адъютантами. А мы с тобой на лошадках – в Аптекарский клуб, цоб-цобей…

– Вздор!! – кричит атаман разъяренно.

И в ту же минуту лицо его как-то странно меняется, – так странно и быстро, что мне даже кажется – оно совершенно не изменилось, а это я, присмотревшись, только теперь и заметил, что оно выражает вовсе не гнев, а озорную, нервно-веселую озабоченность.

– Постойте-ка, Анна Андреевна, – говорит он с ласковой деловитостью, – а ежели он, сукин сын, не захочет наряжаться для вашей фантазии атаманом?

– Так мы ему голову сабелькой зараз-то и отрубим, – отвечает матушка-генеральша.

Атаман поднимает брови – он и доволен, и озадачен этим храбрым ответом.

– Что ж, – обращается он наконец ко мне, – слышал ли ты, любезный, какой тут у нас разговор приключился?

– Как не слышать, Ваше Высокопревосходительство, – слышал отлично! – докладываю я.

– Ну, а раз слышал – поедешь с Анной Андреевной на Песчаную – атаманом! в бензомобиле! – позабавить наших провизоров… А я и вовсе никуда не поеду. Таков мой сказ. Поспешайте же, поспешайте!..

И вот уже снится мне, что мы мчимся по городу с матушкой-генеральшей в „Руссо-Балте“ Его Высокопревосходительства. По бокам верховой караул, да только не с саблями и винтовками, а с алебардами и бердышами, сзади скачет, вся в дивных нарядах, атаманская свита, за ней – оркестранты, впереди, в свете фар – знаменосцы с войсковыми клейнодами и хоругвями… Матушка-генеральша мечтательно улыбается, указывает на звезды (она еще на Дворцовой площади велела шоферу откинуть верх) и говорит мне:

– Видишь, голубчик, сколько их нынче высыпало!..

А я не могу поднять головы, потому что я вижу только одно – что матушка-генеральша – прости меня, Господи! – смерть как красива и обольстительна, хоть и топорщатся на ее юном лице безобразно огромные смоляные усы… И еще я вижу, пожалуй, что ее тонкая ручка в корундах и изумрудах, которой она указывала на звезды, вдруг как бы спорхнула с ночных небес и выжидательно-нежно застыла у моего подбородка.

– Целуй же скорей, коли хочешь! – шепчет мне матушка-генеральша. А сама уж протягивает мне и другую ручку… И я целую, целую, уже позабыв обо всем на свете, и руки, и щеки, и ароматно теплую шею матушки-генеральши… И так чуден, так сладок мой грешный сон! И продолжаться бы ему в том же духе…

Но вот тут-то моя фантазия и повернула нечаянно на запретную тропку… Вот тут-то и выметнулся на мостовую, скакнув через ограду кленовой аллеи, вдоль которой мы проезжали, отчаянно ловкий всадник с винтовкой наперевес. И прежде чем караульные успели выбить его из седла теми громоздкими алебардами, коими их вооружили потехи и праздника ради, злодей (входивший, как выяснилось потом, в комплот каких-то свирепых смутьянов, мечтавших убить атамана) выстрелил трижды. Первая пуля задела мне левое плечо, две же другие – жестоко, очень жестоко ранили матушку-генеральшу.

Она скончалась в автомобиле, по дороге назад, во дворец…

Да, господа, она скончалась. Какое-то время спустя мне явилась во сне церемония ее погребения. Эта печально-величественная картина грезилась мне мучительно и настойчиво. И теперь, вспоминая ее наяву, – вспоминая подвижные облака над кладбищем, пирамиды пышных венков у отверстой могилы, источающей запах студеной глины, скорбные ряды обер– и штаб-офицеров, низко склонивших непокрытые головы, и торжественно мрачных мортусов, чинно расставленных с факелами по углам высокого катафалка, – я думаю вот о чем. О том, что в своем изыскании я был уже близок – так близок! – к открытию тайны сновидческой смерти, и о том, что открыть эту тайну почти невозможно, не утратив чувства реальности… нашей реальности, и не двинувшись дальше, дальше! – за ту границу…»

…Стоп! Вот могила этой ветреной «матушки-генеральши», третьей супруги атамана Павла Савельевича Покотило, кавалерственной дамы ордена Станислава, сочинившей одиннадцать вальсов, мазурку и марш… Так, значит, вы были здесь, господин Стазровский, – стояли на зимнем ветру у «отверстой могилы», созерцая «печально-величественную картину»… а могли бы, пожалуй, и лечь в могилу в том же 14-м году, в одно время с «матушкой-генеральшей», и это вполне отвечало бы лукавому замыслу атамана: он ведь, похоже, отлично знал и о готовящемся на него покушении, и об особенных, чувственных видах на вас прелестницы Анны Андреевны, пренебрегавшей супружеской верностью… О, вы были живой мишенью, бедный мой литаврист! Вы были яркой приманкой для торопливого остолопа с болезненно выпученными глазами – для ловко обманутого атаманом террориста Чулкова, чей портрет напечатали все донские газеты, писавшие, между прочим, что в плечо был ранен сам атаман. Ну конечно, конечно, о той очень странной и как будто бы совершенно нечаянной маскарадной затее, в которую вас вовлекли и которая, может быть, послужила главной причиной вашего бедственного разлада с «державой устойчивых миражей», велено было молчать… Но что же с вами случилось дальше?.. Как долго вы жили со своим помешательством?.. Где ваша «сновидческая» могила, мой блаженный исследователь? Где обелиск с барельефом арфы и какие там значатся даты?..

С этими мыслями я, кажется, до поздних сумерек бродил по городскому кладбищу. Могилы Ставровского я так и не нашел. Его имени не было и в той увесистой канцелярской книге, которую кладбищенский распорядитель (вдруг ни с того ни с сего появившийся вместе с первыми звездами в своей опрятной конторке) охотно предъявил мне для просмотра, мимоходом посетовав и на предшественника, «Бог весть как справлявшего дело в беспрерывной нетрезвости», и на какого-то злополучного сторожа, упрямо вносившего в книгу «самочинные записи о мифических упокойниках», и на то, что «в иные годы учет погребенным совершенно не велся»… О да, конечно, учет не велся; могила могла «ненароком истратиться». А кроме того, и сам Ставровский мог проникнуть в последнюю тайну «грезы» вовсе не здесь, а где-нибудь в тундре… на Кавказе, в Крыму… в бурливом Стамбуле или в каком-нибудь безмятежнейшем Эттельбрюке!

Я уехал с кладбища с чувством легкой досады – той действительно легкой, приободряющей, придающей уверенности и задора благотворной досады, какую испытывает исследователь, когда на пути его поисков возникают препятствия заурядные и хорошо им предвиденные.

Истинная досада явилась позднее. Она переросла в беспомощное отчаяние после того, как я изучил десятки казенных и частных документальных коллекций, обследовал фонды разнообразных архивов, тщательно проштудировал, раздобыв их ценою больших усилий, рукописные мемуары дворцового дирижера, того самого дирижера – Якова Фомича Туроверова, – который не реже трех раз в неделю (если принять во внимание лишь расписание репетиций) являлся пытливому «изыскателю» в его «восхитительном сновидении», выудил все, что только возможно, включая весьма отчетливый образ пышноусого скрипача в боливаре, угодившего на Рождество под атаманский автомобиль, из услужливой памяти старцев, перечитал издававшиеся бесперебойно при атаманах Таубе, Мищенко и Покотило «Ежегодные известия войсковой канцелярии о назначениях в дворцовую службу» и прочее, прочее…

Сведений о Ставровском не было нигде. «Он не оставил в городе ни малейшего следа, ни одной, даже самой призрачной, весточки о себе, за которую бы я мог ухватиться!» – повторял я сокрушенно.

Но я ошибался. О, как я ошибался!

Помнится, я просматривал, все еще надеясь на исследовательскую удачу, на случай, на чудо, «Иллюстрированную историю донских оркестров», ухарски сочиненную в 1925 году каким-то блистательным пустословом, когда в седьмом часу вечера мне позвонил профессор Хитайлов, директор «самсоновского» архива – Научно-методического архива психиатрической лечебницы № 1, как официально именовалось это учреждение.

– Я превосходно знаю, что вы были здесь много раз, – невозмутимо говорил профессор, отвергая все мои возражения и сомнения. – Но вы не могли ее обнаружить, милейший, потому что она не значилась в описях фонда – ни в тематической, ни в номинальной, ни в полной. Просто не значилась, вот и все… По стародавнему упущению.

Боже правый! Речь шла о папке. О целой папке!.. Двадцать четыре единицы хранения!!! Сводная биография; формуляр о службе; история душевной болезни; заключение окружного судьи об уголовном расследовании обстоятельств самоубийства… Все, абсолютно все, о чем я только мечтал и что могло ускользнуть от меня, если б она не нашлась случайно («Да-да, всего полчаса назад», – подтвердил Хитайлов), эта бесценная папка – «Дело военного музыканта Ставровского Игната Ефимовича»!

Я ликовал. Но, зная вздорный характер профессора, зная, что дела я не увижу до завтра, если он вдруг мне укажет на то, чего он отчаянно не любил, – на «излишнюю пылкость в речах, порожденную пагубным нетерпением», я симулировал сдержанную деловитость, с трудом сохраняя насильственно вызванную интонацию:

– Могу ли я, Федор Терентьевич… я, кажется, не занят теперь ничем… уже сегодня… ну, или, скажем…

– Немедленно, государь мой! – перебил он меня. – Вы должны приехать немедленно, ибо здесь имеется единица хранения очень странная. В высшей степени странная!..

Я домчался до Воротного переулка, где в двухэтажном, старинной постройки флигеле, рядом с главным корпусом лечебницы, размещался архив, не более чем за десять минут, изрядно повредив по дороге в каком-то злокозненном лабиринте ремонтных заграждений правый борт автомобиля… Осмотрев фасадные окна здания, я увидел, что свет в кабинете Хитайлова не горит. «Обманул, обманул!.. Выдумал все для собственного веселья и подло ушел, бессердечный клоун!» – пронеслось у меня в голове. Но нет, с бокового крыльца меня поманила, как-то неприметно там появившись, знакомая мне старушка, служительница архива.

– Ага, стало быть, прибыл, родимый, – сказала она не то добродушно, не то язвительно и открыла мне узкую, обитую железом дверь. – Ступай же в хранилище. Профессор там.

Он действительно ждал меня в одной из зал хранилища – торжественно сидел, скрестив на груди руки, за мраморным круглым столом, на котором лежала папка, – рядом с ней красовались его всегда начищенные (крышка была откинута) карманные часы.

– Явились проворно. Не подвели. Молодцом! – бодро похвалил меня Хитайлов. – Не стану и я вас томить, – тут же добавил он, однако папку придвинул к себе и решительно накрыл ее ладонью. Мне же он протянул, быстро вынув его откуда-то из-под столешницы, густо исписанный мелким почерком (некогда коричневые чернила местами выцвели до медовой прозрачности) ветхий бланковый лист с оттиском, как успел я заметить, самого раннего углового штампа архива.

– Реестр документов, содержащихся в деле, – пояснил мне профессор (я это понял и сам). – Но не надо, не надо!.. – вдруг воскликнул он повелительно. – Не надо теперь изучать весь список! Взгляните только на предпоследний номер… Единица хранения – двадцать три!

И я взглянул… И смотрел я, наверное, чересчур завороженно и долго на эту запись в реестре, ибо профессор уже выражал беспокойство, но слова его – «…деюсь, милейший, вы меня слышите? Вы в состоянии меня …шать?» – доносились до меня так, как если бы он вдруг провалился вместе с мраморным столиком в глубокий подвал… Через какое-то время, когда то, что значилось в реестре под номером двадцать третьим, а именно: «Собственноручно составленное Ставровским Июня 10, 1914 г., в часы катастрофического обострения болезни послание некоему воображаемому г-ну… (далее следовало мое полное имя), автору… (перечислялись мои труды по истории военной музыки), неоднократно выступавшему и ранее персонажем изустного бреда пациента», – когда этот немыслимый документ оказался у меня в руках, я и вовсе утратил способность отчетливо ощущать внешний мир. Я читал, не видя и не слыша ничего вокруг; я жадно впивался в каждое слово представшего предо мною послания:

«Здравствуйте, мой дорогой коллега!

Я никогда не разделял Вашей пылкой уверенности относительно того, что Вы легко сумеете отыскать не только следы мое го пребывания здесь, но и самое главное для Вас – эту призрачную эпистолу. Согласно нашему уговору, я оставляю ее именно там, где ей гарантирована, как Вы меня убедили, особая сохранность, – в стенах сумасшедшего дома, имеющего при себе научный архив. Я выполняю, мой друг, и вторую Вашу просьбу – я пишу эти строки в преддверии того акта, который должен к ним возбудить со стороны медицинского персонала и полицейских чиновников служебный интерес, что, по Вашему разумению, дополнительно оградит бумагу от случайной утраты… Все это бред, конечно, и Вы просто безумец, если по-прежнему утверждаете, что образы всякого сновидения обладают „относительной самостоятельностью“, то есть какой-то сказочной независимостью от частной фантазии… Впрочем, простите, простите меня за невольное глумление: теперь Вы действительно охвачены безумием, на которое Вы добровольно решились ради Вашего рискованного эксперимента, и Вы ничего не можете утверждать… К тому же, мой друг, сейчас не время продолжать нашу занимательную дискуссию: револьвер, раздобытый мною с большим трудом и столь необходимый мне для моего благоразумно скромного эксперимента, могут в любую минуту у меня обнаружить и насильно изъять…

Что ж! Если Вы все ж таки каким-то образом разыскали мое послание, – если Вы его ясно видите и даже читаете, то мне лишь остается признать Вашу правоту, коллега, и выполнить Вашу третью просьбу. Она состояла в том, чтобы я сообщил Вам на свое усмотрение такие сведения, которые Вас разом выведут из забытья, восстановят Ваше душевное здоровье, утраченное Вами в силу глубокого погружения в Вашу сновидческую жизнь, представляющуюся Вам в данную минуту абсолютно реальной жизнью, и вернут Вас к исходному пониманию вещей… О, отчаянная Вы голова! Осознаете ли Вы хоть теперь, сколь велика и неразумна была эта Ваша просьба! Осознаете ли Вы, как трудно мне оказать исцеляющее воздействие на Ваши рассудок и чувства, благополучно пребывающие в трагически неестественном положении!.. Не взыщите же, если Ваш опыт провалится и Вы будете потеряны для науки. Меня это огорчит безмерно. Ведь Вы были единственным из присутствовавших на моем докладе, кто глубоко и искренне его понял (не считая, конечно, нашего Председателя, существа, говоря откровенно, добрейшего и мудрейшего, хотя и подверженного сверхобычной изменчивости характера).

Вы уверенно и осмысленно оспаривали некоторые мои идеи и трактовали по-своему результаты моих наблюдений, ибо, как выяснилось, Вы накопили немалый опыт, ведя исследование в том же направлении, что и я.

Мы с Вами выяснили также вещь совершенно удивительную. Тщательно сопоставив наши воспоминания, мы установили, что нам является во сне несомненно один и тот же город. Это загадочное обстоятельство, в котором Вы увидели нечто мистическое, произвело на Вас очень сильное впечатление. Со свойственной Вам горячностью Вы уверяли меня, что мы легко можем с Вами встретиться в качестве фантомов в этом сновидческом городе и что это открывает широкие возможности для магических экспериментов (к которым Вы, к сожалению, склонны). Однако я указал Вам на то, о чем я упоминал в своем докладе и чего Вы никак не могли взять в толк по причине полного отсутствия в Вашем бодрствующем сознании этого понятия, – что во сне существует время… Мне с трудом удалось убедить Вас, что те „несущественные“, как Вы выражались, „детали и частности“, которые отличают мой город от Вашего, говорят о многом – о том, что нам снятся все ж таки разные, очень разные города. Они отстоят друг от друга во времени лет на восемьдесят – девяносто. Впрочем, это не важно. В том городе, что настойчиво грезится Вам, нет и не может быть огненноусого господина Ставровского и блистательного оркестра, вдохновенно составленного Туроверовым из виртуознейших музыкантов, как нет там и нежного образа милой матушки-генеральши… Хотя там существует, по Вашему заверению, и Кавказская улица, и дивный собор на мощенной булыжником площади, и даже „самсоновский“ сумасшедший дом, где я сейчас пишу Вам послание… Прекрасно! Меня это трогает.

Но двинемся дальше. Вы рассказали мне кое-что о своем сновидении. Во сне Вы занимаетесь исследованиями – но вовсе не теми, что наяву. Вы изучаете историю военной музыки и военных оркестров. Именно это обстоятельство натолкнуло Вас на мысль, что Вы можете погрузиться в свое сновидение до полной утраты чувства реальности, а затем успешно вернуться в свое обычное состояние. Для этого, заявили Вы, Вам необходимо, чтобы я, находясь во сне, письменно воспроизвел и издал прочитанный мною наяву доклад, обязательно сохранив в нем все то, что касается военной музыки и дворцового оркестра. Я возразил Вам. Я сказал, что это уже невозможно, так как мое сновидение приобрело такой характер, что я нахожусь в сумасшедшем доме, где за моими действиями не только участливо наблюдают, но и особенным образом их истолковывают, а кроме того, сказал я Вам, все положения моего доклада будут Вам представляться во сне чистейшим безумием. И тогда Вы решили выучить доклад наизусть, надеясь, что он случайно всплывет в удивительно цепкой памяти Вашего устойчивого фантома – Михаила Макаровича Ходецкого… так Вас, кажется, величают во сне?.. Безрассудная надежда – память Ходецкого не имеет никакого отношения к памяти исследователя сна Григория Филипповича Мержанова…

От меня же Вы потребовали… Но простите, коллега!! Я не могу уже выполнить никаких Ваших требований… Я слышу шаги в коридоре. Мне надобно торопиться: револьвер мне достался чересчур дорогой ценой… Ах, нет! погодите. Наяву я никак не мог припомнить номер того дома, которым я владею во сне. Кавказская, 157 Идите туда, мой друг! Идите немедленно!! Вам там помогут…»

…И я пошел. И хотя они меня там схватили – эдак ласково, мягко, но дружно схватили – эти комически вежливые санитары, подосланные туда лукавым профессором, было уже поздно… Было поздно, глубокочтимый господин Председатель, уважаемые коллеги, дамы и господа! Было поздно, ибо я всецело вернулся. И вы это прекрасно видите! Вы видите: я стою перед вами в полном и нерушимом здравии рассудка. И к своему отчету я могу добавить только одно – мой предшественник… мой несчастный предшественник был просто душевнобольным, если он сомневался в моем успехе!..

Дело об инженерском городе

1

Впервые этот блуждающий город был замечен в 1804 году на Юге России, в низовьях Дона, «в обворожительно ясном и глубоком пространстве осенних степей», как лирически выразился в послании к атаману войска Донского генерал-лейтенанту Матвею Платову инженер русской армии Франсуа де Воллант. Писанное наспех в походной карете, увлекаемой свежими рысаками к берегам Азовского моря по степному раздольному тракту, послание было скорее частным, чем официальным. Во всяком случае, оно не предполагало никаких формальных резолюций, никакого дальнейшего продвижения по инстанциям, и потому, быть может, в нем кое-где и находили себе место подобные выражения, невольно зарождавшиеся под воздействием октябрьских пейзажей в сердце стареющего дворянина родом из герцогства Брабант. Однако общий тон послания был далеко не лирическим.

«Мой дорогой генерал! – писал инженер по-французски, не доверяя, как видно, калмыку-курьеру, отправленному с дороги. – Мне хорошо известно, сколь велико благоволение к Вам Императора Александра. Лучшим тому свидетельством служит его приказ, согласно которому я явился месяц назад в Черкасск и поступил всецело в Ваше распоряжение. Ибо что такое этот приказ, как не превращение в реальность Вашей давней мечты – основать в южнорусских степях новый город, поставить его с вдохновенным размахом на диком степном холме, окруженном величественной равниной, и назвать этот город Новым Черкасском – новой столицей Земли войска Донского. Император был настолько небезразличен к этой Вашей мечте, что даже нашел возможным оторвать меня от строительства порта в Таганроге, потому что Вы пожелали, чтобы именно я – с Божьей помощью и под Вашей рукой – низвел в чертежи и схемы, а затем уж в гранит и кирпич Вашу высокую и драгоценную грезу. Что ж, она будет низведена в мир вещественный! Мы продолжим наши труды, как только я вернусь из Таганрога, куда я сейчас лечу по неотложному делу, о котором я не мог известить Вас заранее. Депешу из таганрогского порта мне доставили сегодня утром. Неистовый шторм, бушевавший на море три дня и три ночи, прорвал там едва возведенную дамбу! Это злосчастное известие застало меня на вершине холма Бирючий Кут, который мы с Вами избрали для возведения на нем Нового Черкасска. Вы знаете, генерал, что я уже вторую неделю безвыездно стою на холме инженерским лагерем, производя измерения и разметку предполагаемых улиц и площадей будущего города. Мне пришлось двинуться в Таганрог прямо оттуда по кратчайшему тракту через Ростовскую крепость, оставив шатры и приборы на попечение войскового архитектора г-на Бельтрами, под командование которого я временно передал и всех людей. С собою в конвой я взял лишь шестерых всадников из Вашего войска. Одного из них – вахмистра Яманова – я возвращаю Вам вместе с этим письмом. Я надеюсь снова быть в Черкасске через неделю. Этого времени, полагаю, будет достаточно, чтобы Вы тщательно обдумали один вопрос. Не исключаю, что он покажется Вам странным и даже дерзким. Однако я обязан поставить его именно так, как я ставлю его ниже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю