412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Отрошенко » Персона вне достоверности » Текст книги (страница 5)
Персона вне достоверности
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:34

Текст книги "Персона вне достоверности"


Автор книги: Владислав Отрошенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

всякая возможность утраты неизбежного текста, его неверное истолкование или неточное выполнение высшей воли первоизбранным автором влекут за собою повторное проявление неизбежного текста в другом месте, в другое время, на другом языке и при содействии другого автора.

Все будет написано. И все будет написано так, как оно должно быть написано.

Но удивительно вот что. Даже если перечисленные обстоятельства не имеют места, один и тот же фрагмент великого Текста могут одновременно проявлять различные авторы, так же как Дагерр, Ньепс и Талбот, еще не зная друг о друге, усердно совершенствовали в тайне от всего мира открытые ими и очень сходные приемы светописи. Ибо неизбежные тексты, Александр, – такова их изначальная сущность, – не сотворяются, а открываются. Они подобны крохотным островам, показавшимся на поверхности океана, из глубины которого неудержимо всплывает гигантский Континент, уже имеющий множество названий, три из них – «Авьякта Парва» (Непроявленная Книга) индусов, «Умм ал-Китаб» (Мать Книги) и «Имам Мубин» (Ясный Оригинал) арабов – представляются мне наиболее удачными, но и они временны, как временны названия отдельных точек этого вечного Континента. Когда он всплывет целиком, когда откроются его дивные ландшафты, тогда исчезнут пестрые и бесчисленные названия ничтожных участков безграничной суши, забудутся имена их вдохновенных первооткрывателей и утратится всякий смысл устанавливать личность древнего мореплавателя, некогда ступившего на исчезнувший, слившийся с необъятной и вечной землей островок. Все это уже происходит с некоторыми писаниями. И будет происходить со всеми неизбежными текстами.

Но до тех пор, пока «Авьякта Парва» не проявится целиком, пока Континент «Имам Мубин» не станет видимым, будут блуждать в океане, скрывающем Единосущный Текст, подневольные мореплаватели, одержимые поиском некоего острова, который, несомненно, существует и даже, быть может, уже открыт и назван чьим-нибудь именем. Чьим, и когда, и на какой срок – для острова, в сущности, безразлично.

Для «Тайн жалонёрского искусства», как и для всякого фрагмента Непроявленной Книги, безразлично, кем, когда, сколько раз и при каких обстоятельствах они были написаны… и кто написал их первым, мой милый Сашенька, – книгоиздатель С. Е. Кутейников, король Савитара Салрош, «подлейший» д-р Казин или твой «благонравный» прадед… твой зажившийся прадед, который очень, очень давно, когда в той уютной западной комнатке, что озаряется к вечеру восхитительным светом, окрашенным витражами в арочных окнах, покрикивал в люльке твой годовалый дед (там же ли у тебя теперь детская?), взял себе имя и документы несчастного бильярдного шулера, раздавленного ландо-летом в безлюдную ночь, а заодно и выкупил из заклада его захудалый домишко в Криничном, где мне довелось прожить без малого десять лет…

Я бесконечно тебе благодарен, Сашенька, за твою преданность благочинному призраку, который ты лелеешь в памяти, – в который превратился и для тебя, и – увы – для меня гвардии сотник Туркин, – он заставляет меня теперь закончить это письмо совсем не так, как хотелось бы мне; он твердит мне, что все мои рассуждения о неизбежных текстах ты сочтешь за попытку выкрутиться – за хорошо обдуманный бред многоопытного комедианта, решившего представиться сумасшедшим… Ах, Сашенька, это не так! Я делился с тобой сокровенными мыслями… Но пусть исполнится воля призрака! Он тронут твоими сердечными словами о нем. И он говорит: я признателен тебе, милый Сашенька, за ту праведную жестокость, с которой ты выставил д-ру Казину суровые, но справедливые требования. Он, конечно, не сможет их выполнить, потому что разоблачение и позор обрушатся на него немедленно, и никакие ссылки на подлецов-ассистентов не спасут от бесчестия его «доброго имени». Но разве тебе не достаточно и того, что лукавый д-р все же открылся тебе… Я с самого начала знал, что он сделает это, – сделает неизбежно. Я надеюсь, что из того, что он сообщил тебе относительно моего злосчастного трактата, переменившего всю мою жизнь, написанного и изданного мною в порыве какого-то необоримого безумия, приступ которого повторился и здесь, в Америке, ты уже понял, почему мне пришлось скрываться под видом Станислава Казина, чье скандальное имя, затрепанное газетенками, оказалось гораздо надежнее, чем имя выдуманного мною книгоиздателя, – желтый дом угрожал мне лишь в лучшем случае, в худшем – мне уготовлен был трибунал. К этому я должен добавить, Сашенька, что в Великом Герцогстве близ Дюделанжа я похоронил не без почестей двух нищих и эксцентричных казачков, дружно застрелившихся, или, лучше сказать, отрезвивших хмельные головы у меня на глазах. Оба они были из Хомутовской станицы, их настоящих имен я не помню. Но помнится мне хорошо, что младшего урядника с щербатым лицом (вдруг скакнувшего, прости Господи, в сотники) я похоронил под своим, вахмистра – под именем Кутейникова, а вслед за этим послал домой ту обманную предсмертную записку, о которой ты, кажется, упоминал. Зачем я все это сделал, Саша? Не знаю. Быть может, это было мрачное озорство… отчаяние… или желание забыть навсегда все свои горемычные имена, кроме одного, – с которым я жил десять лет в России и с которым покинул ее. С этим именем я свыкся и слился душою. И если б теперь я мог… Ах, если б я мог просить тебя, Сашенька, проявить хоть толику милосердия к д-ру Казину – отдать ему снисходительно хоть малую часть из того, что с легкостью достается счастливому призраку в гвардейских погонах, несомненно достойному твоих трепетных чувств… Но нет. Я утратил всякое право просить тебя об этом, как утратил и право сурово потребовать от тебя исполнения моей последней воли – оставить в покое д-ра Казина, чье имя и тайны ты нацелился сделать добычей скандальных статеек и… но, Боже мой, о чем я говорю!.. Прости. Да и, пожалуй, уже – прощай!

Твои требования не выполнены. И потому ты волен разоблачить меня. Все в твоей власти. Однако же не спеши, Александр. Не спеши отвечать мне. Только призрак был несказанно рад твоим письмам. Только он готов был лететь к тебе, чтоб увидеть тебя, говорить с тобою, обнять и прижать тебя к сердцу и предъявить тебе множество доказательств того, поверить во что почти невозможно. Д-р же Казин неумолим и расчетлив. Он знает, что, оставшись наедине с собою, ты вынужден будешь отвергнуть язвительные сомнения желчного разума и поверить без всяких доводов, что где-то там, в захолустном штате Айова, в Богом забытой Декоре жадно рассматривал каждую буковку твоих ядовитых посланий твой прадед… словом, ты уже понял, наверное, что я распорядился послать тебе это письмо лишь после моей смерти, Сашенька, – моей настоящей смерти… Ну да, ну да… А может быть, д-р Казин вовсе не собирается умирать?.. И может быть, на последних страничках этого письмеца он только хотел продемонстрировать Вам, уважаемый Александр, как происходит вторжение неизбежного текста… Шучу, Саша, шучу. Твой прадед – неисправимый шутник.

Прощай.

5

Не знаю, зачем я пошел в тот душный июньский денек, когда получил это письмо, к горбатой Дашеньке? Что я хотел выяснить у несчастной старухи, неотлучно пребывающей в заповедном мире, чудесно выскользнувшем из потока времени и утвердившемся на неподвижных берегах ее сознания, исполненного нерушимых иллюзий… «Стасик играет на бильярде»… всегда, во веки веков. Боже мой! Я даже не могу припомнить хорошенько, о чем расспрашивал ее, лежавшую в смрадном тулупе на улице, на лавке, под низким окном осевшего в землю дома, – что кричал ей, нетерпеливо топая ногою и наклоняясь к ее глухому, источающему запах подвальной прохлады уху, – что требовал от нее?..

В Криничном переулке гудели и вздрагивали кусты, осторожно осаждаемые пчелами и на лету пронзаемые шмелями; тучные стрекозы ударялись об оконные стекла, падали на черный тулуп и на серое лицо старухи и тут же взлетали, мгновенно превращая в призрачное сияние передохнувшие крылья. Дашенька поднялась – как будто для того, чтоб окинуть взглядом картину июньского торжества насекомых; уставилась на дерзкий кустик, выросший прямо из стены ее дома, потом взглянула на меня. Да-да, она узнала меня… я тот самый чиновник по акцизной части, который вечно (от Сотворения мира до Судного дня!) преследовал и будет преследовать ее брата, проигравшись ему до копейки вне времени и пространства. Ее глаза – прежде тусклые, а теперь загоревшиеся, излучали ровный, чистый и яркий свет сумасшествия.

– Что?! Что?! – неожиданно закричала она, замахиваясь на меня клюкой. – Обыграл тебя Стасик, несчастный акциз!.. И поделом тебе!! Поделом!!

Я ушел.

И по тому, с какой вызывающей победоносностью были произнесены устами безумной эти слова, а также по тому, с каким неодолимым волнением я торопился в тот памятный день домой, чтоб читать, перечитывать и снова читать, разрывая в клочья давно заготовленные разоблачительные письма, то последнее, немилосердное послание д-ра Казина, я понял: он выкрутился…

По следам дворцового литавриста

Отчет исследователя

Святые апостолы, до чего же я заблуждался! Я полагал, что мне не составит труда отыскать вполне достоверные и столь необходимые мне сведения об авторе этого немыслимого сочинения, напечатанного отдельной брошюрой в Санкт-Петербурге в 1914 году. В подзаголовке оно невозмутимо именовалось «научным докладом». В заглавии же его – быть может, не так отчетливо, еще не с такой торжествующей ослепительностью, как в самом тексте, но все же достаточно явственно и упрямо, – проглядывало, точно бойкое солнце в кудлатых мартовских тучах, чистейшее сумасшествие: «О некоторых свойствах подвижных реальностей и неизменного сновидения»…

Да, я был горделиво уверен тогда, без малого год назад, когда насмешливый случай вовлек меня в эти забавные поначалу поиски следов душевнобольного (здравый смысл обязывает меня и теперь решительно настаивать на этом печальном определении) литавриста Игната Ефимовича Ставровского, служившего оркестрантом в атаманском дворце, что мне понадобится неделя, чтоб навсегда избавиться от того завораживающего впечатления, которое произвел на меня – увы, произвел-таки – его безумный доклад, проникнутый какой-то особенной, свойственной, впрочем, и бреду, несокрушимой степенностью.

Помнится, я хорошо представлял, что мне нужно для этого сделать.

Мне (осмелюсь надеяться, не худшему из исследователей) нужно было установить – ах, до чего же это нелепо звучит! – что таинственный литаврист-философ, вопреки его собственным, внешне вполне рассудительным утверждениям, все же существовал; что он всецело пребывал в этом мире, и притом пребывал далеко не бесследно, как ему болезненно воображалось, то есть – вовсе не в качестве «упоительно устойчивого фантома», говоря языком его фантастического доклада, а именно в качестве литавриста Ставровского, объявившего себя в 14-м году «первым исследователем сновидения»; что он просто был, этот несчастный литаврист, а значит, был всего лишь умалишенным…

Мне хватит недели, думал я, потому что, во-первых, мне прекрасно знаком тот «призрачный» город, о котором помешанный музыкант беспрестанно толкует в своем сочинении, – тот «загадочно ускользающий», «трудно вообразимый» и даже «совершенно несуществующий» город на Юге России, в котором я родился и жил много лет и в котором знаю каждую улицу, в том числе и Кавказскую, описанную оркестрантом с некоторыми неточностями. Во-вторых, в этом городе всего одно старинное кладбище и только один достаточно старый, со специальным при нем архивом (учрежденным «для пользы врачей-психиатров» еще по указу атамана Самсонова) сумасшедший дом, где литаврист, по всей видимости, и сочинил свой доклад, странным образом угодивший в печать. И в-третьих, я еще не забыл, по каким адресам искать в моем городе почтеннейших антикваров, столь же надменных, сколь и всезнающих, да к тому же живущих аредовы веки, не менее древних библиотекарей, чьи облысевшие головы полны всевозможных сведений, и одного совершенно уж дряхлого, но неистово памятливого архивариуса, посвященного в судьбы и содержание старорежимных бумаг, словом – всех этих обаятельных чопорников и спесивых затворников, огорчительно недоступных для заезжего незнакомца, но только не для меня…

Я начал с кладбища. Кажется – с кладбища: теперь я в этом полностью не уверен. Однако помню, что именно там, среди мраморных обелисков, колонн, крестов и всевозможных скульптур, любовно воздвигнутых над упокоенными останками кавалерственных дам, есаулов, старшин, коллежских и статских советников, я вздумал развлечь себя перечитыванием доклада. Это было забавно. И, пожалуй, это вполне отвечало тому приподнятому настроению, которое иногда охватывает на кладбище праздного посетителя, преисполненного, несмотря на частые приступы скорбных раздумий и мрачной мечтательности, затаенно счастливого чувства жизни и яви.

Разыскивая могилу Ставровского, я бродил по наиболее опрятной, чинно спланированной юго-восточной части кладбища и между делом, беспечно актерствуя, как бы обращаясь вслух к обширной и учтиво безмолвной аудитории благородных покойников (знавших, быть может, при жизни дворцового литавриста), перечитывал вслух с подобающим выражением его доклад… Впрочем, скорее всего я цитировал текст по памяти, ибо помнил его тогда – как и теперь, надеюсь, – отлично…

«Глубокочтимый господин Председатель! Уважаемые коллеги! Дамы и господа!

Я хорошо осознаю, что настоящий доклад может немало смутить вас, ибо многие его положения находятся не только на грани строго научного, но и попросту трезвого мышления.

Более того, я полностью отдаю себе отчет в том, что явление, о котором я намерен вам сообщить, настолько поразительно и неправдоподобно, что, описывая его, я рискую навсегда распрощаться с репутацией серьезного исследователя и быть сопричисленным в общественном мнении к разряду отчаянных проходимцев – мистификаторов и шарлатанов, забавляющих публику вздорными выдумками.

Что до моей репутации, господа, то я заявляю вам о своей искренней готовности смириться с любым поворотом дела, вплоть до признания меня сумасшедшим: мое исследование, или, с вашего позволения, мое путешествие в неизведанную область, именуемую сновидением, завело меня уже достаточно далеко и с некоторой поры приобрело для меня, к сожалению (а быть может, и к счастью), слишком личный характер, чтобы меня волновали какие бы то ни было суждения о моей компетентности или о моем душевном здоровье…

Итак, я утверждаю, что сновидение, вопреки давно устоявшимся предубеждениям на этот счет, несомненно существует. Оно является вовсе не „игрою воображения наяву, формирующей у вечно бодрствующего субъекта ложные представления о собственной личности“, как это принято считать в научных кругах, а совершенно отдельным, протекающим, так сказать, вне границ и законов яви, скрытым от нас психическим процессом, который, однако, оказывает такое мощное воздействие на чувства сновидца, что и вы, господин Председатель, и все здесь присутствующие могли бы мне показаться зыбкими призраками, если бы я сейчас находился в его обворожительной власти.

Когда я приступил к изучению этого таинственного процесса, он поначалу поддавался запоминанию лишь в самых общих чертах. И это одна из его важнейших особенностей, которая препятствует исследованию и осмыслению фантастических образов, настойчиво порождаемых сновидением.

И действительно, погружаясь в сон, находясь во сне (я позволяю себе эти выражения, надеясь, что вы принимаете, хотя бы условно и временно – до выводов о моей умственной полноценности – идею о том, что никакого „вечного бодрствования“ не существует), я мог вспомнить – и вспоминал многократно – с разной степенью уверенности и отчетливости образы и события подлинной жизни. Или подвижной реальности, как я ее буду впредь называть для удобства, а также по той причине, что именно таковой она и представляется там, во сне, где все обладает какой-то неистощимой и грандиозной устойчивостью, где не только что всякий образ, но и ничтожнейшие его подробности, точно они заколдованы, даны во всей своей восхитительной нерушимости и где все предстает перед взором сновидца с дерзкой, неукротимой и совершенно бессмысленной, ни о чем не возвещающей, кроме собственного величия, победоносной ясностью.

Там, находясь под воздействием мистического великолепия загадочно неизменных, строго очерченных форм, которые словно затем и явились уснувшему разуму, чтоб изумлять его беспрестанно своим чудотворным оцепенением, я так или иначе, с усилием или с легкостью, мог вспомнить и даже подвергнуть всестороннему рассмотрению различные эпизоды своей действительной жизни. Во сне это возможно почти всегда, за исключением тех непонятных случаев, когда память, то ли в силу высокой степени зачарованности всего твоего существа внезапно открывшимися перед ним фантасмагорическими картинами, то ли в силу резкого перехода в область сновидческого бытия и непомерно глубокого вовлечения в его условия и законы или по какой-то другой причине, вдруг отказывается сообщить тебе что-либо о событиях реальности, непосредственно предшествовавших сновидению, – создается чудесное впечатление (ложное или оправданное – об этом трудно судить), что сну предшествовал глубокий обморок, подготовивший чувства к еще более острому, чем обычно, восприятию иллюзорных образов. Однако и в этих случаях ничуть не утрачивается память о любых других фрагментах действительности, не подпавших под власть сновидческой амнезии. Более того, сохраняется главное – способность помнить о существовании подвижной реальности в целом, о ее неоспоримом наличии как таковой. Мы можем здраво судить, размышлять и предаваться воспоминаниям о ней когда и сколько угодно, не теряя при этом точного представления о возможности и способах возвращения к ней.

Да, во сне – с какой бы чудовищной силой ни овладел бы он на отведенный ему срок нашими помыслами и чувствами, с какой бы серьезностью ни заставил бы он переживать феерическую действительность, лукаво предъявленную им в качестве всеобъемлющей, полнокровной и единственно возможной, – мы не поддаемся изощренному обману, мы сохраняем трезвый рассудок, который позволяет нам всегда, я подчеркиваю, абсолютно всегда и с абсолютной уверенностью утверждать (а не смутно догадываться или робко предполагать), что бодрствование, неотъемлемо присущее нам, подвижная реальность, терпеливо поджидающая нас за порогом пробуждения, явь, не скрывающая от нас своей доступности, – словом, наша обычная жизнь, какой бы странной она ни представлялась во сне, решительно существует. И это осознается нами во время пребывания в иллюзорном мире настолько же отчетливо, насколько основательно забывается сон как таковой при окончательном и полноценном пробуждении. Здесь, наяву, он не только перестает быть чем-то существенным, возможным, принимаемым в расчет – он вообще предпочитает устраниться из поля зрения бодрствующего разума, не оставив по себе, как то и положено осторожному призраку, ни малейших воспоминаний. Со всею проворностью, на какую только способно видение, он уступчиво исчезает, рассеивается, улетучивается, безоговорочно капитулируя перед наступившей действительностью, в безраздельную власть которой он смиренно отдает оккупированные им было чувства, сознание и память.

Как балаган пугливых комедиантов, изгоняемых с площади суровым полицмейстером, сновидение торопливо сворачивается и, послушно прекратив свой фокуснический спектакль, казавшийся завороженному зрителю и серьезным, и величавым, немедленно удаляется, унося с собою все, что только можно унести в поспешном бегстве. Но даже то, что остается от действа комедиантов, – осколки сновидческих образов и ускользнувших переживаний, эти внезапно померкнувшие декорации, балаганные ширмы, костюмы и маски, – все перекрашивается безжалостно по рецептам подвижной реальности, все мгновенно преображается под мощным воздействием яви и пускается в дело в реалистическом театре подлинной жизни, всецело вступившем в свои права.

Комедианты забыты. Забыт балаган. Забыты – и это сейчас подтверждает красноречиво, достопочтенный господин Председатель, уважаемые коллеги, дамы и господа, напряженно-растерянное выражение ваших лиц, – и общий сюжет, и всевозможные частности фантастического представления, разыгрывавшегося в вашем сознании – я в этом вас заверяю – и усердно, и основательно, в расчете на вечность и неизгладимость.

Такова, господа, хорошо это или плохо, наша деспотическая реальность. Она, в отличие от сновидческой, так сказать, слишком реальна, чтоб позволять своим подданным своевольно сомневаться в ее единственности, полновесности и могуществе; чтоб милостиво разрешать им, объятым ее заботами и хранимым ее законами, мечтательно устремлять свои взоры в иные края и пределы, помышлять о чем-то исчезнувшем, постороннем, потустороннем, не связанным с тем, о чем она настоятельно возвещает чувствам сию минуту; чтоб, наконец, допускать в тот урочный час, когда торжествует она, когда над нами необоримо свершается ее самовластное произволение, непочтение к ней, насмешку над ней, неверие в нее, презрение к ней и прочее дерзкое вольнодумие. Нет, она требует все существо целиком, и она его подчиняет себе безраздельно, подавляя в нас всякое уклонение от диктуемых ею переживаний. Она не терпит вторжение чуждого мира в свои обособленные владения, ибо она истинная реальность. Но ей мало и этого, господа! Как жестокая, но возлюбленная отчизна, она ревниво преследует нас повсюду, она не дает позабыть о себе даже во сне. В припадках своей беспощадной любви она шлет неустанно вслед за каждым из беглецов свои летучие образы в державу устойчивых миражей, где враждебно ей все, где положен предел ее власти и где сами посланцы ее вне закона, – но каждый беглец там и знает, и грезит о ней, и покорно желает счастливого возвращения…

Ах, если б и сон, если б мой дивный сон был бы столь смел и настойчив тогда, когда я вознамерился изучить его, умея лишь строить о нем в минуты нечаянного прозрения туманные догадки, тут же ускользающие из виду!..

И все же при помощи длительной интроспекции и некоторых волевых актов, направленных на сохранение памяти о всей совокупности и сложном взаимодействии сновидческих образов, событий и переживаний, мне удалось составить более или менее целостное представление о том причудливом состоянии сознания, которое с удивительным постоянством возникает за пределами реального бытия. Иначе говоря, я научился беспрепятственно воскрешать и подвергать всестороннему рассмотрению свой сновидческий опыт, оставаясь при этом в состоянии бодрствования, – научился в любое время мысленно погружаться здесь, наяву, перед лицом и под властью реальности, в ту далекую, потаенную, вечно ускользающую от нас в момент пробуждения неизведанную действительность сна, – вспоминать ее ясно, детально и длительно, без искажений и во всей полноте, а не разрозненными фрагментами, как это было вначале.

И первое, что я установил, господа, – сновидение существует только одно. Одно-единственное! Оно разделено на части лишь самим бодрствованием. Но разделение это, так сказать, чисто внешнее. Оно не затрагивает таинственных основ какого-то волшебного, однажды запущенного и безукоризненно действующего механизма, не расстраивает той внутренней мистической последовательности, с которой разворачивается сновидение, не нарушает той сверхъестественной поступательности, которая свойственна процессу фантазирования.

Сновидческая фантазия является, если так можно выразиться, необычайно памятливой и бережливой: все, что мы забываем и оставляем, пробуждаясь, – все, что неумолимо разрушает бодрствующий разум, она тотчас же и наперекор своему властному противнику возрождает во всех подробностях, как только мы засыпаем; с ошеломляющей точностью она восстанавливает в сознании сновидящего не только внешние облики и очертания различных фантомов, построенных ею прежде, но и все тонкости смысла исчезнувших было картин и потерявших, казалось, всякую значимость сюжетных движений грезы, а затем продолжает невозмутимо свою искусную работу – продолжает прерванное вынужденным антрактом многоактное действо, загадочно цельное и по духу, и по тональности, и по многим другим ощутительным признакам, о которых я не могу говорить сейчас с полной ясностью, ибо живо они ощущаются только во сне.

Однако я в состоянии вспомнить и выразить вот что: законы видения таковы, что они не допускают тех резких и беспричинных смысловых развитий, тех внезапных и неудержимых перемещений сознания, которые могут привести к молниеносной и глубокой метаморфозе всех зримых в данную минуту образов, к полной и ничем не обусловленной перемене всех декораций и действующих лиц, к разыгрыванию совершенно новой пьесы, содержание которой не предполагает ни малейшего знания – и даже воспоминания – о предыдущей. Нет. Эти законы охраняют высшее чудо сновидческого мира – единственность и внутреннюю неразрывность грезы.

Все это поразительно, господа, но все это так. И если принять во внимание эту невыразимую единственность сновидения, если ее глубоко прочувствовать, то реальность может показаться не только текучей, подвижной, изменчивой – но и множественной. Да-да! Во всяком случае, я впервые решил называть нашу явь подвижными реальностями именно там, во сне, где я всякий раз попадаю в некое торжественное, неизменное и могучее, точно застывший взрыв, светозарное пространство. Там на величественном холме обретается город…

…Мне снится город, один и тот же, с дворцами, фонтанами и монументами, с нарядным сквером в цепной ограде близ грозного здания арсенала, с триумфальными арками и садами, с обширной, мощенной булыжником площадью, где стоит, заслоняя полнеба, дивный собор с золочеными куполами и сочно сияющими витражами в арочных окнах над пышным порталом. В этом призрачном городе, основанном, как я убежден во сне, одним доблестным генералом от кавалерии, есть озвученная ручьями, что стекают по южному склону холма, и заросшая чайными розами улица, называемая Кавказской. Где-то на этой улице, в доме с мозаикой на фронтоне и круглым окном над парадной дверью, постоянно оказываюсь, засыпая, я. Но я – уже не исследователь. Там я совсем не исследователь… Ах, милые дамы и добрые господа! Я вижу, с каким неподдельным, доверчиво-дружеским интересом вы ждете моих разъяснений, с каким сердечным участием и вежливым пониманием внемлете вы докладу. Но я не могу передать вам известными мне словами то восхитительное чувство, которое я испытываю, обнаружив нечаянно, что сознание мое, беспрестанно менявшееся в круговороте подвижных реальностей, наполнявшееся хаотично то одним, то другим содержанием, вдруг как бы остановилось и сжалось, превратилось в яркую точку, чутко застывшую в недрах знакомого, упоительно устойчивого фантома – военного музыканта.

…Мне снится, что я музыкант, огненноусый и моложавый, с глазами цвета ненастного неба и бодро бьющимся сердцем. Меня величают Игнатом Ефимовичем Ставровским. Я владею искусством игры на литаврах, и владею столь совершенно, что сам господин дирижер атаманского оркестра изволил меня пригласить во дворец – в оркестранты Его Высокопревосходительства войскового атамана, заметив, как вдохновенно и виртуозно играл я в оркестре Семнадцатого полка на Масленицу в Ботаническом загородном саду на дощатой эстраде, расцвеченной флагами!.. Это было в ii-м году… Там существуют годы, там существуют столетия и минуты. Там существует нечто такое, что называется временем и что с безумной и трепетной тщательностью измеряется, исчисляется и как-то умственно понимается в качестве некой значительной и самодовлеющей категории. Думаю, вы хорошо поймете меня, если я вам скажу, что это сновидческое время, бесконечно дробимое и всегда представляемое в трех ипостасях – Прошлое, Будущее и Настоящее, – не имеет ничего общего с той неделимой, слитной, не поддающейся вычленению, растворенной в самом движении изменчивых образов и, в сущности, ничего не значащей длительностью, которая ощущается здесь, наяву, и которая вся целиком присутствует в одном – всепоглощающем – моменте настоящего. Но сможете ли вы понять, коллеги, как радовался я, когда господин дирижер представил меня в галерее дворца воскресным днем перед обедом Его Высокопревосходительству! Атаман добродушно похлопал меня по плечу и, улыбнувшись, сказал:

– Ну-ну! Ты, я слышал, Игнат Ефимович, большой искусник играть на литаврах. Что ж, будешь служить во дворце… Назначь ему, Яков Фомич, содержание и жалованье по чину, – приказал он дирижеру. Потом снова обратился ко мне: – Может случиться, что увидишь здесь самого Государя. И много чего увидишь невиданного. Однако ж смотри, сукин сын, не запьянствуй мне от вольготной жизни, как старый наш литаврист… Яша, как бишь его, прохвоста?..

– Платошка, Ваше Высокопревосходительство.

– Вот-вот… Не помилую. Ладно. Доволен ли? Отвечай.

– Так точно! – воскликнул я.

И хотя душа моя ликовала, преисполненная чувством благодарности и желанием выразить как-нибудь попространней это кипучее чувство и господину атаману, и господину дирижеру, я больше ничего не нашелся сказать, кроме этого бойкого „так точно“, ибо во сне я застенчив и отчаянно косноязычен, как то и положено, впрочем, блаженно невежественному литавристу, который столь же плохо владеет способностью изъяснять вразумительными словами свои мысли и переживания, сколь и способностью ясно мыслить. Но там мне дано другое. Во сне я знаю отлично, как нужно ударять в литавры, когда оркестр играет гордые марши – „Вступление в Париж“ и „Триумф победителей“, „Мукден“ и „Бой под Ляояном“!.. А слышали б вы, господин Председатель, с каким волнительно-нежным коварством нашептывают мои литавры в злобно-веселом Егерском марше! Какие они яростные в Драгунском, какие летучие в Кавалергардском и какие торжественные в Гренадерском! А что мне сказать вам о пышных вальсах и несравненной Уланской мазурке? Ах, господа! Я должен сказать без утайки – во сне я способен усердно думать только о маршах, мазурках и вальсах… и о моих драгоценных литаврах… Во дворце мне выдали – новые, чудной венской работы, с прекрасной мембраной и к тому же педальные, вообразите – педальные! приспособленные к восхитительному глиссандо! Мне выдали легкие сапоги из опойка, белый кивер с султаном и белый же – в золотых позументах и с аксельбантом – парадный мундир дворцового оркестранта!.. Все это – излюбленные образы моего сновидения, настолько излюбленные, что порою и здесь, наяву, я вдруг обнаруживаю себя за литаврами в окружении играющего оркестра, и я тоже играю, играю… я играю самозабвенно, а на мне – белоснежный мундир с эполетами, на мне – сапоги из опойка с дивным узором на голенищах и тот высокий лоснящийся кивер – он, поверите ли, точно такой же, какой надевает в торжественных случаях сам войсковой атаман… Да вот он теперь, этот кивер, – на вашей седой голове, господин Председатель! В нем вы очень похожи на атамана… или на дирижера?.. А впрочем, не знаю. Здесь все беспрестанно – и вопреки моей воле – преображается, изменяется, возникает и исчезает. Во сне же – другое дело. Там засыпает разум, но пробуждается воля – она безраздельно управляет вверенным ей фантомом. Но это только самая очевидная ее функция.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю