355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ленский » Демон наготы (Роман) » Текст книги (страница 2)
Демон наготы (Роман)
  • Текст добавлен: 6 февраля 2019, 16:30

Текст книги "Демон наготы (Роман)"


Автор книги: Владимир Ленский


Соавторы: Николай Муравьев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Земля, на которой вырастали трава, деревья, вольно шумевшие в воздухе, их ветви, обремененные плодами, море воздуха и неба – все казалось только эдемом, жаждущим страсти.

В особой тетради, которую я назвал «Желтой книгой», я записывал образы эротического бреда. Униженный силой этих влечений, я потом омывал их мукой и подавленностью. Я сам себе порой казался отверженным, изгнанным из мира, в котором жил. И еще острее были часы, когда я входил в мои чистые созерцания. И снова падал, как будто влезал в горящую пасть самого дьявола. Весь мир был в огне и не было ни одной струи прохлады.

Я исхудал. Мои глаза ввалились. Кожа и волосы стали сухи, под глазами темнели круги. Обнаженные руки и шею Изы я видел во сне. Мой сон навязывал мне Изу. Я видел ее во сне в моих объятиях где-то у берега реки; я запомнил запах воды, ила и теплой женской наготы, когда проснулся. И у меня было ощущение, что мы оба где-то, в какой то земле, неведомой нам, творили одно и то же и жили одной жизнью. Ощущение интимной близости к ней оставалось настолько сильным, что я не мог без смущения и тайной дрожи смотреть на нее. Она, вероятно, заметила мое страстное смущение, весь мой безумный вид. Однажды мы встретились снова у книжных шкафов.

Весь мелкой дрожью дрожал я, стоя подле нее. Нас отделяли портьеры. Секунду мы не отрывались друг от друга глазами, как люди, охваченные великим влечением или страшной злобой. Я помню ее легкий стон, когда она очутилась в моих руках, потому что я сдавил ее с силой сумасшедшего. Но рот ее я закрыл губами и не отрывался от него долго. Старику что-то смутно почудилось. Он тревожно задвигал стулом и, видимо, с трудом вставал. Я посадил Изу на стул; с закрытыми глазами она сидела и тяжело дышала.

– Вот вам Мопассан, – сказал я, чтобы нарушить молчание, которое было предательским.

Она открыла глаза, взяла мою сухую руку и стала ее гладить обеими руками.

В тот день мы обедали втроем. Обед не был так молчалив, как всегда. Иза порой прерывала воспоминания старика шутливыми замечаниями и посматривала на меня искрящимися глазами. Старый генерал, отпивая из стакана красное вино, посмотрел на меня как-то внимательней обыкновенного и сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

– Алеша стал плох. Вид неважный. Придется отпустить его, пожалуй, на поправку.

– Мне некуда ехать поправляться, – ответил я, – у меня никого нет близких. Кроме того, если я здесь, в усадьбе, не поправился, то, очевидно, надо просто думать о далеком путешествии…

Иза шутливо сказала:

– Хорошо умереть молодым…

И прибавила:

– Я вам отличный венок совью из камыша и лютиков на могилу, серый с желтыми цветами…

Мы разошлись после обеда. Я как безумный шнырял по степи, за усадьбой. Насильно ли я взял у нее поцелуй, или она хотела его?.. Но я помнил ответ ее губ, настойчивый, сильный. Как будто аромат дикого цветка остался у меня от этого поцелуя. Я вел себя, как безумный: не отдавая себе отчета, громко пел, размахивал руками, перекликался с эхо. Оглушительная волна здоровья, веселости прошла по моему телу.

Вернувшись домой, я пошел к кабинету старика. Не было слышно ни звука в его комнате. Тогда я прошел раз и другой под окном Изы. Она сидела у стола и что-то писала. Я сорвал ветку и бросил ей в окно.

– Что это?.. – послышался ее удивленный голос. Увидев меня, она расширила глаза и словно побледнела от испуга или гнева. Я подошел к окну и сказал:

– Я хочу к вам, Иза.

Глядя в упор на меня, она вдруг улыбнулась. И все ее лицо необычайно осветилось. Оно таким новым и нежным показалось мне.

Когда я вошел, она схватила брошенную мною ветку ветлы. Ветка свистнула и ударила меня по плечу. Я почувствовал ожог. На моей белой рубашке остался серовато-зеленый след. Не вскрикнув от боли и неожиданности, я только вытянул сильно напрягшиеся руки и схватил ее. Мне тоже захотелось сделать ей больно. Но она уже нежно вытянула руки на моих плечах и потянулась побледневшим лицом, с закрытыми глазами, губами к моим губам.

Она и потом всегда закрывала глаза, когда целовала меня.

– Ты не хочешь меня видеть, – упрекал я ее.

Она отвечала:

– Я так тебя лучше вижу…

Выходя от нее, я встретил Марыньку. Она несла на своих хрупких плечах коромысло с двумя ведрами воды.

– Тебе тяжело, – крикнул я, – дай, помогу.

Марынька, стиснув зубы, молча отрицательно качала головой и вырывала у меня из рук конец коромысла. Позади раздался крик. Я не разобрал его, но оглянулся.

В окне с искаженным лицом стояла Иза. Я должен был подойти к ней. Нагнувшись ко мне из окна, она пониженным гудящим голосом сказала:

– Запрещаю. Ты понимаешь? Ни видеться, ни разговаривать…

– Так мы с тобой свяжем друг друга, – сказал я.

– Вот именно. Свяжем туго, туго, чтобы не шелохнуться. Это вкусней всего…

– Вкусней?.. – изумился я.

– Ну, лучше… Ну, как хочешь… Ступай. Да помни: ты связан.

– И ты тоже!

– И я тоже.

Я не видел ее после того три дня. Только получил коротенькую записочку: «Не приходи». Не знал, что и думать. И настойчиво думал о ней. В то же время, непонятно для самого себя, когда, нарушая запрет Изы, пришел к заветной скамье под липой, чтобы повидаться с Марынькой и в последний раз поговорить с ней, – ласкал ее нежней обыкновенного, с грустью и жалостью почти болезненной, и чувствовал, что не могу выпустить ее из рук.

Она вывертывалась из моих рук, но не убегала.

– Ты ж барышню кохаешь… Я не до вподоби тоби…

Когда она заплакала и наклонилась милым движением, чтобы вытереть слезы концом фартука, она показалась мне милей и родней всего на свете.

– Деточка моя коханая, – сказал я, – да променяю ли я мою Марыньку на всех барышень в свете? Я больше к ней и не пойду…

Душа моя была охвачена раскаянием; снова нашло на меня все это легкое, свежее, полное жалости и любви, что шло от Марыньки в мою душу. Я вернулся домой, думая только о ней, полудевочке, полудевушке, похожей на молодую березку, с ее ласково цепляющимися за мои плечи загорелыми руками. Я сбрасывал с себя наваждение и огонь. Я вспоминал, каким спокойным, сильным вставал я прежде по утрам.

И весь вечер этого дня я провел спокойно и легко. Я искал случая встретиться с Марынькой при Изе, чтобы показать ей, что я не хочу быть связанным и связывать ее волю. Но Иза словно скрылась куда-то. Ее окно было закрыто и в комнате стояла мертвая тишина. Ночью я поздно сидел у стола при лампе и писал. Помню, я набрасывал какой-то отрывок из итальянской жизни; в Италии же я не был никогда. Молодой монах в моем отрывке живет в келье, полной книг и рукописей, встает в прохладные утра и идет в сад умываться из колодезя, гуляет по саду и среди цветов и деревьев предается религиозным размышлениям.

Кончив главу, я вышел в сад и долго бродил по дорожкам. Луны не было. Смутные слабые звезды роились в вышине. Ветлы, липы и клены стояли, как шатры, в беловатом саване тумана; в воздухе – теплынь и влага. Все спало тревожным, полным затаенности и испуга сном. Чудилось в теплыни и смутном сумраке ночи полет ночных сил на мягких крыльях под низким облачным небом. Все живое закрывало глаза, чтобы не видеть страшного и забыться до прихода озаряющего мир дня. Только к утру я заснул томительным сном, полным каких-то видений и бреда.

Разбудил меня толчок. Я открыл в испуге глаза. Предо мною стояла Иза в легком пеньюаре, в туфлях на босу ногу. Она бросилась на меня вся, так что я чуть не задохнулся под толчком ее большого сильного тела. Пеньюар ее развернулся и блеснула грудь. Это была первая женщина, которую я знал. Она взяла меня утром, после того, как я решил, что уйду от нее.

IV

Мой бред осуществился: я владел женщиной. Я сам себе показался другим и мое ощущение жизни было новым. Ни одной строчки не вписал я больше в «Желтую книгу», потому что женщина-реальность вытеснила бред и страстную мечту. Ее сильное длинное тело богини-охотницы, мускулистое и по-мужски порывистое, открыло мне глаза на истинный мир отношений. Я изведал новое чувство наготы, лишенное яростного сладострастия: наоборот, какая-то грустная тайна кровной плотской близости заставила смотреть на наготу с непонятным состраданием и даже грустью. Я чувствовал себя первым Адамом, склоняющимся на земле к его Еве среди всего непонятного в первосозданном мире.

Я отрывался от нее, исполненный какой-то грусти. Я сам не совсем понимал себя в эти моменты; но меня с силой непреодолимой тянуло всегда после вспышки поцелуев и ласк к молчаливому, смутному созерцанию жизни здесь же – у края ее плотской силы, ее кипения. Мне хотелось подлинным образом ощутить мир, как пустыню Божию, вдвоем, в неведомых и длительных пустынных скитаниях. Я замирал в тоске, в прислушивании, в каком-то сомнамбулическом состоянии… Мне казалось, что я открываю в эти моменты внутренний слух и напрягаю духовное зрение.

С раннего детства знакомая мне меланхолия, острая и почти сладострастная, разрасталась. В такие моменты я не чувствовал никого, кроме себя; с упоением предавался я ей. Я становился чужим, далеким женщине, которая была со мной.

– Ты – еж, улитка, – говорила мне Иза, – ты ускользаешь от меня, вбираешься в свою раковину.

Но чаще всего ее сильно раздражали мое потемневшее лицо и вид человека, ушедшего в свои созерцания. В этом отношении как сильно отличалась от нее маленькая Марынька, которая с некоторой пугливостью и робким вниманием относилась ко всем проявлениям незнакомой ей, своеобразной жизни. Иза, наоборот, стремилась подавить все несогласное с ней, она с бешеным упорством старалась вернуть к себе любовника, страстного юношу, забывшего все ради тела возлюбленной. Она бывала искусной, забавной и порой бесстыдной в своих порывах. Порой она играла мной, как мячиком, как куклой. Во время этих часов она рассказала мне свою печальную историю. Она была замужем и была девушкой до меня. Ее муж был отставной капитан, от которого она, испуганная и возмущенная, убежала в первую ночь домой к отцу. Она не могла мне все объяснить, она многого сама не понимала, подчиняясь бешеному толчку инстинктивного отвращения и протеста. Но мне казалось, что ей, по натуре и сложению тела Диане-охотнице, свойственно было проявлять некоторое подобие мужской воли в любви, как и вообще в жизни. Она, как охотница, меня поймала и играла со мной, как хищник, поймавший живую добычу.

Мы довольно скоро начали ссориться. На мои нервы невыносимо действовало ее домогательство, ее упрямство, ее хищническое жесткое веселье. В такие моменты ее лицо становилось особенным: гримаска злого упоения искажала его, глаза светились желанием и злорадством. Ей нравилось побеждать мою скуку и усталость, а раздражение мое давало пищу ее настойчивости и злому веселью.

Хуже всего было то, что мой мирок дум и представлений, как о скалу, разбивался в дребезги о ее резкий смех и чувственное безделье. Она шла на меня, она убивала меня во мне самом. В конце концов возникла упрямая и жестокая борьба, в которой я изнемогал, впадая в апатию и пустоту.

Однажды, глубоко задумавшись, я машинально отбивал ритм какого-то мотива по ее голому плечу. Она сбросила мою руку и вскочила, разъяренная.

– Ты сумасшедший!.. Не смей прикасаться ко мне.

Очнувшись, я пытался объяснить мою задумчивость, но она горела от раздражения. Как я осмелился прикасаться к ней машинально, не чувствуя ее?

– Оставь, оставь!.. Мне надоел твой бред. Ты сумасшедший.

И, сдерживая себя, она начинала ухищренно, зло, остро издеваться надо мною. Она вспугивала мою меланхолию, разбивала мое настроение. Я просыпался, я чувствовал, что выхожу из своего состояния. Я больше ничего не хотел, я был раздражен и мои нервы невыносимо натягивались. Однажды в таком состоянии какой-то злой внутренней неудовлетворенности я бешено крикнул ей:

– Уйди. Я не выношу тебя! Уйди из моей комнаты.

Я нетерпеливо понуждал ее уйти и показывал ей на дверь. В первую минуту она изумилась и гневно расширила глаза. Но вдруг залилась хохотом и бросилась ко мне на шею.

– Ты гонишь меня, Алешенька! Гонишь, да?.. – И она хохотала, как сумасшедшая.

Мое раздраженное лицо показалось ей забавным.

– Если бы ты знал, каким ты был смешным и милым, когда гнал меня… – говорила она мне.

Она была сильнее меня и невозмутимее. В конце концов я испытал ощущение какого-то опустошения, когда бывал с ней. Я становился пустым, легким, ненужным никому и самому себе. Она же в этой игре, в этой борьбе находила неистощимое содержание; ей нужно было только, чтобы я не сейчас же сдался, чтобы я продержался еще и был все-таки противником, а не рабом.

В то же время в ней определилась для меня и резкая складка прямого практического сознания.

Однажды она меня спросила:

– Скажи, пожалуйста, к чему ты себя готовишь? Какое, собственно, место ты себе отмежевываешь в жизни?

Я ответил:

– Никакого. И определенное – мое. Я живу и хочу жить. Я живу не для места, не для чужих целей и закабалять себя ни за что не хочу.

Я напомнил ей момент, когда я отбивал ритм мотива на ее голом плече.

– Я прислушиваюсь, живя, к жизни. Она меня вбросила сюда, как живой орган прислушивания и познавания. Мир – звучен, мир – хорал, я слушаю его. Я поглощен этим, действительно, как сумасшедший. Я хотел бы только окончательно, глубоко в этом смысле сойти с ума, упасть на самое дно этих ощущений, этого прислушивания…

Иза пожимала плечами:

– Милый, об этом хорошо почитать в книжке, об этом, может быть, хорошо и написать книжку. Но ведь этим нельзя же жить. Давай серьезно поговорим. Ведь я же заинтересована в твоей судьбе.

И она сказала фразу, которую я никогда не мог вспомнить без злой усмешки:

– Тебя надо поставить на дорогу.

Она обняла меня своими выхоленными руками, на ней был широкий утренний капот, открывавший плечи и руки, и – все тот же острый запах ее духов.

Я отстранил ее и ответил ей с яростью:

– Ты никогда не поставишь меня на дорогу. Я буду нищим бродить по дорогам. Я буду жить, как хочу…

– В шалаше, да?.. – смеялась Иза. – Рай в шалаше?..

Она ушла от меня недоумевающая и рассерженная. Наши свиданья хотя и проходили в тайне, но скрывать их стало уже трудно. Один генерал пока ничего не знал, но прислуга уже знала все и шепталась. Каждый день могло стать известным все и старику. Однажды Иза, уходя, встретила у двери осунувшуюся бедную Марыньку. Она смотрела на барышню глазами, пылающими от страдания и ужаса, прислонилась к стволу тополя и не могла свести с Изы очей. Так и прошла она под взглядом маленькой Марыньки.

Я открыл окно, провожая Изу, и увидел Марыньку. Но едва встретился с ней глазами, как она убежала. Я отправился ее разыскивать. Мне хотелось ее успокоить. Но, завидев меня, Марынька забежала в самую гущу сада. А когда я наконец ее поймал, она опустила низко голову, как это делают маленькие хохлушки, испуганные лаской панов, и ни за что не хотела даже поднять голову и взглянуть на меня. Она только дрожала и порывалась от меня убежать.

Когда я взял ее загорелые лапки и поцеловал, слезы брызнули из ее глаз, она вырвалась и убежала.

До вечера я не видел никого. Генерал неожиданно прислал сказать, что чувствует себя нехорошо и заниматься сегодня не будет. К вечеру я услыхал какую-то тревогу. Оказалось, ищут с утра пропавшую Марыньку. Какая-то томительная пустота, ожидание, неясная тревога чувствовались во всем доме. И вдруг шум усилился, вырос, разросся в какое-то тревожное зловещее гудение, прерываемое отдельными криками. Я бросился из комнаты и столкнулся с кучкой людей, что то несших. Мне бросилось в глаза маленькое тело Марыньки и ее неподвижная загорелая пятка. Лицо ее было закрыто.

Марыньку сняли с дерева. Она была еще жива. Федор поехал за доктором.


ГЛАВА 3-я

I

Несколько дней прошло горьких и пустых. Подле комнаты Изы, в пустой, когда-то бывшей детской, комнате лежала Марынька. Она выздоравливала. Я не входил к ней в комнату, боясь вызвать в ней испуг и потрясение. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я ее увидел, была черно-синяя полоска вокруг шеи. Когда Марынька встала, за ней приехала старшая сестра из деревни и увезла ее домой. Мы не прощались. За десятки лет последующей жизни мне ни разу не довелось ее увидеть. Где-то она жила и проходила свой трудный женский путь, сохраняя – не знаю, надолго ли, – на дне души мой искаженный облик.

Вечером ко мне пришла Иза. Мы с ней сидели молча. Когда ее руки легли на мои плечи, я отстранил ее. Она приблизила ко мне раздраженное недоумевающее лицо. Я прошептал: «нет»… – и отвернулся. Она ушла.

Подавленный, я жил до вечера, скитаясь, как тень, по комнате и в саду. Ночь я провел без сна в страшном угнетении, тоске и непонятном страхе. Мне казалось, что я навсегда сошел с дороги и сбился в сторону, что мне уже не найти пути. Мне было горько, пусто, страшно. Жизнь наваливалась тяжелой и безобразной глыбой, сосала сердце нудьгой, томила страхом суетного грязного дня и бессонной горькой ночи. Я встал и зажег лампу. Тоска и страх слились вместе в моем сердце. В эту ночь я терял своего Бога, я куда-то низко пал, подо мною дрожали все устои жизни, и ничего не было в душе, кроме безобразного страха и сосущего сердца сомнения.

Я томился, словно меня напоили отравой, горькой и рвущей все внутри. Я боялся дней, что ждут меня впереди, предчувствуя пыльную жуткую дорогу, расстилающуюся предо мной. Пыль, грязь, бессилие, беспомощно опущенные руки, разъеденная ржавчиной воля – вот чего смертельно боялся я. И было такое чувство, как будто спасения уже нет и всей моей жизни нет освобождения и нет настоящего живого пути.

Быть может, все уже было предопределено и кто-то в графе моей жизни вписал – падение и гибель, и я должен был только пойти и погибнуть. Я метался в огне мыслей, в страхе и панике; ужас сливался во мне с возмущением. Я возмущался в горьком своем бессилии и тем, что я рожден, и тем, что я живу, что есть возможность исполнить надо мною бессмысленную букву приговора. Я не принимал ни этой жизни, ни этой смерти. Но я не мог вырваться из рокового круга существования и уничтожения.

Я обезумел в эту ночь, когда я так ясно увидел, что я, быть может, обречен на низины, что я не осуществлю себя, своей души, что я погибну, обреченный на низины. Бог и дьявол поспорили о моей душе – и Бог предал меня в руки дьявола. Я боялся низин – и вот я в них; я жаждал до смертной муки осуществиться душевно, и вот я попал в яму, в которой не живут, а умирают.

Быть может, это и не приговор над моей жизнью, а просто железное следствие из самой природы моего тела и моей души. Быть может, я сам и причина и следствие моего ада, моей гибели. Но от этого мне не легче. Я возник вне моей воли и слепо шел и вот упал в яму.

Так метался я всю ночь, не смыкая глаз. Утром, когда я встал, ко мне постучался слуга и принес письмо от генерала. В письме были деньги и просьба оставить дом в тот же день.

Я взял письмо, спрятал его, как документ моего позора и унижения. Отправился к Изе, уже не прячась и не боясь никого. По-прежнему я отвернулся от ее губ, от ее рук. Пришел сказать ей только «прощай». Она пожала плечами:

– Я тебя найду. Мы будем вместе. Я переупрямлю папу.

Я сказал ей, что еду в ближайший городок и там решу, что предприму.

– Я сама все решу, – сказала Иза, подойдя ко мне вплотную, – ты видишь, я на твои капризы не очень сержусь.

Мои уверения, что между нами все кончено, не влияли на нее нисколько. Я ей говорил:

– Тебе со мной невозможно. Я нищ. Я не умею ничего делать, ничему не учился… Я или буду жить своею жизнью или должен буду пасть, затеряться в грязи…

Иза отвечала: «Все это фантазии…»

Я ушел к себе собирать вещи. Я не думал о протекшей ночи, когда я так низко пал духом, обнаружил такую слабость и уныние. Я не знал, что эта ночь будет пророческой.

В тот же день я уехал.

Было солнечно, зелено по дороге, шумели хлеба и одинокие ветлы. Ветер рвал с меня шляпу. Я сидел и смотрел по сторонам на эту дорогу, на просторы, среди которых я чувствовал себя чужим, не нашедшим еще ни себя, ни своей души. Я не принимал в душу ничего: ни травы, ни неба, ни деревьев. Я был мертвым путником. Я как бы ожидал момента, когда я начну жить всем и открою душу для всего. Пока же она была заперта, боязлива, недоверчива и томилась своей тоской и таила в глубине все время мучившую ее боязнь.

Я говорю об этом, потому что в моей жизни эта ржавчина столько раз разъедала мою душу. Порой я выпрямлялся, сбрасывал с себя боязнь и готов был на крест и на муку, твердый и утвержденный в себе. Порой же снова терял себя, падал и ползал внутренне где-то в пыли своего смятения и страха.

И первые же лачужки города, когда я в него въехал, кузница и трактир на окраине, изба с окном, заткнутым тряпкой, телеги, запах гари и жилья, – заставили меня, как улитку, съежиться и свернуться. Я потемнел от близости человеческой скученности, бедности, уродства и мещанства, от всей этой неизбежной ежедневной жестокости. Враждебно и нудно смотрели на меня свидетели чужой жизни – вывески лавок, контор с их фамилиями и обозначениями… В человеческой жизни столько места занимает – мертвый труд, торговля, оборот, сделка, механизм труда и продажи, что приходится сторониться и уступать дорогу этому мертвому и грубому движению. Надо прижаться к стене, сойти с пути или же войти в этот механизм винтом, подчиниться ему. Мне же хотелось проклясть его, подняться над ним и пойти на грозящую и жестокую борьбу.

Я въехал в этот город, чтобы решить, куда я брошу свою жизнь, куда она польется. Ибо я не знал еще ни себя, ни своей жизни.

И вот я в маленьком номерке гостиницы. Четыре стены вокруг меня, оклеенные грязными обоями; их цветки бумажные, скучные имеют свой отвратительный удушающий запах бумаги, клея и грязи. Они пахнут тоской и пылью. Маленькое окно выходит во двор, заваленный бочонками и ящиками. Приказчик и мальчуган возятся внизу с молотками и открывают ящики с товарами. Дерево, которое стоит у забора во дворе, только увеличивает мою тоску, мое острое ощущение приниженной и убитой здесь жизни. Эта шелковица, это несчастное дерево растет среди духоты и грязи, листья ее покрыты копотью и пылью; оно оскорблено еще больше, чем я, оно и умрет здесь среди суетни, торгашества и жизненной мертвечины.

Через много лет я гляжу теперь на того меня, каким я был в тот день, когда сидел в номере гостиницы уездного городка. Я был юношей. Мне было девятнадцать лет. Я был похож на ветку дерева, покрытую еще корой зеленой; потом уж она делается серой, твердой, похожей на застывшую лаву, на кожу слона. Вначале же она сочная и ломкая. Я был похож на эту ветку. Я сидел и думал, что жизнь чудовищно искривлена, что люди ослеплены и ходят с бельмами на глазах.

Я думал, что надо остановить все колоссальное движение внешней жизни: остановить торговлю, промышленность, пусть замолчат фабрики и заводы, не извергают удушливого дыма и выпустят из своих жерл миллионы грязных замученных рабочих. Пусть остановят пароходы и паровозы. Пусть не строят каменных казарм в городах, не тратят миллиардов на вооружения и армии, уничтожат тюрьмы, паллацо и хижины. Пусть все идут на зеленые горы, в поля, леса… О, наивные мечтания юности… Пусть дышат обильным мощным воздухом гор и степей, живут среди этих просторов, в первоначальной простоте, близости к первоначалу природы и жизни, ценя божественную значительность каждого человеческого «я», как носителя вечного и общего сознания.

Так наивно, так по-детски думал я, вернее, не думал, а чувствовал. Мое сердце сжималось, когда я видел наглядное воплощение молоха внешней культуры, когда предо мною гремел завод или шумел базар. Я чувствовал, как силен этот молох и как слабы мы – мечтатели, не умеющие жить и тянущиеся книжной отвлеченной мечтой к первозданной природе и к чистоте ее трав и просторов.

Несколько дней я прожил в городе. Нарочно, ища себя, своего решения, я выходил из дверей гостиницы, шел вдоль улиц, в рядах, среди толпы, спускался в окраины, где ютилась беднота, Заходил в пивные, трактиры и рестораны. Меня охватывали – вонь, удушье, я страдал, я морщился, видя потных, жирных, безобразных, хуже дьяволов людей. Я ходил, я обдумывал, как будто само обдумывание мое не обозначало бессилия. Ибо то, что ясно и нужно, – идут и делают, невзирая ни на что.

Я пробыл в городе неделю. Небольшое количество денег моих убывало. Я не хотел давать знать о себе никому, да у меня и не было подлинно близких людей. Убыль денег как будто предвещала какое-то решение. Среди всего мира и миллиардов людей в нем я был совершенно одиноким. Никаких нитей от меня не шло в мир. Я мог свободно жить и свободно умереть. Моя – «философия чистого существования» – крепко засела в моем мозгу. Тяжкое уныние, которое ложилось на мою душу в городе, только сильнее в минуту порыва вздымало на поверхность мою горячую мечту.

Я счел, наконец, искус оконченным и все счеты с городом сведенными. Я только напрасно истощал в нем силы души. В последний день моего пребывания там в мой номер вошла Иза. Она нашла меня, она приехала за мной.

– Много мне стоило усилий уговорить папу. Алеша, ты вернешься к нам, а потом мы с тобой устроимся отдельно. У нас будет славный дом. Папа сможет найти тебе службу, у него сохранились связи…

Она была упорной женщиной и ни за что не хотела понять моего отказа.

– Я согласна, – наконец сказала она, – на все твои фантазии. У меня есть свои десять тысяч. Живи как хочешь – сделаем опыт.

Но вся она, – ее лицо, ее мысли, атмосфера, которую она вносила в комнату, угнетали меня чуждым и скучным, все тем же, чем веяло и в самом городе. Если бы мы поселились вместе с нею, – мне нужно было бы ежеминутно бороться с нею, искательной, жадной, побеждать ее и снова вступать с ней в борьбу… Я это чувствовал, но не мог ей объяснить.

II

Ядовитую усмешку на ее пышно развернутых красных губах вызвал уже один мой новый костюм. Я был в черном длинном кафтане, подпоясанном ремнем. Это было нечто вроде рясы, длинного черного костюма, в котором, как это ни странно, душой моей овладело какое-то призрачное обманчивое спокойствие. Ниспадающая черная одежда, символизирующая у людей отречение от удушливой суеты мира и тихое затворничество в глубине монастырских стен, навевала какой то тихий сон о жизни моей душе.

Мне грезился последний тихий приют моей души, в котором я найду наконец то, чего искал всю жизнь: погружения в чистый поток, в чистую сущность жизни, в ее сгущенность, в ее глубину и прозрачную чистоту, минуя внешнее и освобождаясь от всех тех целей, которые отводят нас от чистого потока жизни.

Только жить, без грубой борьбы за существование, без внешних целей, не имея иной цели, кроме чистого потока жизни, созерцать, вникать, думать, сидеть по часам где-нибудь на садовой дорожке, смотря на небо или на траву, получить возможность остановить мгновение и войти в ее непроницаемую густую и смутную глубину и там взглянуть в лицо самого Господа Бога, Который – в тишине, смутности и глубине.

Когда я попробовал только намекнуть Изе об этих моих целях, я заметил у нее на лице выражение недоверия, иронии и скрытых хитрых планов.

– Монах, монах!.. – говорила она, отбрасывая рукой полы моего кафтана. – Если бы ты знал, до какой степени не идет к тебе этот костюм. Сколько в нем лицемерия и мещанства… Не люблю…

Она охватывала руками мою шею. Я освобождался от ее цепких и горячих рук.

– Ты упрямый?.. – говорила она. – Ты упрямый?.. Я тоже упрямая!

И она насильно прижимала к моим свои мягкие полные губы, вырезные, красные, чувственно шевелящиеся. Они казались мне отдельно живущим красным мясистым зверьком, всегда чувственно алкающим.

– Ты невыносимо надушилась, – говорил я ей, – у меня голова болит от твоего Лоригана… Как можно так пропитываться духами…

Стоя в стороне и глядя на меня смеющимися глазами, в которых ясно читалась уверенность в своих силах, она похожа была на большую мягкую насторожившуюся кошку. Она знала, что некоторые движения ее чувственного, большого волнистого тела производили на меня слепое мутное покоряющее действие, что я не мог противиться наплыву этих овладевающих мною сил, на несколько минут делавших меня рабом одних тех же, но всегда новых и всегда неотразимых чувств; одного и того же разбивающего мою душу и мои нервы влечения.

Она знала, как сильны для моих ощущений – зрительные и осязательные восприятия наготы. Она изучила все клавиши, все оттенки моей чувственности. Она как бы поняла инстинктом, темным чутьем самки-женщины, как можно играть на струнах моих ощущений… И в этот роковой час моей жизни, когда я вышел на распутье, чтобы ощупью найти вольную дорогу моей жизни, она, как апостол сатаны, как орудие темного духа, встала на моем пути, чтобы низвергнуть меня снова в омут чувственности, в тоскливый водоворот влечения и страшных угрызений совести и муки от сознания, что я сам отдаляю прозрачную минуту моей вожделенной жизни.

И право, в ее лице, искаженном и как бы вытянутым хищнически выражением голой чувственности, я уловил нечто сладострастно-злое и предательское, как будто главное наслаждение ее именно в поругании моих идеалов и в победе моего безвольного тела, раба желаний и чувственной жажды, над крылатой и жаждущей свободы душой.

– Монах!.. – говорила она. – И где же ты заключился?.. В какой келье посещают тебя соблазнительные видения Святого Антония? Не хочешь ли, я инсценирую тебе это видение…

Только что она обрушила на меня целый град сарказмов, обвинений, насмешек и просто брани. Я оказывался, по ее словам, жалким Тартюфом, бездельником, отлынивающим от работы и обычной человеческой деятельности, смешным бродягой, притворяющимся, что имеет какие-то поэтические цели, какое-то дело внутреннего искания, а вместо этого пропадающего от собственной пустоты и ничтожества. Я все это выслушал молча, готовясь расстаться с Изой и замкнув перед нею на прощанье свои уста и душу.

Она видела, что я просто жду ее ухода. И ее наполняло бессильным бешенством мое спокойствие, моя тихая устойчивость перед ее натиском. Она не могла уйти и оставить меня в этом состоянии сосредоточенности и душевной тишины. Ей нужно было разбить и уничтожить это состояние моего духа. И она стояла и ждала вдохновения злобы и чувственности, которые подсказали бы ей слова и жесты для насилия над моей душой и победы над ней.

Внезапно на этом подвижном широком лице что-то дрогнуло. Ее полные чувственные губы расползлись в улыбку, на лице заиграло жестокое и похотливое выражение, в зрачках глаз зажегся знакомый янтарный теплый свет.

– Я инсценирую моему монаху видение святого Антония… – говорила она, смеясь и кружась вокруг меня… – О, я соблазню тебя… Конечно, это ужасно трудно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю