355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Лакшин » Солженицын и колесо истории » Текст книги (страница 4)
Солженицын и колесо истории
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:24

Текст книги "Солженицын и колесо истории"


Автор книги: Владимир Лакшин


Соавторы: С. Кайдаш-Лакшина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

В редакцию «Вестника РХД»[25]25
  Письмо Вл. Як. не было опубликовано в журнале «Вестник РХД» («Вестник Русского Христианского движения»).


[Закрыть]

Мне не следовало бы, наверное, отвечать на удивительно грубую, недобрую статью Ф. Светова «Разделение…», напечатанную в 121-й книжке «Вестника», если бы не одно обстоятельство. В обширной статье, добрая треть которой посвящена полемике со мною, не нашлось сколько-нибудь внятного указания на то, когда и где опубликован текст, с которым спорит критик, так что читатель, усомнившийся в яростных обличениях Светова, не может сравнить тексты и выяснить меру его правоты.

Между тем такая проверка по отношению к статье Светова совершенно необходима, ибо сюжет, о котором он пишет, приобретает под его пером самые фантастические, извращенные очертания.

С точки зрения Светова, я совершил отчаянную ошибку, что решился возразить Солженицыну на его книгу «Бодался теленок с дубом». Но что делать, если я не разделяю молитвенного отношения к некоторым из недавних сочинений нашего замечательного писателя – что видел, что сам чувствую, не могу уступить силе даже самого громкого и подавляющего авторитета.

Предвзятость, несправедливость суда Солженицына над «Новым миром» 60-х годов была для меня очевидна и, прочтя его книгу, я решился записать – не для печати, а для себя и для круга друзей – как я помню, знаю и понимаю то время и людей, каких он описывает. Вырвавшиеся в Самиздат и в течение года ходившие в Москве по рукам мои заметки «Друзьям «Нового мира» были напечатаны в 1977 году в Париже в издательстве Альбен Мишель отдельной книгой под заглавием «Ответ Солженицыну», а по-русски появились в альманахе «XX век» (вып. 2, Лондон, 1977). Эти публикации уже вызвали разнообразные, и вполне сочувственные и критические, отзывы в западной печати. Но то, что появилось теперь в «Вестнике», покинуло берега обычного литературного и общественного осуждения.

Светов досадует на то, что я мало менялся в последние годы: в самом деле, литературная вертлявость не кажется мне большой добродетелью. Забывает он, между прочим, отметить, что не менялся я и в своем уважении к большому таланту Солженицына. Приходится напомнить, что в 1964 году в статье «Иван Денисович, его друзья и недруги» я писал, защищая Солженицына от яростных нападок: «…Чем дальше будет жить эта книга среди читателей, тем резче будет выясняться ее значение в нашей литературе, тем глубже будем мы сознавать, как необходимо было ей появиться». Не помню, чтобы Ф. Светов принимал тогда участие в этих спорах о Солженицыне – он писал и издавал книги о Михаиле Светлове с его «Каховкой» и «Гренадой» и трактат «Ушла ли романтика?», а теперь учит меня понимать значение автора «Ивана Денисовича». Но и, правду сказать, что делать, если, высоко ставя рассказы Солженицына и его роман «В круге первом» и «Раковый корпус», признавая огромное явление «Архипелага Гулага», хоть и не склоняясь перед этой книгой богомольно, я не могу принять ни мемуаристику «Теленка», ни книгу о Ленине, ни большинство политических интервью и писем Солженицына, где, на мой взгляд, ненависть делает его беднее и у́же себя.

В статье «Разделение…», посвященной апологетическому разбору «Теленка», у Светова трудно найти какой-нибудь новый оттенок мысли, он идет за Солженицыным слепо, стопа в стопу, лихорадочно ухватившись за рукав поводыря и копируя даже его интонации. Только в одном он, пожалуй, еще смелее Солженицына – в личностном тоне, оскорбительных словечках: «лежалое тряпье», «обрыдший маскарад», «барский окрик», «жалкий фарс», «смрадный дух» (и т. п.). Читая это о себе, я все думал: что это напоминает? И вдруг вспомнил: да это, как две капли воды, тот самый тон полемики, каким встречены были в печати мои статьи в «Новом мире» в защиту Солженицына в 1964–1966 годах. Я не поленился перелистать их теперь и убедился, что когда Светов пишет «Лакшин распоясался», он лишь повторяет П. Строкова из «Октября», писавшего обо мне: «разбушевавшийся критик»; когда он рассуждает о моем высокомерии, «барском юморе», то слегка перефразирует статью Б. Дьякова, который возмущался, что, защищая Солженицына, я «грубо и высокомерно третирую большую группу литераторов», а когда Светов позволяет себе усомниться в моих «чувствах по отношению к народу, прошедшему через архипелаг», он заимствует полемический прием «Литературной газеты», которая негодовала, что мною «кощунственно брошена тень» не на отношение «к герою художественного произведения, нет, а к реальным жертвам сталинского произвола» (см. «Октябрь», № 3 и 4, 1964; «Литературная газета», 1964, № 66).

Таким образом, если я менялся мало, то мало менялся по отношению ко мне, вплоть до новейшей статьи Светова, и тон родной отечественной критики.

Мало ушел Светов в «Вестнике» и от знакомых методов полемизма моих оппонентов 60-х годов. Мне уже приходилось отмечать, что их благородное негодование чаще всего основывалось на подозрениях, расширительном толковании сказанного и усечении цитат с приданием им литературно-криминального оттенка.

То, что он успешный ученик школы «чтения в сердцах», Светов хорошо показал, разбирая одну из моих статей, посвященную журнальным деятелям прошлого века – Сенковскому и Некрасову. Мой рассказ о том, что издатель «Отечественных записок» охотился и играл в карты с цензорами, стремясь сохранить журнал, кормил их обедами у Дюссо и печатал повести влиятельных светских знакомых, Светов воспринял как простодушное изложение, прозрачную зашифровку привычек и обстоятельств журнала «Новый мир». Особенно понравилось ему упоминание об «обедах у Дюссо», и он взялся обличать «Новый мир» за вопиющую беспринципность.

«Стоят ли хоть что-то журнальные номера, если страницы их захватаны жирными пятнами (захватаны… пятнами?? – В.Л.) соусов от Дюссо». И дальше – больше, самовозжигаяеь праведным гневом, о Твардовском и обо мне: «Ну уж, не говоря о том, что приходилось пить и чем закусывать на «обедах у Дюссо», спасая журнал…». И опять: «Но поскольку единственная реальность для Лакшина – цензура, а единственно реальная деятельность – обеды с цензорами у Дюссо…». И в четвертый раз, с тем же остроумием: «Все на тех же обедах у Дюссо решается, по мнению Лакшина, судьба русской литературы».

В данном случае Светов полностью усвоил чисто цензорский взгляд на вещи: в статьях «Нового мира» цензура усердно искала и вымарывала все, что казалось ей «аллюзиями», несло «неконтролируемый подтекст», на поисках которого одно время помешалось литературное чиновничество. Мелкое, несправедливое по существу (ведь все в истории повторяемо, и в этом смысле чего ни коснись – одна аллюзия), такое чтение припахивало еще и «донесением по линии», и «Новый мир» всегда его убежденно отвергал не для того, чтобы теперь присутствовать при возрождении этой методы у Светова.

Светов хорошо овладел техникой нарезания цитат в такую окрошку, что с помощью их огрызков легко придать любой мысли оппонента прямо противоположный смысл.

Один пример. Я упрекал Солженицына за то, что, оказавшись за границей, он стал без нужды спешить с публикацией малозначительных отрывков и биографических материалов, торопясь создать свою версию автобиографии. Речь шла о «дневниках, записках, письмах, вариантах сочинений». Однако, вырвав из контекста слова: Солженицын «торопится печатать в журналах», «поспешно публикует», Светов стал убеждать читателя, что в моем лице он находит тайного врага всего творчества Солженицына, начиная с «Ивана Денисовича» и кончая «Архипелагом Гулагом». «Вот, оказывается, какой «неторопливости» ждал Лакшин от Солженицына, – восклицает мой новейший разоблачитель, – какие «обычаи писателей былого века» кажутся ему привлекательными – куда уж было б лучше спрятать книги Солженицына «вдали от глаз публики», а совсем бы хорошо еще подальше – «за порог земной жизни», лет эдак на 50 или 100!».

И тут уже Светову легко отличиться, пойдя дальше самого Солженицына: автор «Теленка» лишь сомневался, стоит ли ему испытывать благодарность к журналу, впервые его напечатавшему; Светов категорически решил, что Солженицын с «Иваном Денисовичем» появился в литературе не благодаря, а вопреки «Новому миру», во всяком случае, вопреки всем соредакторам Твардовского.

О чем можно спорить при таком способе цитирования? «Карта рукав совал», – говорит персонаж одной старой пьесы. Да, Светову все нипочем. Чего не сделаешь в страстной заботе сбросить с оппонента «обветшавший маскарад», вскрыть «подлинное лицо нашего критика»!

Светов обличает редакторов «Нового мира», и меня в первую голову, в беспринципности, корысти («литературная эквилибристика за полноценный гонорар»), хлестаковщине, необразованности, запойном пьянстве («Ну, а коль пилось «запойно и мучительно», заслуживает ли абсолютного доверия наш «свидетель на процессе»?»), притворстве, трусости, «вранье пур ле жанс»… Он забывает, что для того, чтобы ему поверили, лучше было бы выбрать что-то одно. Но он уже, видно, не может сладить с собой в напряженном желании «вмазать», выражаясь его словом, «Новому миру».

Очень не хочется, отвечая Светову, ненароком впасть в его тон. И я ищу в его статье то, что может хоть немного объяснить психологическое состояние полемиста, забросившего чепец за мельницу. Есть что-то женственно-капризное в манере его спора, не мужская экзальтация, пренебрежение логикой, захлебывающийся поток обвинений, будто в приступе ревности, порою истерический смешок и такое беспамятство на прежнее добро, что мне трудно вообразить прежнего Ф. Светова, не очень сложившегося, разбросанного, но всегда симпатичного, уступчивого и чувствительного критика и рецензента «Нового мира».

Сейчас он разрешает себе даже дуться на то, что принадлежал «к облагодетельствованным раз и навсегда авторам» «Нового мира». Теперь, когда вот уже семь лет нам начисто нечем его «облагодетельствовать», он прозрел на наш счет. Так оно обычно и бывает. «На обеде – все соседи, а пришла беда – они прочь, как вода».

И какая нестойкая память! Вот он сердится теперь на старую мою статью «Посев и жатва» (1968) о трех поколениях русских революционеров и удивляется, как я мог говорить о них с уважением и всерьез обсуждать проблему нравственного долга, «черты», через которую нельзя переступить. Но как же забыл Светов о том, что примерно тогда же, в 1966 году, сам он поместил в «Новом мире» статью о книге «Дантона»[26]26
  Рецензия Ф. Светова на книгу своего отца Цви Фридлянда о Дантоне называлась «Книга о трибуне Французской революции» («Новый мир», 1966, № 3), он же и автор книги о Марате. Ф. Светов пишет, что книга отца – это не «последнее слово об одном из великих вождей великой буржуазной революции. Дантон был слишком крупной и противоречивой фигурой. Но современного читателя, несомненно, заинтересует в этой книге и сам подход к предмету исследования, попытка обратиться к историческому материалу для того, чтобы поразмышлять, нащупать верный путь для понимания важных, в том числе и современных проблем».


[Закрыть]
, написанной его покойным отцом Цви Фридляндом. Ц. Фридлянд – историк-марксист, преподаватель «Свердловки» и Института красной профессуры, принадлежал как раз к первым поколениям большевиков, и был уничтожен вместе с тысячами других в пору сталинского террора. Естественны чувства любви и уважения, с какими говорил тогда Светов об отце, но интересно и то, с какой рассудительностью и почтением писал он тогда о Дантоне – одной из самых сомнительных фигур якобинского террора.

Конечно, любой человек вправе меняться, и даже коренным образом отвергать свои былые понятия и верования, приходить к новой вере – и максимальная терпимость, на мой взгляд, норма просвещенного человека. Но если терпимости нет у самого неофита?

Светов дважды употребляет в своей статье одно выражение. О Твардовском он говорит, что тот «топтался на перекрестке». И о себе, что сам он все еще «топтался на перекрестке». Твардовский так и умер, с перекрестка не сойдя, а он, Светов, пришел к новой вере и к тому, что необходимо «Разделение…», как назвал он свою статью (прежде у нас это называли «размежевание»).

То, насколько сложна современная русская жизнь, и насколько противоестественны порой выводы из самых нормальных духовных процессов, доказывает, на мой взгляд, «случай» Светова.

В истории нередки случаи, когда человек, коренным образом менявший свои верования, убеждения, обращал свой внутренний взор на собственную жизнь, видел ее неправоту и перед глазами мира обличал себя, чтобы оправдать свой душевный поворот. Со Световым произошло иначе: он пережил переворот, отказ от прежних верований, но сопроводил это не попыткой гласного пересмотра себя, а злобным личным нападением на круг людей, к которым прежде был близок.

Светов уверен в безусловной, исключающей любую критику, правоте Солженицына и своей собственной правоте. Пусть так, и его путь «с перекрестка» вернее. Но отчего это сознание правоты питается столь сомнительными способами сокрушения оппонента? При таком наклоне ума новообращенный разрешает себе все судороги ярости, его слог сочится ядом, он теряет всякое чувство меры и расстается с понятиями о достоинстве в одном желании ударить побольнее. Не уносит ли это в любом случае от той духовной цели, какой Светов желал послужить?

Светов много и с каким-то упоением твердит о «смерти» «Нового мира». Солженицын относил «духовную смерть» журнала к 1968 году, Светову этого мало: по его счету, «Новый мир» умер, едва опубликовав «Ивана Денисовича», то есть в 1962 году. Не выяснится ли вскоре, что журнал Твардовского умер, еще не родившись?

«Новый мир» действительно умер, как приметное явление в нашей культурно-общественной жизни в феврале 1970 года, когда Твардовский и другие члены редколлегии были изгнаны из журнала. Но смерть смерти рознь. Где, как не в «Вестнике», лишний раз вспомнить замечательные слова: «…Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (От Иоанна, 12, 24).

Традиция «Нового мира» в нашей культуре, в нашей стране не может погибнуть без следа.

А статья Светова останется, надо думать, заурядным случаем недобросовестности. Не доброй совести.

В. Лакшин

17 октября 1977 г.

Иван Денисович, его друзья и недруги

1

Трудно представить себе, что еще год назад мы не знали имени Солженицына. Кажется, он давно живет в нашей литературе, и без него она была бы решительно не полна. Каждый новый его рассказ – хвалит, ругает ли его критика – не оставляет читателя безучастным. О нем говорят, его цитируют, судят его с какой-то особой, необычной для наших литературных споров требовательностью, которая есть первый знак того, что мы по-настоящему задеты и взволнованы. Заурядность располагает к благодушию оценок, но тот, кто поразил нас при первом своем появлении, не может рассчитывать на снисходительность. И таков уж закон читательской психологии или, если угодно, предрассудок ее, что, какие бы новые темы и формы ни разрабатывал Солженицын в «Матренином дворе» или рассказе «Для пользы дела», ему не избежать сравнений с его первой повестью – к выгоде или невыгоде для нее. Так или иначе, но повесть «Один день Ивана Денисовича», с которой А. Солженицын вошел в литературу, остается для большинства читателей как бы эталоном его деятельности художника. Тем полезнее сейчас, когда в критике уже высказаны различные точки зрения на талант Солженицына, оглянуться назад и пристальнее всмотреться в эту маленькую повесть.

«Один день Ивана Денисовича» был прочитан даже теми, кто обычно повестей и романов не читает. Один такой «нерегулярный» читатель сказал мне: «Я не знаю, плохо или хорошо это написано. Мне кажется, иначе и написать нельзя».

Повесть поражала жестокостью и прямотой своей правды.

Это был тот редкий в литературе случай, когда выход в свет художественного произведения в короткий срок стал событием общественно-политическим.

Н.С. Хрущев дал высокую оценку этой повести, тепло отозвался о ее герое, сохранившем достоинство и красоту трудового человека и в нечеловеческих условиях, о правдивости изложения, о партийном подходе автора к явлениям столь горькой и суровой действительности. Сам факт появления повести был воспринят людьми как подтверждение воли партии навсегда покончить с произволом и беззакониями, омрачавшими недавнее наше прошлое. И понятно, что гражданская смелость автора была отмечена прежде и повсеместнее, чем его художественная смелость.

Иной склонен был думать, что успех писателю принесла сама тема – острая и новая, и еще, что Солженицыну ничего не стоило написать свою повесть, потому что Иван Денисович – это он самый и есть – просто сел за стол да записал бесхитростно историю одного своего дня. Мнение лестное для автора, до такой степени слившегося в нашем сознании с героем, но наивное и несправедливое. Правдиво рассказать о жизни заключенных в лагере ничуть не проще, чем написать, скажем, о буднях войны, о стройке или колхозе. Дело здесь не в теме, а в таланте, то есть в чувстве правды автора и умении нам эту правду передать. Что же касается простодушной догадки, что сам Солженицын и есть Иван Денисович, оттого и авторская задача его была легка, то последние рассказы многим помогли разубедиться в этом. Подобно автору «Мадам Бовари», говорившему: «Эмма – это я», Солженицын мог бы сказать о себе, что он – это и старуха Матрена, и молоденький лейтенант Зотов, и партийный работник Грачиков, то есть все те лица, которые изображены в его рассказах с такой высокой объективностью и знанием человеческого сердца, но в которых вовсе не растворяется без остатка личность писателя.

Художественная смелость Солженицына в его первой повести сказалась уже в том, что он не потворствовал обычным нашим понятиям об украшениях художественности. Он не построил, по существу, никакого внешнего сюжета, не старался покруче завязать действие и поэффектней развязать его, не подогревал интерес к своему повествованию ухищрениями литературной интриги. Замысел его был строг и прост, почти аскетичен – рассказать час за часом об одном дне одного заключенного, от подъема и до отбоя. И это была тем большая смелость, что трудно было себе представить, как можно остаться простым, спокойным, естественным, почти обыденным в такой жестокой и трагической теме.

Солженицын разочаровал тех, кто ждал от него рассказа о злодеяниях, пытках, кровавых муках, об эксцессах бесчеловечности в лагере, о мучениках и героях каторги. Странно признаться, но первое впечатление, которое мы испытали, начавши читать повесть, было: и там люди живут. И там работают, спят, едят, ссорятся и мирятся, и там радуются малым радостям, надеются, спорят, бывает, подшучивают друг над другом…

Как нарочно (не сомневаюсь, что нарочно), автор выбрал для рассказа относительно благополучную пору в лагерной судьбе своего героя. Ведь было и так, что на Севере, в Усть-Ижме, куда поначалу попал Иван Денисович, зиму без валенок ходили, есть же совсем было нечего, и «доходил» уже Шухов кровавым поносом. Да и режим там был не в пример суровей. «В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь…» Но о той поре жизни Иван Денисович вспоминает вскользь, к случаю! и обычно для того только, чтобы подчеркнуть преимущества нынешнего Особлага – «здесь поспокойней, пожалуй».

Самое же парадоксальное и смелое, что и в этой сравнительно легкой полосе лагерного срока автор выбирает из длинной череды дней, проведенных Иваном Денисовичем за колючей проволокой, день не просто рядовой, но даже удачный для Шухова, «почти счастливый». К чему это? Не хочет же он, в самом деле, уверить нас, что и в лагере «жить можно»?

Что пользы в праздных вопросах. Вспомним лучше, какие чувства пережили мы, открыв впервые повесть Солженицына и начавши читать эту казавшуюся неуклюжей, грубовато-небрежной и в то же время подчинявшую нас какому-то своему могущественному ритму прозу:

«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем – молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.

Звон утих, а за окном все так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три желтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.

И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить».

Веско, тяжело, как отрубленные, падают эти слова, и вот уже отодвигается, расплываясь в очертаниях, только что окружавший нас привычный, живой и вольный мир, и мы оказываемся где-то за огромным снежным голым полем, за двумя рядами колючей проволоки, за предутренней тьмою, раздираемой накрест двумя прожекторами с угловых вышек. Вот сейчас мы очнемся вместе с Шуховым на клопяной вагонке в деревянном, с паутиной инея по стенам бараке. С ним вместе, закутавшим ноги в телогрейку, натянувшим на голову одеяло, еле угревшимся и нездоровым, будем тянуть эти минуты после подъема, пока власть имеющая рука Татарина не сбросит Шухова с нар. И потом выйдем из барака и пойдем за ним по двору, где бегают, запахнувшись в бушлаты и дрожа от мороза, зэки, мимо столба с термометром и рельса на толстой проволоке – в надзирательскую, мыть пол. А после, кое-как управившись с этой работой, опять на мороз…

Так, миновав лишь несколько первых страниц, мы побываем вместе с Шуховым в штабном бараке, санчасти, столовой, а потом вернемся ненадолго к его вагонке – вот уже и весь лагерь как на ладони, кроме разве что БУРа, который стоит за дощатым заплотом в центре лагеря и будет стоять каким-то мрачным наваждением до конца повести, когда туда поведут погорячившегося на «шмоне» кавторанга.

Солженицын делает так, что мы видим и узнаем жизнь зэка не со стороны, а изнутри, «от него». Старый лагерник Шухов живет в тех особых условиях, когда все вещи и отношения получают иную, чем обычно, цену: то, что казалось важным и значительным на свободе, здесь часто выглядит мешающим и лишним, зато другие вещи, прежде мало замечаемые, приобретают ни с чем не сравнимую важность. Надо знать эту иную шкалу ценностей, чтобы понять Шухова. А для этого Солженицыну очень важно рассказать о том, что и как едят его герои, что курят, где работают, как спят, во что обуваются и одеваются, чем укрываются на ночь, как говорят между собою и как с начальством, что думают о воле, чего сильнее всего боятся и на что надеются. Тут как бы полный лексикон подробностей лагерного быта, описанного художником с социально-этнографической точностью, и, наверное, всякому, кто будет писать об этом после Солженицына, невольно придется ступать в его след.

В лагере все делается по своему чину и ряду, в согласии с незнакомыми на воле понятиями обо всем – об удаче и неудаче, о чести и бесчестии, о приличии и неприличии. И разве когда забудешь, раз прочитавши, такую, например, подробность: за едой косточки рыбьи из баланды зэки плюют на стол, собирают их в кучку, а потом смахивают со стола, и они на полу дохрустывают. «А прямо на пол кости плевать – считается вроде бы неаккуратно».

Такое внимание ко всему обиходу жизни лагеря художественно оправдано еще тем, что Иван Денисович, которого автор дал нам в проводники по каторжному аду, человек по-крестьянски дотошный и практичный, а восемь лет лагеря еще приучили его быть внимательным ко всякой мелочи, ибо от этого зависит благополучие, здоровье и самая жизнь лагерника. Вот он, воспользовавшись оплошностью повара, ловко «закосил» две лишние миски каши; вот подобрал по дороге кусок ножовки: заточить ее – ножичек сапожный выйдет, ему в бараке цены нет, – обувь починяя, подработать можно…

Автор задерживается все время на маленьких удачах Шухова, точно старается растянуть счастливые для него минуты, а драматические моменты его лагерной жизни как бы отводит в тень.

Но ведь и о мере несчастья человека можно дать понятие, рассказав о том, что кажется ему счастьем. Все, к чему давно притерпелись глаза Ивана Денисовича, что вошло в его быт и стало казаться обычным, по существу своему страшно и бесчеловечно. И когда мы читаем в конце повести, что Шухов засыпал «вполне удоволенный», потому что на дню у него выдалось много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он «закосил» лишнюю кашу и т. д.; это приносит нам не чувство облегчения, но чувство щемящей, мучительной боли.

О том, что день этот для Ивана Денисовича был «почти счастливым», автор говорит без тени саркастической усмешки, со спокойной серьезностью. Шухов в самом деле доволен своим днем, хотя удачи его большей частью проявились, так сказать, в негативной форме; они состояли в том, что на этот раз он избежал обычных лагерных напастей: «не посадили… не выгнали… не попался… не заболел». И если все-таки сквозь строгую объективность рассказа проступает здесь горькая ирония, то это ирония самого положения вещей, самих обстоятельств, в которых такой день может считаться счастливым. В этом и состоит сила автора, что он смотрит на жизнь одновременно вместе со своим героем и дальше, глубже его.

Если бы Солженицын был художником меньшего масштаба и чутья, он, вероятно, выбрал бы самый несчастный день самой трудной поры лагерной жизни Ивана Денисовича. Но он пошел другим путем, возможным лишь для уверенного в своей силе писателя, сознающего, что предмет его рассказа настолько важен и суров, что исключает суетную сенсационность и желание ужаснуть описанием страданий, физической боли. Так, поставив себя как будто в самые трудные и невыгодные условия перед читателем, который никак не ожидал познакомиться со «счастливым» днем жизни заключенного, автор гарантировал тем самым полную объективность своего художественного свидетельства и тем беспощаднее и резче ударил по преступлениям недавнего прошлого.

Сила этого простого эпического рассказа об одном обычном дне лагерного срока еще и в том, что, когда мы читаем, как Шухов встает, как завтракает, как ведут его на работу, как он работает, как обедает в перерыв, как возвращается с работы, – когда проходит перед нами весь этот обычный порядок трудового дня, мы не можем не думать о том, что и как делал бы Шухов, будь он на воле, и еще о том, чем тогда, в эти дни и часы, были заняты мы сами.

В повести точно обозначено время действия – январь 1951 года. И не знаю, как другие, но я, читая повесть, все время возвращался мыслью к тому, а что я делал, как жил в это время. Помню, ходил в университет на Моховой по утреннему скрипучему снежку мимо Кремля, любил смотреть на его красивые, недоступные, чуть подбеленные изморозью стены, сдавал зимнюю сессию, зубрил только что введенный курс «сталинского учения о языке», сочинял сценарий студенческого капустника, бегал на дружеские вечеринки… В том январе газеты писали о прокладке русла Волго-Дона и о скоростных плавках стали, об укрупнении колхозов и продвижении на север культуры грузинского чая, о близких выборах и о войне в Корее, о юбилее Алишера Навои и финальных играх на кубок по хоккею. Страна жила своими большими и малыми заботами, и мы жили всем этим вместе с нею.

Но как же я не знал об Иване Шухове? Как мог не чувствовать, что вот в это тихое морозное утро его вместе с тысячами других выводят под конвоем с собаками за ворота лагеря в снежное поле – к объекту? Как мог жить я тогда так мирно и самодовольно? Вроде тех девушек-студенток, что повстречались бригадиру Тюрину в поезде: «Едут мимо жизни, семафоры зеленые…».

Вот от каких мыслей труднее всего отвязаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю