355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Малявин » Конфуций » Текст книги (страница 2)
Конфуций
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:51

Текст книги "Конфуций"


Автор книги: Владимир Малявин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Размышления после пролога

На своей родине Конфуций все еще напоминает о себе почти физически осязаемой памятью сердца. Он все еще живет в бесчисленных гранях беспредельного кристалла жизни – в едва уловимом аромате хвои, в узоре света и тени на дорожках и стенах домов, в безмолвии морщинистого камня, в сумраке прохладных залов и в полустертых письменах на забытых плитах… Как распутать, расколдовать эти следы непостижимо-древней и все же такой близкой и внятной жизни? Слишком они разрозненны и запутанны. Слишком легко уводят к произвольным домыслам. Слишком они непритязательны. Слишком порой откровенны.

Не будем бояться постигшего нас недоумения. Не будем спешить расстаться с ним. В конце концов, каждый человек достоин того, чтобы быть тайной, а человек, составивший стиль целой цивилизации, тем более. Прежде спросим себя: случайно ли до наших дней сохранились и дом, и могила Конфуция, и Конфуциев род? Один этот факт поведает нам о Конфуции больше, чем все литературные известия. Мы должны верить в глубинную достоверность вещественной памяти Конфуциевой жизни, невзирая на то, что в ней запечатлелись мнения, вкусы и мечты конкретных людей, а людям, как известно, свойственно ошибаться и, уж во всяком случае, смотреть на мир через очки своего времени. Мы должны верить, что образ Конфуция, отложившийся в этой памяти, вызревал в истории с такой же неизбежностью, с какой семя прорастает в дерево и нить шелкопряда свивается в кокон. В сущности, хотим мы того или нет, иного образа Конфуция мы и не имеем в истории. Материальные следы Конфуциевой жизни, взятые порознь, могут лгать о человеке по имени Конфуций, но в совокупности, воспринятые как вехи бесконечно тянущейся нити времен, приметы чего-то извечно возобновляемого, извечно возвращающегося в потоке перемен, они являют точный образ того, кто преемствен в изменениях и, следовательно, по праву может быть назван Учителем десяти тысяч поколений.

Обратившись к словам и делам основоположника китайской традиции, мы, возможно, не без удивления обнаружим, что он завещал потомкам лишь ряд простых жизненных правил, до предела лаконично и скромно высказанных, чуждых всякой риторики, самовлюбленного резонерства, умственной косности. И тот, кто будет искать в учении Конфуция только те или иные идеи, некую доктрину или абстрактную «систему взглядов», существующую отдельно от стихийного, всегда конкретного, бесконечно изменчивого течения жизни, упустит из виду, быть может, самое важное в нем. На то Конфуций и мудрец, на то он и великий Учитель, чтобы слить неразделимо свое учение и свою жизнь, чтобы мерой величия и мудрости человека считать не ум его, не талант и даже не заслуги, а вечно живое в жизни, способность снова и снова возвращаться в мир с каждым мгновением сознательного и одухотворенного существования – единственного, делающего человека человеком. Заветы Конфуция ведут нас к той волнующей и все же как нельзя более простой и естественной правде человеческой жизни, где кончается искусство и всякая искусность и «дышат почва и судьба».

Чтобы понять секрет жизненности наследия Учителя Куна, нужно превзойти мир идей, наших представлений о вещах, а вернее сказать, – снизойти к жизни «как таковой». Гений Конфуция не дружен с отвлеченными, формальными мыслями и произвольными фантазиями. Вот почему он всегда присутствовал и поныне присутствует с убедительностью вещественных сторон китайского быта. Ничуть не чурающийся обыденного и земного, он есть воистину плоть и кровь культуры, возвращенной в лоно народной жизни. И не беда, что вещи, призванные его представлять, не раскрывают его тайн. Обманчивость чувств, святая ложь «мысли изреченной» не только не противоречат заветам Конфуция, но и подразумеваются ими. Ибо дух способен пребывать в вещах лишь отталкиваясь от них. И чем больше он отдает себя вещному бытию, тем скорее ускользает от него. Вещи воистину становятся осмысленными и родными для нас лишь тогда, когда обнажают в нашем сознании бездну невещного, воспитывают в нас упругость духа, дарят нам «легкое дыхание» жизни. Такие вещи не столько сообщают о тайнах души, сколько непосредственно со-общают, соприкасают с ними. И побуждают к творческому поновлению.

Посмотрим вокруг: как странен подбор вещей, нами любимых и нам понятных, как порой тесно сживаемся мы с, казалось бы, совершенно случайно попавшими к нам предметами. Хаотическая паутина вещей, обставляющих наши мысли и чувства, есть правдивое воплощение творческого импульса духа, пульсации «живой жизни». Китайцы называли эту исключительность, неизбывную конкретность вещного бытия «утонченной истиной каждой вещи» – утонченной не просто потому, что эта истина недоступна уразумению, а прежде всего потому, что она открывается в один мимолетный миг жизненной метаморфозы и ускользает, как струится вода между пальцев.

Тот, кто оценивает свершения человеческие по жизнестойкости их, не может не отдавать предпочтения вещам. Вещи надежнее и долговечнее самых самоуверенных мнений. Материальные памятники переживают своих творцов, переживают даже создавшие их цивилизации и с легкостью принимают на себя новый смысл, присваиваемый им новыми поколениями и даже целыми народами. Вещи святы потому, что несут в себе сверхличную, бессловесную память человечества, обращенную прямо к сердцу каждого человека. Святые вещи веют забытьем бездонной памяти и безбрежных просторов воображения, побуждают устремляться за горизонты всего понятого и понятного…

Подлинная стихия творчества – забытье упоительных грез, освобождающее от необходимости что-то знать, кем-то быть:

 
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем…
 

Трудно поверить, что творец создавал мир «в ясном уме и здравой памяти», как утверждали в Европе многие от средневековых схоластов до супрематиста Малевича. Скорее мир творился в отсутствие его создателя, ведь «воображать – значит отсутствовать» (Г. Башляр). Как знать, не были ли семь дней творения семью моментами умопомрачения – умопомрачительными моментами! – в бытии Творца. Древние китайцы хорошо поняли эту истину: идея «забытья» (ван),«вольного скитания» (ю)духа стала ключевой в их жизненном идеале. Забытья не как мертвенной пустоты забвения, но, напротив, как среды непрестанно ускользающих, уже не ощутимых, немыслимо тонких метаморфоз. Этот мир «утонченной правды», пульсирующей в вещах, на самом деле равнозначен предельному изобилию бытия: жить забытьем в китайском понимании – значит внимать бесконечному богатству разнообразия жизни, воспитывать безупречную чуткость духа.

Бесконечно утончающиеся превращения духа сами себя устраняют: забытье, чтобы быть тем, что оно есть, должно само быть забыто, пустота должна опустошить себя и стать… наполненностью. А потому идея творчества как самоизменчивого океана забытья не дает воздвигнуть какую-либо недвижную «систему понятий». Она не позволяет высокомерному философствованию возвыситься над немолкнущей многоголосицей земли. У нее чисто практическое предназначение: возвращать мысль и слово к естественной простоте жизни, покойной и бездонной, как небо.

Да, жить творчески, по представлениям китайцев, – значит «брать жизнь от Неба», и главное свойство восточного мудреца-святого – прозрачность. Правда должна светиться сквозь того, кто свят, как светится кристально-чистый купол небес.

Странный удел китайского мудреца: возвращаться к жизни, будучи обожженным небесным огнем; принимать за разумное и реальное то, что является только видимостью, необоримой иллюзией. Этот удел освобождает от привязанности к историческим проявлениям духа, которая в наши дни столь властно заявляет о себе в страстном желании людей сохранить и восстановить памятники культуры в их «первоначальном», единственно «истинном» состоянии; желании, очевидно, неосуществимом и даже абсурдном, но, по-видимому, самым тесным образом связанном с важнейшей посылкой современного миросозерцания: идеей строгого соответствия между понятиями и вещами. Эта идея как раз и ставит во главу угла проблему реализма в творчестве, требование внешней – наблюдаемой или мыслимой – достоверности создаваемого человеком художественного образа.

Очевидные признаки китайской любви к «одухотворенной вещности» мира мы обнаружим в традиционном искусстве Китая, где мирно уживались строгая, порой доходящая до гротеска стильность и не менее развитый вкус к натуралистической достоверности. Стиль – это примета исключительности, качественной определенности, возвышенной интенсивности существования; как некий код, «сокращенная запись» жизни, он есть вестник самоскрывающегося, хоронящего себя духа. Натурализм же в китайском искусстве оказывается в таком случае искусственно воссозданной природой, в сущности – наиболее утонченной маской таинств стиля, все той же «тысячесаженной стеной», охраняющей глубины духа. И чем правдоподобнее будет сработана эта маска, тем лучше выполнит она свое предназначение: быть трамплином для духа, отталкивающегося от мира вещей и идей ради «вольного странствия в просторах забытья». Вероятно, именно такова подоплека грубоватого, почти откровенно бутафорского «реализма» Конфуциева мемориала в Цюйфу. Созданный, как мы помним, лишь под занавес истории традиционной китайской цивилизации, он служит экраном, стеной, охраняющей «внутреннее постижение» Учителя. Нет ничего ошибочнее, чем видеть в таком отношении к наследию Конфуция попытку воссоздать «исторически верный облик древнего мудреца». К несчастью, европейцы часто совершают эту ошибку, вольно или невольно воспринимая искусство Китая через призму собственных представлений о художественном творчестве как подражании миру природы.

Становится понятным теперь и шокирующее европейцев довольно-таки бесцеремонное обращение китайцев с памятниками старины. Для чего благоговеть перед маской, иллюзией? Зачем церемониться с тенью, тем более что она все равно неустранима? В сегодняшнем Китае древние храмы и дворцы, повсеместно отстроенные заново и сверкающие свежей краской, присутствуют скорее как театральные декорации, аттракционы, предназначенные для увеселения гуляющей публики. А на пейзажах китайских живописцев мы не увидим руин старинных зданий: эстетизация памятных развалин, питаемая ностальгией по «единственно правильному» образу вещей, совершенно чужда китайской традиции. Значение эстетики руин в искусстве Запада определено тем, что развалины древних зданий являются местом стихийной встречи природы и культуры, но встречи, ничуть не отменяющей извечного противоборства того и другого. Китайская же традиция допускала лишь контрастное соположение, а по сути – взаимозаменяемость несотворенной бездны небес и рукотворного мира культуры, первозданного Хаоса и хаоса людского «столпотворения». Примечательно, что китайцы никогда не занимались ремонтом старых, обветшавших зданий. Они просто отстраивали их заново после того, как те приходили в негодность. Монументальной же архитектуры, тем более обладающей солидным запасом физической прочности, китайская традиция, как мы уже могли заметить на примере храма Конфуция, почти не знала.

Так правомерно ли вообще говорить о «памятниках» жизни Конфуция? Не следует ли нам признать воссозданные в Цюйфу следы древней мудрости скорее вехами сокровенного пути человеческого сердца, своеобразными указателями, направляющими к еще непрожитому и неопознанному? Эта прикровенная устремленность за пределы всего наличествующего и данного преображает вещи в знаки бесконечной глубины сознания, делает их, как говорили в Китае о произведениях каллиграфа и художника, «следом, уводящим в недостижимую даль…».

Что же такое мемориал Конфуция в Цюйфу? Строго говоря, это не только памятник историческому Конфуцию, но и правдивое свидетельство присутствия Учителя всех времен – того, кто удостоверяет свое бессмертие в неизбывной текучести жизни. Учитель нуждается в бытии вещей, потому что самоограничение духа в вещах, граничность как таковая составляют существеннейшее свойство его собственного бытия. Ставя предел своей мысли, отказываясь от внутренней однородности сознания и потому как бы не имея своего «я», он является миру в чистой качественности самих вещей и притом не одной-единственной вещи, а именно сочетания, комбинации их. Он приходит в бесконечно разнообразном декоруме жизни, во всякой метке конца, предела, границы. Так он входит в вечность, ибо нет ничего неизменнее изменчивости. Так он достигает истинного величия, ибо нет ничего долговечнее и неуязвимее, чем узор мира. Можно устранить вещь, но нельзя убрать тень. У всякой вещи есть предел, но нет предела самой предельности.

Понять, почему до наших дней сохранились материальные следы жизни Конфуция и даже самое тело Учителя Куна, рассеянное в его потомках, – значит, понять глубочайший смысл заветов основоположника конфуцианства. Все эти следы, правда, дошли до нас в превращенном, как бы псевдореальном состоянии, но такая метаморфоза, как мы уже могли видеть, сама является результатом последовательного продумывания и, более того, осуществления на деле жизненного кредо Конфуция. Необычайный интерес к вещественному, бытовому измерению человеческой жизни – самая поразительная, неповторимая и даже, пожалуй, неподражаемая особенность конфуцианской традиции. Что материального осталось от мудрецов древней Эллады, Персии, Индии? Мы не знаем ни их потомков, ни их могил, ни тем более их домов. Нам известны только их идеи. И надо сказать, что исключительное внимание китайцев к предметной стороне быта (которое не нужно путать с привязанностью к вещам) восходило к самому Конфуцию, который по складу своей учености был прежде всего архивистом и антикваром, знатоком древностей. «Передаю, а не сочиняю; верю в древность и люблю ее», – любил говорить о себе мудрец Кун. И хотя позднее ему приписывали много сочинений, он сам, насколько можно судить по древнейшим источникам, ничего не писал от себя и предпочитал выражать свои взгляды и убеждения опосредованно – беседуя с ближними, редактируя старые книги, а превыше всего заботясь о том, чтобы за него говорили его поступки. Он наставлял преемников своим образом жизни, своим поведением. И находил отклик у потомков. Спустя четыре столетия после смерти Конфуция знаменитый историк древнего Китая Сыма Цянь закончил свою пространную биографию Учителя Куна не оценкой его идей или деятельности, а рассказом о его вещах.

«Когда я прочитал книги, составленные Конфуцием, мне захотелось воочию представить себе этого человека, – писал Сыма Цянь. – Я побывал на родине Учителя Куна и видел его покои, его колесницу и одежды, его сосуды для жертвоприношений и ученых мужей, свершавших в надлежащие дни и часы торжественные обряды. Я преисполнился благоговения и не мог заставить себя покинуть этот дом. Среди владык мира сего немало было тех, чья слава умирала вместе с ними, а память о Конфуции, даром что носил он платье из грубого холста, любовно сберегается вот уже более десяти поколений. От государей до простых людей все, кто упражняется в Шести искусствах, считают его своим учителем. Нет, не зря зовут его величайшим мудрецом!»

Суждение Сыма Цяня в точности подтверждает наши догадки о жизненной позиции Конфуция. Для китайского летописца мерой величия человека служит благодарная память потомков, но память, питающаяся не мирской славой, а чем-то гораздо более действенным и вместе с тем интимным – обаянием живого присутствия предка-учителя. Вера в вечноживые качества мудрости держалась так прочно среди древних китайцев, что древнекитайской культуре не была свойственна драматизация физической смерти. И не примечательно ли, что нам известны слова Конфуция, произнесенные им за несколько дней до смерти, но мы ничего не знаем о том, как умер Учитель Кун, хотя скончался он в своем доме, в окружении родичей, челяди и многочисленных учеников? Никому из потомков даже не пришло в голову восполнить этот досадный пробел какой-нибудь красивой легендой. Видно, в глазах почитателей Конфуция смерть его была событием, хотя и прискорбным, но все же малозначительным перед лицом сокровенной вечнопреемственности духа. Вот и для Сыма Цяня мудрее тот, кто дольше живет, кто сумеет продлить свою жизнь в своих потомках и вещах, кто сумеет больше наполнить собой устойчивый и утонченный быт, настоянный жизнью десятков поколений. Будет ли это память о каком-то отдельном человеке? Или в его лице мы прозреем неведомый лик некоего неумирающего, родового всечеловека? Того, кто обнаруживает свое присутствие с каждым новым усилием нашего самопознания? Не будем путать этого человека-учителя с индивидом. Человек-индивид одновременно индивидуален, потому что он замкнут в себе, и абстрактен в качестве социального субъекта – подданного, гражданина, представителя сословия и т. п. Всечеловек всеобщ, ибо он преемствен в потоке перемен, но вовек уединен и не подпадает под какие бы то ни было общие определения.

Отношение Сыма Цяня к наследию Конфуция немного сродни желанию современных людей преобразить историю в музей – желанию, вообще говоря, совершенно чуждому европейской древности. Можно ли представить, чтобы ученики, скажем, Платона или Аристотеля больше интересовались личными вещами учителя, нежели его идеями? В древнем Китае такое, как видим, не казалось странным. Подчеркнем, что китайский историк ведет речь о предметах домашнего обихода, ценных своей полезностью в быту. Конечно, эти предметы являются реликвиями, потому что их чтут, и они исключены из сферы повседневного применения. Но все же они не исключены полностью из человеческой деятельности, подобно святым мощам или экспонатам музея. Способ их использования определяется священным временем ритуала, причем в церемонии они могут вновь явиться как предметы домашнего обихода и выполнять свое бытовое назначение. В сущности, пользование ими есть не что иное, как освящение человеческого быта, которое равнозначно соединению повседневности и вечности. Если культ мощей в религии устанавливает разрыв между человеческим и божественным (снимаемый посредством «чуда»), если музей указывает на дистанцию между прошлым и настоящим, то отношение к прошлому у Сыма Цяня предполагает непосредственную связь, даже взаимопроницаемость времен в извечном самообновлении жизни, в схождении, «чудесном совпадении», как говорили в Китае, времени обыденного и времени ритуального, конечных действий и непреходящей действенности.

Так в китайской традиции предметная деятельность человека оказывается прообразом мирового творения. Предметы нашего обихода вовлекают нас в поток жизненных превращений. Халат, надетый на тело, обретает новое качество и сам дает новое качество телу. Звук, сам по себе ничем не примечательный, неожиданно обретает глубокий смысл, становится моментом музыкального произведения. Нож, который полезен остротой его лезвия, и дерево, ценное своей мягкостью, как бы преображаются, преодолевают себя, взаимно открываются друг другу в работе резчика. В своей функциональности вещи оказываются собранными воедино, хотя и не сливаются в одно. Это собирание бытия, вовлекающее все сущее в поток жизни, как раз и представлено в ритуальном действе. В ритуале все исключительно – и предметы, и обстоятельства, и избранный момент времени. Он вообще есть воплощенное исключение из правил житейской рутины. Но это исключение, которое утверждает некую универсальную полезность всего сущего, «единое на потребу», пронизывающее все явления жизни. Оно проявляет себя в моментах стилизации жизненного опыта, преобразования стихийного течения жизни в цепь сознательно и интенсивно проживаемых моментов существования.

Так культура становится способом духовной ориентации вещей и событий. А поскольку нет и не может быть какого-либо застывшего, статичного образа перемен, творческий импульс одухотворенной жизни сказывается скорее в моменте деформации всех образов, в их тяготении к собственному пределу, к гротескным формам. Отсюда, в частности, склонность к экспрессивной графике, присущая традиционному изобразительному искусству Китая.

Для Сыма Цяня важно, что вещи Конфуция использовались «в надлежащее время года», – вероятно, в качестве принадлежностей поминальных обрядов по Учителю. Иными словами, способом ориентации вещей, созидающей культуру, является ритуал, который охватывает и приводит к единству в рамках годового круговорота события как в природном мире, так и в человеческом обществе. Ритуал и есть не что иное, как со-бытие, событийность, взаимное соответствие, резонанс различных измерений бытия. Он – вестник неповторимого мгновения. Но он укореняет все скоротечное во всевременном.

Наглядные свидетельства ритуалистического мышления мы найдем в изобразительном искусстве эпохи Сыма Цяня, где изображения вещей сведены к стилизованным иллюстрациям их роли в общем порядке мироздания. Населяющие искусство древнего Китая человеческие типы – древние цари-культуротворцы, высокомудрые мужи, преданные подданные и проч. – демонстрируют порядок жизни, превращенной в одну нескончаемую церемонию, расписанную на нормативные, совершаемые соответственно времени года жесты. Известный русский искусствовед Б. Р. Виппер отмечал, что в цивилизациях древнего Востока сложился «тоталитарно-коллективный» тип культуры, которому свойственно «не столько изображать действительность, сколько ее преображать, сообщая реальным предметам некую новую, иррациональную стихию». Замечание Б. Р. Виппера справедливо и для китайского искусства с его тяготением, как отмечалось выше, к экспрессивности гротеска, но гротеска, данного в наборе нормативных форм. Конечно, нельзя вкладывать в понятие «тоталитарно-коллективной» культуры уничижительный смысл. Это особый тип культуры, не менее самобытный и в не меньшей степени откликающийся человеческой природе, нежели культурная традиция Запада. «Тоталитаризм» в данном случае есть выражение не тирании, а поразительно последовательного развертывания одного мировоззренческого принципа. За свою многовековую историю китайского искусство далеко ушло от примитивности своего древнего стилизма, но оно осталось верным его исходным посылкам. Более того, в своих наиболее зрелых и утонченных формах оно явилось и его наиболее полным, наиболее продуманным воплощением. И не кто иной, как Конфуций поставил в центр размышлений о человеческом бытии в Китае вопросы о том, кто и как «использует» человека и как сам человек преображает, стилизует свою жизнь. А вот вопросы «что есть человек?», «как человек познает мир?», определившие пути развития европейской мысли, на удивление мало интересовали китайцев.

Вопрошать об условиях и целях предметной деятельности человека – значит стремиться к познанию в нем человеческого.

Заслуга Конфуция, обессмертившая его имя, в том и состоит, что он первый в истории открыл человека как деятельное, творческое и, стало быть, общественное существо.

До Конфуция на земле были только боги. Или потомки богов. Конфуций с простотой, достойной основоположника великой цивилизации, провозгласил: у человека нет более высокого призвания, чем воистину осознать себя человеком и стать творцом культуры – единственной реальности, которая целиком и полностью созидается людьми.

Привыкнув к миру, обжитому человеком и перевоссозданному им для удовлетворения своих нужд и своего самолюбия, воспринимая как должное похвалы могуществу человека и гуманистическим ценностям, люди современной эпохи не без труда могут представить истинные масштабы новаторства Конфуция. Не совсем легко им и подметить иронию, таящуюся в самом факте почитания Конфуция как «первого человека» – не бога и не героя, бросающего вызов богам, а Учителя, который учит всех и каждого «быть человеком» – и не более того. Ибо что же примечательного в самом факте существования человека как такового? Не странно ли чтить, как принято в культе Конфуция – единственного, кстати сказать, из всех мудрецов древности, – просто дом? Просто могилу? Обыкновенные вещи домашнего обихода? Принять это можно, лишь обнаружив в повседневности – неизбежно текучей и мимолетной – неизбывную значимость, ощутив в самых незначительных вещах, в мимолетных впечатлениях присутствие Того, Кто существует воистину. Казалось бы, нет никакой драмы в том, что человек должен быть или стать человеком. И все же как много драматизма сокрыто в этом скромном идеале, если он требует вернуться к себе, открыть себя ценой самого беспощадного самоотречения.

Погружаясь в «тень Учителя», мы возвращаемся к «началу времен», к исконной заданности человеческого сознания, которая предваряет, предвосхищает все наши чувства и мысли. Этот исток нашей жизни рассеян в окружающих нас «родных» вещах – всегда немного таинственных и все же таких красноречивых в своей «первозданной немоте». Но этот изначальный «язык мира», язык, не отделившийся еще от хаотической музыки бытия, звучит и в литературном наследии Конфуция. Древнейшим и, по общему мнению, самым достоверным свидетельством о жизни и учении Учителя Куна служит книга, именуемая по-китайски «Луньюй», а в русском переводе получившая название «Беседы и суждения» (точнее было бы говорить «Обсужденные речи»). Книга эта была составлена учениками Конфуция уже после его смерти и состоит из самостоятельных, очень разных по содержанию и стилю коротких сюжетов, часто отдельных изречений, развертывающихся перед читателем пестрой вереницей мыслей и ситуаций, порой до курьезного обыденных и тривиальных. Местами в ней заметно стремление тематически объединить записи внутри отдельных глав (всего в «Луньюе» их двадцать), но это бывает не так часто. Недаром названия самих глав откровенно условны: таковыми служат первые два иероглифа в тексте главы – сочетание, как легко догадаться, случайное и даже, казалось бы, бессмысленное.

Происхождение «Бесед…» объясняет цель их создания. Эта книга появилась, очевидно, для того, чтобы не позволить кануть в забвение медленно, но неудержимо угасавшей живой памяти об Учителе Куне. Ибо учение Конфуция для его учеников прежде всего – жизнь и личность самого Учителя. Недаром сразу после смерти Конфуция его преемником по школе хотели объявить того из учеников, кто был больше всего похож на него своим обликом. «Беседы…» – это прежде всего памятник любви учеников к Учителю. Перед нами собрание записей, которые обращены к узкому кругу посвященных и призваны не столько излагать или убеждать, сколько именно напоминать. Обаяние этой книги как раз и объясняется ее необычайно доверительным тоном, полным отсутствием претенциозной литературности – явление для древнего мира крайне редкое, прямо-таки уникальное. Но те же свойства «Бесед…» порождают и особые трудности для их толкователя. От людей очарованных, конечно, нельзя ожидать хотя бы попытки быть объективными. Ни эти ученики Конфуция, ни даже его первый биограф Сыма Цянь и не пытаются сформулировать, изложить своими словами смысл заветов Учителя – очевидно, потому, что они слишком ценили его живое присутствие. Мы вольны, конечно, делать это сами, но кто может поручиться за то, что мы не совершим ошибки? Да и допустимо ли вообще выводить систематическое «учение» из разрозненных высказываний? Нарочитая и притом такая пленительно-архаичная фрагментарность «Бесед и суждений» представляет, конечно, большой соблазн для образованных читателей. Во все времена китайские книжники с упоением погружались в подробнейшие толкования малопонятных знаков и упоминаемых в книге деталей древнего быта. Порой кажется, что толкователи как будто нарочно старались как можно больше затемнить или исказить смысл наставлений Конфуция – простых, ясных, чуждых всякой напыщенности и мнимой многозначительности. Видно, не зря говорят, что правда «глаза колет»: самые простые и очевидные жизненные истины принять как раз труднее всего… Но за филологическим буреломом нужно уметь видеть величественный лес жизни. Архаическая фрагментарность главной конфуцианской книги перестанет казаться только курьезом, если воспринять ее как средство обратить наш внутренний, духовный слух к тайне всеединства мировой жизни. Возможно, как раз эти качества «Бесед…» имел в виду известный конфуцианский ученый Чэн И (XI в.), когда он писал: «Есть много людей, которые прочли „Беседы и суждения“ и ничуть не изменились. Некоторые выучат пару фраз и потом всю жизнь этим довольны. Есть такие, которые, прочитав эту книгу, в самом деле любят ее. И есть такие, которые, прочтя ее, вдруг пускаются в пляс».

Не счесть ли слова Чэн И неожиданным напоминанием о том, что чтение «Бесед…» в чем-то сродни танцу? Что наследие Учителя Куна принадлежит памяти сердцаи что оно вписано в нее мимическим языком тела? Зримая ускользаемость образа Конфуция взывает не к рассудку, а к телесным истокам жизненной интуиции; она побуждает искать внутреннюю преемственность опыта, рассеянную в музыкальном хаосе ощущений. Эта преемственность заключена не в содержании, не в «данных» опыта, а в самом качестве, в глубине переживания, доступной нам только благодаря телу. Подлинная жизнь – и жизненность – наследия Конфуция таится в этом непрестанном ускользании от всего наличного и данного; ускользании, создающем отношения между учеником и непостижимым для него Учителем.

Конечно, такая книга просто обречена произвести на разум, питающийся «чистым созерцанием», впечатление неразвитости и бесплодия мысли. Как похож Конфуций из «Бесед и суждений» на принадлежащий Гегелю портрет «примитивного мыслителя», своего рода «недоразвитого» философа, который, «хотя и знает в совершенстве, чего требует жизнь, что именно является ее существенным свойством, связывающим людей и движущим ими, все же не может ни формулировать во всеобщих правилах это свойство для самого себя, ни передать его другим в общих размышлениях, а всегда уясняет себе и другим то, что наполняет его сознание, рассказами о частных случаях, показательными примерами и т. д….» Для европейца XIX века очевидным признаком отсталости Конфуция была его неспособность подняться до «общих размышлений». В новейший период человеческой истории, порядком разуверившийся в «общих размышлениях», но все еще прельщенный выгодами умственных абстракций, такого рода хаотическая композиция «Бесед…» порой рождает соблазн искать в ней какой-нибудь тайный, закодированный смысл, отчего-то утаенный от читателя хитроумными составителями книги. По правде говоря, не очень-то верится в плодотворность таких изысканий…

Высказывания Конфуция часто называют афоризмами, но нужно сразу оговориться, что в них нет ничего от салонного остроумия с его позерством, софистикой, игривым морализаторством. Конфуций слишком искренен и серьезен, чтобы размениваться на такие пустяки. Он изрекает как будто бы очевидные, даже банальные истины, но его слова заставляют вглядеться заново в жизнь, текущую вокруг и сквозь нас. Только гении обладают привилегией открывать жизнь заново. В первом же параграфе «Бесед и суждений» мы читаем:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю