355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Полное собрание стихотворений » Текст книги (страница 8)
Полное собрание стихотворений
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:15

Текст книги "Полное собрание стихотворений"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

где манит Господа рука

растрепанного, серебристого,

скользящего ученика...

2. 9. 23.

x x x

Я помню в плюшевой оправе

дагерротипную мечту

и очи в северной дубраве,

и губы в громовом порту.

Но ты... Прямой и тонкой тенью,

как бы ступая по стеклу,

внимая призрачному пенью,

вникая пристально во мглу,

– во мглу, где под железным кленом

я ждал, где, завернув с угла,

сквозные янтари со стоном

текли в сырые зеркала

безгласно в эту мглу вошла ты,

и все, что скучно стыло встарь,

все сказкой стало: клен зубчатый,

геометрический фонарь...

Ты... Платье черное мне снится,

во взгляде сдержанный огонь,

мне тихо на рукав ложится

продолговатая ладонь.

И вдруг, улыбкою нежданной

блеснув, указываешь мне:

клин теневой, провал обманный

на бледной, на косой стене.

Да, правда: город угловатый

играет жизнью колдовской

с тех пор, как в улицу вошла ты

своей стеклянною стопой.

И в этом мире небывалом

теней и света мы одни.

Вчера нам снились за каналом

венецианские огни.

И Гофман из зеркальной двери

вдруг вышел и в плаще прошел,

а под скамьею в темном сквере

я веер костяной нашел.

И непонятный выступ медный

горит сквозь дальнее стекло,

а на стене, косой и бледной

откуда? – черное крыло.

Гадая, все ты отмечаешь,

все игры вырезов ночных,

заговорю ли – отвечаешь,

как бы доканчивая стих.

Таинственно скользя по гласным,

ты шепчешь, замираешь ты,

и на лице твоем неясном

ловлю я тень моей мечты.

А там над улицею сонной,

черты земные затая,

стеною странно освещенной

стоит за мною жизнь моя.

Берлин, 25. 9. 23.

x x x

Санкт-Петербург – узорный иней,

ex libris беса, может быть,

но дивный... Ты уплыл, и ныне

мне не понять и не забыть.

Мой Пушкин бледной ночью, летом,

сей отблеск объяснял своей

Олениной, а в пенье этом

сквозная тень грядущих дней.

И ныне: лепет любопытных,

прах, нагота, крысиный шурк

в книгохранилищах гранитных;

и ты уплыл, Санкт-Петербург.

И долетая сквозь туманы

с воздушных площадей твоих,

меня печалит музы пьяной

скуластый и осипший стих.

Берлин, 25. 9. 23.

Автобус

Расшатывая сумрак бурый

огнями, жестяным горбом,

на шинах из слоновой шкуры

гремящий прокатился дом.

И вслед качнувшейся громаде,

как бы подхвачен темнотой,

я кинулся и вспрыгнул сзади,

и взмыл по лестнице витой.

И там, придерживая шляпу,

в свистящей сырости ночной

я видел: выбросила лапу

и скрылась ветка надо мной.

И вспомнил допотопный ужас,

бег, топот, выгибы клыков...

Пускай в гранатовые лужи

стекают стекла кабаков,

– пожарище тысячелетий,

душа дремучая моя,

отдай же мне огонь и ветер,

грома иного бытия!

Когда я легкий, низколобый

на ветке повисал один

над обезумевшею злобой

бегущих мамонтовых спин.

5. 10. 23

x x x

Милая, нежная – этих старинных,

песенных слов не боюсь, и пою...

О, наклоняйся из сумерек длинных

в светлую бездну мою!

Я подарю тебе солнечной масти

рьяных коней, колесницу в цветах,

ибо сейчас я не пристальный мастер,

я – изумленье и взмах.

Милая, нежная, я не ошибся,

часто мне женские снились черты.

Все они были из ломкого гипса,

золото легкое – ты.

Это, пойми, не стихи, а дыханье,

мреющий венчик над страстью моей,

переходящий в одно колыханье

неизмеримых зыбей.

17. 10. 23.

x x x

Из мира уползли – и ноют на луне

шарманщики воспоминаний...

Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне:

я только пасмурный изгнанник.

Полжизни – тут, в столе, шуршит она в руках,

тетради трогаю, хрустящий

клин веера, стихи – души певучий прах,

и грудью задвигаю ящик...

И вот уходит все, и я – в тенях ночных,

и прошлое горит неяро,

как в черепе сквозном, в провалах костяных

зажженный восковой огарок...

И ланнеровский вальс не может заглушить...

Откуда?.. Уходи... Не надо...

Как были хороши... Мне лепестков не сшить,

а тлен цветочный сладок, сладок...

Не говори со мной в такие вечера,

в часы томленья и тумана,

когда мне чудится невнятная игра

ушедших на луну шарманок...

Ноябрь 1923

Барс

Пожаром яростного крапа

маячу в травяной глуши,

где дышит след и росный запах

твоей промчавшейся души.

И в нестерпимые пределы,

то близко, то вдали звеня,

летит твой смех обезумелый

и мучит и пьянит меня.

Луна пылает молодая,

мед каплет на мой жаркий мех;

бьет, скатывается, рыдая,

твой задыхающийся смех.

И в липком сумраке зеленом

пожаром гибким и слепым

кружусь я, опьяненный звоном,

полетом, запахом твоим...

Но не уйдешь ты! В полнолунье

в тиши настигну у ручья,

сомну тебя, мое безумье

серебряное, лань моя.

1923

Встреча

И странной близостью закованный..

А. Блок

Тоска, и тайна, и услада...

Как бы из зыбкой черноты

медлительного маскарада

на смутный мост явилась ты.

И ночь текла, и плыли молча

в ее атласные струи

той черной маски профиль волчий

и губы нежные твои.

И под каштаны, вдоль канала,

прошла ты, искоса маня;

и что душа в тебе узнала,

чем волновала ты меня?

Иль в нежности твоей минутной,

в минутном повороте плеч

переживал я очерк смутный

других – неповторимых – встреч?

И романтическая жалость

тебя, быть может, привела

понять, какая задрожала

стихи пронзившая стрела?

Я ничего не знаю. Странно

трепещет стих, и в нем – стрела...

Быть может, необманной, жданной

ты, безымянная, была?

Но недоплаканная горесть

наш замутила звездный час.

Вернулась в ночь двойная прорезь

твоих – непросиявших – глаз...

Надолго ли? Навек? Далече

брожу и вслушиваюсь я

в движенье звезд над нашей встречей.

И если ты – судьба моя...

Тоска, и тайна, и услада,

и словно дальняя мольба...

Еще душе скитаться надо.

Но если ты – моя судьба...

1923 г.

Гроза

Стоишь ли, смотришь ли с балкона,

деревья ветер гнет и сам

шалеет от игры, от звона

с размаху хлопающих рам.

Клубятся дымы дождевые

по заблиставшей мостовой

и над промокшею впервые

зелено-яблочной листвой.

От плеска слепну: ливень, снег ли,

не знаю. Громовой удар,

как будто в огненные кегли

чугунный прокатился шар.

Уходят боги, громыхая,

стихает горняя игра,

и вот вся улица пустая

лист озаренный серебра.

И с неба липою пахнуло

из первой ямки голубой,

и влажно в памяти скользнуло,

как мы бежали раз с тобой:

твой лепет, завитки сырые,

лучи смеющихся ресниц.

Наш зонтик, капли золотые

на кончиках раскрытых спиц...

1923

Песня

Верь: вернутся на родину все,

вера ясная, крепкая: с севера

лыжи неслышные, с юга

ночная фелюга.

Песня спасет нас.

Проулками в гору

шел я, в тяжелую шел темноту,

чуждый всему, и крутому узору

черных платанов, и дальнему спору

волн, и кабацким шарманкам в порту.

Ветер прошел по листам искривленным,

ветер, мой пьяный и горестный брат,

и вдруг затих под окном озаренным:

ночь, ночь – и янтарный квадрат.

Кто-то была та, чей голос горящий

русскою песней гремел за окном?

В сумраке видел я отблеск горящий,

слушал ее под поющим окном.

Как распевала она! Проплывало

сердце ее в лучезарных струях,

как тосковала,

как распевала,

молясь былому в чужих краях,

о полнолунье небывалом,

о небывалых соловьях.

И в темноте пылали звуки,

рыдающая даль любви,

даль – и цыганские разлуки,

ночь, ночь – и в роще соловьи.

Но проносился ветер с моря

дыханьем соли и вина,

и гармонического горя

спадала жаркая волна.

Касался грубо ветер с моря

глициний вдоль ее окна,

и вновь, как бы в блаженстве горя,

пылала звуками она...

О чем? О лепестке завялом,

о горестной своей красе,

о полнолунье небывалом,

о небывалом

ветер! Вернутся на родину все,

вера ясная, крепкая: с севера

лыжи неслышные, с юга ночная фелюга...

Все.

1923 г.

Прованс

1

Как жадно, затая дыханье,

склоня колена и плеча,

напьюсь я хладного сверканья

из придорожного ключа.

И, запыленный и счастливый,

лениво развяжу в тени

евангелической оливы

сандалий узкие ремни.

Под той оливой, при дороге,

бродячей радуясь судьбе,

без удивленья, без тревоги,

быть может, вспомню о тебе.

И пеньем дум моих влекома,

в лазури лиловатой дня,

в знакомом платье незнакома,

пройдешь ты, не узнав меня.

1923, Сольес-Пон

2. Солнце (Из цикла "Прованс")

Слоняюсь переулками без цели,

прислушиваюсь к древним временам:

при Цезаре цикады те же пели,

и то же солнце стлалось по стенам.

Поет платан, и ствол в пятнистом блеске;

поет лавчонка; можно отстранить

легко звенящий бисер занавески:

поет портной, вытягивая нить.

И женщина у круглого фонтана

поет, полощет синее белье,

и пятнами ложится тень платана

на камни, на корзину, на нее.

Как хорошо в звенящем мире этом

скользить плечом вдоль меловых оград,

быть русским заблудившимся поэтом

средь лепета латинского цикад!

Сольес-Пон, 1923 г.

Властелин

Я Индией невидимой владею:

приди под синеву мою.

Я прикажу нагому чародею

в запястье обратить змею.

Тебе, неописуемой царевне,

отдам за поцелуй Цейлон,

а за любовь – весь мой роскошный, древний,

тяжелозвездный небосклон.

Павлин и барс мой, бархатно-горящий,

тоскуют; и кругом дворца

шумят, как ливни, пальмовые чащи,

все ждем мы твоего лица.

Дам серьги – два стекающих рассвета,

дам сердце – из моей груди.

Я царь, и если ты не веришь в это,

не верь, но все равно, приди!

<1923>

* В С.: без назв., дата 7. 12. 23.

Гекзаметры

Памяти В. Д. Набокова

Смерть – это утренний луч, пробужденье весеннее. Верю,

ты, погруженный в могилу, пробужденный, свободный,

ходишь, сияя незримо, здесь, между нами – до срока,

спящими...

О, наклонись надо мной, сон мой подслушай

снятся мне слезы, снятся напевы, снятся молитвы...

Сплю я, раскинув руки, лицом обращенный к звездам:

в сон мой втекает мерцающий свет, оттого-то прозрачны

даже и скорби мои...

Я чую: ты ходишь так близко,

смотришь на спящих; ветер твой нежный целует мне веки,

что-то во сне я шепчу; наклонись надо мной и услышишь

смутное имя одно,– что звучнее рыданий, и слаще

песен земных, и глубже молитвы – имя отчизны.

<1923>

x x x

Живи, звучи, не поминай о чуде,

но будет день: войду в твой скромный дом,

твой смех замрет, ты встанешь: стены, люди

все поплывет,– и будем мы вдвоем...

Прозреешь ты в тот миг невыразимый,

спадут с тебя, рассыплются, звеня,

стеклом поблескивая дутым, зимы

и вёсны, прожитые без меня...

Я пламенем моих бессонниц, хладом

моих смятений творческих прильну,

взгляну в тебя – и ты ответишь взглядом

покорным и крылатым в вышину.

Твои плеча закутав в плащ шумящий,

я по небу, сквозь звездную росу,

как через луг некошеный, дымящий,

тебя в свое бессмертье унесу...

<1923>

x x x

И в Божий рай пришедшие с земли

устали, в тихом доме прилегли...

Летают на качелях серафимы

под яблонями белыми. Скрипят

веревки золотые. Серафимы

кричат взволнованно...

А в доме спят,

в большом, совсем обыкновенном доме,

где Бог живет, где солнечная лень

лежит на всем; и пахнет в этом доме,

как, знаешь ли, на даче,– в первый день...

Потом проснутся; в радостной истоме

посмотрят друг на друга; в сад пройдут

давным-давно знакомый и любимый...

О, как воздушно яблони цветут!..

О, как кричат, качаясь, серафимы!..

<1923>

Олень

Слова – мучительные трубы,

гремящие в глухом лесу,

следят, перекликаясь грубо,

куда я пламя пронесу.

Но что мне лай Дианы жадной,

ловитвы топот и полет?

Моя душа – олень громадный

псов обезумевших стряхнет.

Стряхнет – и по стезе горящей

промчится, распахнув рога,

сквозь черные ночные чащи

на огненные берега!

<1923>

Петербург

Мне чудится в Рождественское утро

мой легкий, мой воздушный Петербург...

Я странствую по набережной... Солнце

взошло туманной розой. Пухлым слоем

снег тянется по выпуклым перилам.

И рысаки под сетками цветными

проносятся, как сказочные птицы;

а вдалеке, за ширью снежной, тают

в лазури сизой розовые струи

над кровлями: как призрак золотистый,

мерцает крепость (в полдень бухнет пушка:

сперва дымок, потом раскат звенящий);

и на снегу зеленой бирюзою

горят квадраты вырезанных льдин.

Приземистый вагончик темно-синий,

пером скользя по проволоке тонкой,

через Неву пушистую по рельсам

игрушечным бежит себе, а рядом

расчищенная искрится дорожка

меж елочек, повоткнутых в сугробы:

бывало, сядешь в кресло на сосновых

полозьях,– парень в желтых рукавицах

за спинку хвать,– и вот по голубому

гудящему ледку толкает, крепко

отбрасывая ноги, косо ставя

ножи коньков, веревкой кое-как

прикрученные к валенкам, тупые,

такие же, как в пушкинские зимы...

Я странствую по городу родному,

по улицам таинственно-широким,

гляжу с мостов на белые каналы,

на пристани и рыбные садки.

Катки, катки,– на Мойке, на Фонтанке,

в юсуповском серебряном раю:

кто учится, смешно раскинув руки,

кто плавные описывает дуги,

и бегуны в рейтузах шерстяных

гоняются по кругу, перегнувшись,

сжав за спиной футляр от этих длинных

коньков своих, сверкающих как бритвы,

по звучному лоснящемуся льду.

А в городском саду – моем любимом

между Невой и дымчатым собором,

сияющие, легкие виденья

сквозных ветвей склоняются над снегом,

над будками, над каменным верблюдом

Пржевальского, над скованным бассейном,

и дети с гор катаются, гремят,

ложась ничком на бархатные санки.

Я помню все: Сенат охряный, тумбы

и цепи их чугунные вокруг

седой скалы, откуда рвется в небо

крутой восторг зеленоватой бронзы.

А там, вдали, над сетью серебристой,

над кружевами дивными деревьев

там величаво плавает в лазури

морозом очарованный Исакий:

воздушный луч на куполе туманном,

подернутые инеем колонны...

Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки

в душе моей, как чудо, сохранится

твой легкий лик, твой воздух несравненный,

твои сады, и дали, и каналы,

твоя зима, высокая, как сон

о стройности нездешней...

Ты растаял,

ты отлетел, а я влачу виденья

в иных краях,– на площадях зеркальных,

на палубах скользящих... Трудно мне...

Но иногда во сне я слышу звуки

далекие, я слышу, как в раю

о Петербурге Пушкин ясноглазый

беседует с другим поэтом, поздно

пришедшим в мир и скорбно отошедшим,

любившим город свой непостижимый

рыдающей и реющей любовью.

И слышу я, как Пушкин вспоминает

все мелочи крылатые, оттенки

и отзвуки: "Я помню,– говорит,

летучий снег, и Летний Сад, и лепет

Олениной... Я помню, как, женатый,

я возвращался с медленных балов

в карете дребезжащей по Мильонной,

и радуги по стеклам проходили,

но, веришь ли, всего живее помню

тот легкий мост, где встретил я Данзаса

в январский день, пред самою дуэлью..."

<1923>

Размеры

Глебу Струве

Что хочешь ты? Чтоб стих твой говорил,

повествовал?– вот мерный амфибрахий...

А хочешь петь – в эоловом размахе

анапеста – звон лютен и ветрил.

Люби тройные отсветы лазури

Эгейской – в гулком дактиле; отметь

гекзаметра медлительного медь

и мрамор,– и виденье на цезуре.

Затем: двусложных волн не презирай;

есть бубенцы и ласточки в хорее:

он искрится все звонче, все острее,

торопится... А вот – созвучий рай,

резная чаша: ярче в ней, и слаще,

и крепче мысль; играет по краям

блеск, блеск живой! Испей же: это ямб,

ликующий, поющий, говорящий...

<1923>

Родина

Когда из родины звенит нам

сладчайший, но лукавый слух,

не празднословно, не молитвам

мой предается скорбный дух.

Нет, не из сердца, вот отсюда,

где боль неукротима, вот

крылом, окровавленной грудой,

обрубком костяным – встает

мой клекот, клокотанье: Боже,

Ты, отдыхающий в раю,

на смертном, на проклятом ложе

тронь, воскреси – ее... мою!..

<1923>

На рассвете

Я показывал твой смятый снимок

трем блудницам. Плыл кабак ночной.

Рассвело. Убогий город вымок

в бледном воздухе. Я шел домой.

Освещенное окно, где черный

человечек брился, помню; стон

первого трамвая; и просторный,

тронутый рассветом небосклон.

Боль моя лучи свои простерла,

в небеса невысохшие шла.

Голое переполнялось горло

судорогой битого стекла.

И окно погасло: кончил бриться.

День рабочий, бледный, впереди.

А в крови все голос твой струится:

"навсегда", сказала, "уходи".

И подумала; и где-то капал

кран; и повторила: "навсегда".

В обмороке, очень тихо, на пол

тихо соскользнула, как вода.

Берлин, 8. 2. 24.

Окно

При луне, когда косую крышу

лижет металлический пожар,

из окна случайного я слышу

сладкий и пронзительный удар

музыки; и чувствую, как холод

счастия мне душу обдает;

кем-то ослепительно расколот

лунный мрак; и медленно в полет

собираюсь, вынимая руки

из карманов, трепещу, лечу,

но в окне мгновенно гаснут звуки,

и меня спокойно по плечу

хлопает прохожий: "Вы забыли",

говорит,– "летать запрещено".

И, застыв, в венце из лунной пыли,

я гляжу на смолкшее окно.

6 марта 1924, Берлин

* В С.: без заглавия.

Санкт-Петербург

Ко мне, туманная Леила!

Весна пустынная, назад!

Бледно-зеленые ветрила

дворцовый распускает сад.

Орлы мерцают вдоль опушки.

Нева, лениво шелестя,

как Лета льется. След локтя

оставил на граните Пушкин.

Леила, полно, перестань,

не плачь, весна моя былая.

На вывеске плавучей – глянь

какая рыба голубая.

В петровом бледном небе – штиль,

флотилия туманов вольных,

и на торцах восьмиугольных

все та же золотая пыль.

26 мая 1924, Берлин

Вечер

Я в угол сарая кирку и лопату

свалил с плеча и пот отер,

и медленно вышел навстречу закату

в прохладный розовый костер.

Он мирно пылал за высокими буками,

между траурных ветвей,

где вспыхнул на миг драгоценными звуками

напряженный соловей.

И сдавленный гам, жабий хор гуттаперчевый

на пруду упруго пел.

Осекся. Пушком мимолетным доверчиво

мотылек мне лоб задел.

Темнели холмы: там блеснул утешительный

трепет огоньков ночных.

Далече пропыхивал поезд. И длительно

свистнул... длительно утих..

И пахло травой. И стоял я без мысли.

Когда же смолк туманный гуд,

заметил, что смерклось, что звезды нависли,

что слезы по лицу текут.

10. 7. 24.

Исход

Муза, с возгласом, со вздохом шумным,

у меня забилась на руках.

В звездном небе тихом и безумном

снежный поднимающийся прах

очертанья принимал, как если

долго вглядываться в облака:

образы гранитные воскресли,

смуглый купол плыл издалека.

Через Млечный Путь бледно-туманный

перекинулись из темноты

в темноту – о, муза, как нежданно!

явственные невские мосты.

И, задев в седом и синем мраке

исполинским куполом луну,

скрипнувшую как сугроб, Исакий

медленно пронесся в вышину.

Словно ангел на носу фрегата,

бронзовым протянутым перстом

рассекая звезды, плыл куда-то

Всадник, в изумленье неземном.

И по тверди поднимался тучей,

тускло озаренной изнутри,

дом; и вереницею текучей

статуи, колонны, фонари

таяли в просторах ночи синей,

и, неспешно догоняя их,

к Господу несли свой чистый иней

призраки деревьев неживых.

Так проплыл мой город непорочный,

дивно оторвавшись от земли.

И опять в гармонии полночной

только звезды тихие текли.

И тогда моя полуживая

маленькая муза, трепеща,

высунулась робко из-за края

нашего широкого плаща.

11 сентября 1924, Берлин

x x x

Откуда прилетел? Каким ты дышишь горем?

Скажи мне, отчего твои уста, летун,

как мертвые, бледны, а крылья пахнут морем?

И демон мне в ответ: "Ты голоден и юн,

но не насытишься ты звуками. Не трогай

натянутых тобой нестройных этих струн.

Нет выше музыки, чем тишина. Для строгой

ты создан тишины. Узнай ее печать

на камне, на любви и в звездах над дорогой."

Исчез он. Тает ночь. Мне Бог велел звучать.

Берлин, 27. 9. 24.

Костер

На сумрачной чужбине, в чаще,

где ужас очертанья стер,

среди прогалины – горящий,

как сердце жаркое, костер.

Вокруг синеющие тени,

и сквозь летающую сеть

теней и рдяных отражений

склоненных лиц не разглядеть.

Но, отгоняя сумрак жадный,

вот песня вспыхнула в тиши,

гори, гори, костер отрадный,

шинели наши осуши.

И снова всколыхнулись плечи,

и снова полуночный взмах,

кипят воинственные речи

и слезы светятся в глазах.

Зверье, блуждающее в чащах,

лесные духи и ветра

бегут от этих глаз горящих

и от поющего костра.

Зато с каким благоговеньем,

с какою верой в трудный путь,

утешен пламенем и пеньем,

подходит странник отдохнуть.

Ноябрь 1924, Берлин

Утро

Шум зари мне чудился, кипучий

муравейник отблесков за тучей.

На ограду мрака и огня,

на ограду реющего рая

облокачивался Зодчий Дня,

думал и глядел, не раскрывая

своего туманного плаща,

как толпа работников крылатых,

крыльями блестящими треща,

солнце поднимает на канатах.

Выше, выше... выше! Впопыхах

просыпаюсь. Купол занавески,

полный ветра, в синеватом блеске

дышит и спадает. Во дворах

по коврам уже стучат служанки,

и пальбою плоской окружен,

медяки вымаливает стон

старой, удивительной шарманки...

Берлин, 5. 12. 24.

Овца

Над Вифлеемом ночь застыла.

Я блудную овцу искал.

В пещеру заглянул – и было

виденье между черных скал.

Иосиф, плотник бородатый,

сжимал, как смуглые тиски,

ладони, знавшие когда-то

плоть необструганной доски.

Мария слабая на чадо

улыбку устремляла вниз,

вся умиленье, вся прохлада

линялых синеватых риз.

А он, младенец светлоокий

в венце из золотистых стрел,

не видя матери, в потоки

своих небес уже смотрел.

И рядом, в темноте счастливой,

по белизне и бубенцу

я вдруг узнал, пастух ревнивый,

свою пропавшую овцу.

11 декабря 1924, Берлин

* В С. под загл. "В пещере"

Великан

Я вылепил из снега великана,

дал жизнь ему и в ночь на Рождество

к тебе, в поля, через моря тумана,

я, грозный мастер, выпустил его.

Над ним кружились вороны, как мухи

над головою белого быка.

Его не вьюги создали, не духи,

а только огрубелая тоска.

Слепой, как мрамор, близился он к цели,

шагал, неотразимый, как зима.

Охотники, плутавшие в метели,

его видали и сошли с ума.

Но вот достиг он твоего предела

и замер вдруг: цвела твоя страна,

ты счастлива была, дышала, рдела,

в твоей стране всем правила весна.

Легка, проста, с душою шелковистой,

ты в солнечной скользила тишине

и новому попутчику так чисто,

так гордо говорила обо мне.

И перед этим солнцем отступая,

поняв, что с ним соперничать нельзя,

растаяла тоска моя слепая,

вся синевой весеннею сквозя.

13 декабря 1924, Берлин

Шекспир

Среди вельмож времен Елизаветы

и ты блистал, чтил пышные заветы,

и круг брыжей, атласным серебром

обтянутая ляжка, клин бородки

все было, как у всех... Так в плащ короткий

божественный запахивался гром.

Надменно-чужд тревоге театральной,

ты отстранил легко и беспечально

в сухой венок свивающийся лавр

и скрыл навек чудовищный свой гений

под маскою, но гул твоих видений

остался нам: венецианский мавр

и скорбь его; лицо Фальстафа – вымя

с наклеенными усиками; Лир

бушующий... Ты здесь, ты жив – но имя,

но облик свой, обманывая мир,

ты потопил в тебе любезной Лете.

И то сказать: труды твои привык

подписывать – за плату – ростовщик,

тот Вилль Шекспир, что "Тень" играл в "Гамлете",

жил в кабаках и умер, не успев

переварить кабанью головизну...

Дышал фрегат, ты покидал отчизну.

Италию ты видел. Нараспев

звал женский голос сквозь узор железа,

звал на балкон высокого инглеза,

томимого лимонною луной

на улицах Вороны. Мне охота

воображать, что, может быть, смешной

и ласковый создатель Дон Кихота

беседовал с тобою – невзначай,

пока меняли лошадей – и, верно,

был вечер синь. В колодце, за таверной,

ведро звенело чисто... Отвечай,

кого любил? Откройся, в чьих записках

ты упомянут мельком? Мало ль низких,

ничтожных душ оставили свой след

каких имен не сыщешь у Брантома!

Откройся, бог ямбического грома,

стоустый и немыслимый поэт!

Нет! В должный час, когда почуял – гонит

тебя Господь из жизни – вспоминал

ты рукописи тайные и знал,

что твоего величия не тронет

молвы мирской бесстыдное клеймо,

что навсегда в пыли столетий зыбкой

пребудешь ты безликим, как само

бессмертие... И вдаль ушел с улыбкой.

Декабрь 1924

Видение

В снегах полуночной пустыни

мне снилась матерь всех берез,

и кто-то – движущийся иней

к ней тихо шел и что-то нес.

Нес на плече, в тоске высокой,

мою Россию, детский гроб;

и под березой одинокой

в бледно-пылящийся сугроб

склонился в трепетанье белом,

склонился, как под ветром дым.

Был предан гробик с легким телом

снегам невинным и немым.

И вся пустыня снеговая,

молясь, глядела в вышину,

где плыли тучи, задевая

крылами тонкими луну.

В просвете лунного мороза

то колебалась, то в дугу

сгибалась голая береза,

и были тени на снегу

там, на могиле этой снежной,

сжимались, разгибались вдруг,

заламывались безнадежно,

как будто тени Божьих рук.

И поднялся, и по равнине

в ночь удалился навсегда

лик Божества, виденье, иней,

не оставляющий следа...

1924

Гаданье

К полуночи, в Сочельник,

под окнами воскрес

повырубленный ельник,

серебряный мой лес.

Средь лунного тумана

я залу отыскал.

Зажги, моя Светлана,

свечу между зеркал.

Заплавает по тазу

волшебный огонек;

причаливает сразу

ореховый челнок.

И в сумерках, где тает

под люстрою паркет,

пускай нам погадает

наш седенький сосед.

На выцветшей лазури

ты карты приготовь...

И дедушка то хмурит,

то вскидывает бровь.

И траурные пики

накладывает он

на лаковые лики

оранжевых бубен.

Ну что ж, моя Светлана,

туманится твой взгляд.

Прелестного обмана

нам карты не сулят.

Сам худо я колдую,

а дедушка в гробу,

и нечего седую

допрашивать судьбу.

В сморкающемся блеске

все уплывает вдаль,

хрустальные подвески

и белая рояль.

Огонь в скорлупке малой

потух... И ты исчез,

мой ельник небывалый,

серебряный мой лес.

1924 г.

К родине

Ночь дана, чтоб думать и курить

и сквозь дым с тобою говорить.

Хорошо... Пошуркивает мышь,

много звезд в окне и много крыш.

Кость в груди нащупываю я:

родина, вот эта кость – твоя.

Воздух твой, вошедший в грудь мою,

я тебе стихами отдаю.

Синей ночью рдяная ладонь

охраняла вербный твой огонь.

И тоскуют впадины ступней

по земле пронзительной твоей.

Так все тело – только образ твой,

и душа, как небо над Невой.

Покурю и лягу, и засну,

и твою почувствую весну:

угол дома, памятный дубок,

граблями расчесанный песок.

1924

Кубы

Сложим крылья наших видений.

Ночь. Друг на друга дома углами

валятся. Перешиблены тени.

Фонарь – сломанное пламя.

В комнате деревянный ветер косит

мебель. Зеркалу удержать трудно

стол, апельсины на подносе.

И лицо мое изумрудно.

Ты – в черном платье, полет, поэма

черных углов в этом мире пестром.

Упираешься, траурная теорема,

в потолок коленом острым.

В этом мире страшном, не нашем, Боже,

буквы жизни и целые строки

наборщики переставили. Сложим

крылья, мой ангел высокий.

1924

Молитва

Пыланье свеч то выявит морщины,

то по белку блестящему скользнет.

В звездах шумят древесные вершины,

и замирает крестный ход.

Со мною ждет ночь темно-голубая,

и вот, из мрака, церковь огибая,

пасхальный вопль опять растет.

Пылай, свеча, и трепетные пальцы

жемчужинами воска ороси.

О милых мертвых думают скитальцы,

о дальней молятся Руси.

А я молюсь о нашем дивьем диве,

о русской речи, плавной, как по ниве

движенье ветра... Воскреси!

О, воскреси душистую, родную,

косноязычный сон ее гнетет.

Искажена, искромсана, но чую

ее невидимый полет.

И ждет со мной ночь темно-голубая,

и вот, из мрака, церковь огибая,

пасхальный вопль опять растет.

Тебе, живой, тебе, моей прекрасной,

вся жизнь моя, огонь несметных свеч.

Ты станешь вновь, как воды, полногласной,

и чистой, как на солнце меч,

и величавой, как волненье нивы.

Так молится ремесленник ревнивый

и рыцарь твой, родная речь.

1924

Скитальцы

За громадные годы изгнанья,

вся колючим жаром дыша,

исходила ты мирозданья,

о, косматая наша душа.

Семимильных сапог не обула,

и не мчал тебя чародей,

но от пыльных зловоний Стамбула

до парижских литых площадей,

от полярной губы до Бискры,

где с арабом прильнула к ручью,

ты прошла и сыпала искры,

если трогали шерсть твою.

Мне, быть может, преступнее, краше,

голодней всех племен мирских.

От языческой нежности нашей

умирают девушки их.

Слишком вольно душе на свете.

Встанет ветер всея Руси,

и душа скитальцев ответит,

и ей ветер скажет: неси.

И по ребрам дубовых лестниц

мы прикатим с собой на пир

бочки солнца, тугие песни

и в рогожу завернутый мир.

1924

Смерть

Утихнет жизни рокот жадный,

и станет музыкою тишь,

гость босоногий, гость прохладный,

ты и за мною прилетишь.

И душу из земного мрака

поднимешь, как письмо, на свет,

ища в ней водяного знака

сквозь тени суетные лет.

И просияет то, что сонно

в себе я чую и таю,

знак нестираемый, исконный,

узор, придуманный в раю.

О, смерть моя! С землей уснувшей

разлука плавная светла:

полет страницы, соскользнувшей

при дуновенье со стола.

1924

Стихи

Блуждая по запущенному саду,

я видел, в полдень, в воздухе слепом,

двух бабочек глазастых, до упаду

хохочущих над бархатным пупом

подсолнуха. А в городе однажды

я видел дом: был у него такой

вид, словно он смех сдерживает; дважды

прошел я мимо и потом рукой

махнул и рассмеялся сам; а дом, нет,

не прыснул: только в окнах огонек

лукавый промелькнул. Все это помнит

моя душа, все это ей намек,

что на небе по-детски Бог хохочет,

смотря, как босоногий серафим

вниз перегнулся и наш мир щекочет

одним лазурным перышком своим.

1924

Стансы

Ничем не смоешь подписи косой

судьбы на человеческой ладони,

ни грубыми трудами, ни росой

всех аравийских благовоний.

Ничем не смоешь взгляда моего,

тобой допущенного на мгновенье.

Не знаешь ты, как страшно волшебство

бесплотного прикосновенья.

И в этот миг, пока дышал мой взгляд,

издалека тобою обладавший,

моя мечта была сильней стократ

твоей судьбы, тебя создавшей.

Но кто из нас мечтать не приходил

к семейственной и глупой Мона Лизе,

чей глаз, как всякий глаз, составлен был

из света, жилочек и слизи?

О, я рифмую радугу и прах.

Прости, прости, что рай я уничтожил,

в двух бархатных и пристальных мирах

единый миг, как бог, я прожил.

Да будет так. Не в силах я тебе

открыть, с какою жадностью певучей,

с каким немым доверием судьбе

невыразимой, неминучей -

1924

Страна стихов

Дай руки, в путь! Найдем среди планет

пленительных такую, где не нужен

житейский труд. От хлеба до жемчужин

все купит звон особенных монет.

И доступа злым и бескрылым нет

в блаженный край, что музой обнаружен,

где нам дадут за рифму целый ужин

и целый дом за правильный сонет.

Там будем мы свободны и богаты...

Какие дни. Как благостны закаты.

Кипят ключи кастальские во мгле.

И глядя в ночь на лунные оливы

в стране стихов, где боги справедливы,

как тосковать мы будем о земле!

1924 г.

Автомобиль в горах

Сонет

Как сон, летит дорога, и ребром

встает луна за горною вершиной.

С моею черной гоночной машиной

сравню – на волю вырвавшийся гром!

Все хочется,– пока под тем бугром

не стала плоть личинкою мушиной,

слыхать, как прах под бешеною шиной

рыдающим исходит серебром...

Сжимая руль наклонный и упругий,

куда лечу? У альповой лачуги

почудится отеческий очаг;

и в путь обратный,– вдавливая конус

подошвою и боковой рычаг

переставляя по дуге,– я тронусь.

<1924>

Об ангелах

1

Неземной рассвет блеском облил...

Миры прикатили: распрягай!

Подняты огненные оглобли.

Ангелы. Балаган. Рай.

Вспомни: гиганты промахивают попарно,

торгуют безднами. Алый пар

от крыльев валит. И лучезарно

кипит божественный базар.

И в этом странствуя сиянье,

там я купил – за песнь одну

женскую душу и в придачу нанял

самую дорогую весну.

2

Представь: мы его встречаем

вон там, где в лисичках пень,

и был он необычаен,

как радуга в зимний день.

Он хвойную занозу

из пятки босой тащил.

Сквозили снега и розы

праздно склоненных крыл.

Наш лес, где была черника

и телесного цвета грибы,

вдруг пронзен был дивным криком

золотой, неземной трубы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю