355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Полное собрание стихотворений » Текст книги (страница 5)
Полное собрание стихотворений
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:15

Текст книги "Полное собрание стихотворений"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

и нежит землю, и земли не видит.

Задумчивый, в усадьбу возвращаюсь.

В гостиной печь затоплена, и в вазах

мясистые теснятся георгины.

Пишу стихи, валяясь на диване,

и все слова без цвета и без веса

не те слова, что в будущем найдет

воспоминанье. В комнате соседней

играют в бикс: прерывисто, по капле,

по капельке сбегает тонкий звон.

Как перед тем, чтоб на зиму уехать,

в гербарий, на шершавую страницу

кладешь очаровательно-увядший

кленовый лист, полоскою бумаги

приклеиваешь стебель, пишешь дату,

чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный

да вспомнить деревенский сад, найдя

багряный лист, оранжевый по краю,

так, некогда, осенний ясный день

я сохранил и ныне им любуюсь.

1926 г.

Снимок

На пляже в полдень лиловатый,

в морском каникульном раю

снимал купальщик полосатый

свою счастливую семью.

И замирает мальчик голый,

и улыбается жена,

в горячий свет, в песок веселый,

как в серебро, погружена.

И полосатым человеком

направлен в солнечный песок,

мигнул и щелкнул черным веком

фотографический глазок.

Запечатлела эта пленка

все, что могла она поймать:

оцепеневшего ребенка,

его сияющую мать,

и ведерцо, и две лопаты,

и в стороне песчаный скат.

И я, случайный соглядатай,

на заднем плане тоже снят.

Зимой в неведомом мне доме

покажут бабушке альбом,

и будет снимок в том альбоме,

и буду я на снимке том:

мой облик меж людьми чужими,

один мой августовский день,

моя не знаемая ими,

вотще украденная тень.

1927, Бинц

Аэроплан

Как поет он, как нежданно

вспыхнул искрою стеклянной,

вспыхнул и поет,

там, над крышами, в глубоком

небе, где блестящим боком

облако встает.

В этот мирный день воскресный

чуден гул его небесный,

бархат громовой.

И у парковой решетки,

на обычном месте, кроткий

слушает слепой:

губы слушают и плечи

тихий сумрак человечий,

обращенный в слух.

Неземные реют звуки.

Рядом пес его со скуки

щёлкает на мух.

И прохожий, деньги вынув,

замер, голову закинув,

смотрит, как скользят

крылья сизые, сквозные

по лазури, где большие

облака блестят.

1926

Крушение

В поля, под сумеречным сводом,

сквозь опрокинувшийся дым

прошли вагоны полным ходом

за паровозом огневым:

багажный – запертый, зловещий,

где сундуки на сундуках,

где обезумевшие вещи,

проснувшись, бухают впотьмах

и четырех вагонов спальных

фанерой выложенный ряд,

и окна в молниях зеркальных

чредою беглою горят.

Там штору кожаную спустит

дремота, рано подоспев,

и чутко в стукотне и хрусте

отыщет правильный напев.

И кто не спит, тот глаз не сводит

с туманных впадин потолка,

где под сквозящей лампой ходит

кисть задвижного колпака.

Такая малость – винт некрепкий,

и вдруг под самой головой

чугун бегущий, обод цепкий

соскочит с рельсы роковой.

И вот по всей ночной равнине

стучит, как сердце, телеграф,

и люди мчатся на дрезине,

во мраке факелы подняв.

Такая жалость: ночь росиста,

а тут – обломки, пламя, стон...

Недаром дочке машиниста

приснилась насыпь, страшный сон:

там, завывая на изгибе,

стремилось сонмище колес,

и двое ангелов на гибель

громадный гнали паровоз.

И первый наблюдал за паром,

смеясь, переставлял рычаг,

сияя перистым пожаром,

в летучий вглядывался мрак.

Второй же, кочегар крылатый,

стальною чешуей блистал,

и уголь черною лопатой

он в жар без устали метал.

1925 г.

Святки

Под окнами полозья

пропели,– и воскрес

на святочном морозе

серебряный мой лес.

Средь лунного тумана

я залу отыскал.

Зажги, моя Светлана,

свечу между зеркал.

Заплавает по тазу

дрожащий огонек.

Причаливает сразу

ореховый челнок.

И в зале, где блистает

под люстрою паркет,

пускай нам погадает

наш старенький сосед.

Все траурные пики

накладывает он

на лаковые лики

оранжевых бубен.

Ну что ж, моя Светлана?

Туманится твой взгляд...

Прелестного обмана

нам карты не сулят.

Сам худо я колдую,

а дедушка в гробу,

и нечего седую

допрашивать судьбу.

В сморкающемся блеске

все уплывает вдаль

хрустальные подвески

и белая рояль.

И огонек плавучий

потух, и ты исчез

за сумрачные тучи,

серебряный мой лес.

Расстрел

Бывают ночи: только лягу,

в Россию поплывет кровать,

и вот ведут меня к оврагу,

ведут к оврагу убивать.

Проснусь, и в темноте, со стула,

где спички и часы лежат,

в глаза, как пристальное дуло,

глядит горящий циферблат.

Закрыв руками грудь и шею,

вот-вот сейчас пальнет в меня

я взгляда отвести не смею

от круга тусклого огня.

Оцепенелого сознанья

коснется тиканье часов,

благополучного изгнанья

я снова чувствую покров.

Но сердце, как бы ты хотело,

чтоб это вправду было так:

Россия, звезды, ночь расстрела

и весь в черемухе овраг.

1927, Берлин

Гость

Хоть притупилась шпага, и сутулей

вхожу в сады, и запылен

мой черный плащ,– душа все тот же улей

случайно-сладостных имен.

И ни одна не ведает, внимая

моей заученной мольбе,

что рядом склеп, где статуя немая,

воспоминанье о тебе.

О, смена встреч, обманы вдохновенья.

В обманах смысл и сладость есть:

не жажда невозможного забвенья,

а увлекательная месть.

И вот душа вздыхает, как живая,

при убедительной луне,

в живой душе искусно вызывая

все то, что умерло во мне.

Но только с ней поникну в сумрак сладкий

и дивно задрожит она,

тройным ударом мраморной перчатки

вдруг будет дверь потрясена.

И вспомнится испанское сказанье,

и тяжко из загробных стран

смертельное любви воспоминанье

войдет, как белый великан.

Оно сожмет, тожественно, без слова,

мне сердце дланью ледяной,

и пламенные пропасти былого

вдруг распахнутся предо мной.

Но, не поняв, что сердцу нежеланна,

что сердце темное мертво,

доверчиво лепечет Донна Анна.

не видя гостя моего.

1924 г.

La bonne lorraine

Жгли англичане, жгли мою подругу,

на площади в Руане жгли ее.

Палач мне продал черную кольчугу,

клювастый шлем и мертвое копье.

Ты здесь со мной, железная святая,

и мир с тех пар стал холоден и прост:

косая тень и лестница витая,

и в бархат ночи вбиты гвозди звезд.

Моя свеча над ржавою резьбою

дрожит и каплет воском на ремни.

Мы, воины, летали за тобою,

в твои цвета окрашивая дни.

Но опускала ночь свое забрало,

и, молча выскользнув из лат мужских,

ты, белая и слабая, сгорала

в объятьях верных рыцарей твоих.

1924, Берлин

* Прекрасная Лотарингка (фр.).

Годовщина

В те дни, дай Бог, от краю и до краю

гражданская повеет благодать:

все сбудется, о чем за чашкой чаю

мы на чужбине любим погадать.

И вот последний человек на свете,

кто будет помнить наши времена,

в те дни на оглушительном банкете,

шалея от волненья и вина,

дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье

поднимется... Но нет, он слишком стар:

черта изгнанья тает в отдаленье,

и ничего не помнит юбиляр.

Мы будем спать, минутные поэты;

я, в частности, прекрасно буду спать,

в бою случайном ангелом задетый,

в родимый прах вернувшийся опять.

Библиофил какой-нибудь, я чую,

найдет в былых, не нужных никому

журналах, отпечатанных вслепую

нерусскими наборщиками, тьму

статей, стихов, чувствительных романов

о том, как Русь была нам дорога,

как жил Петров, как странствовал Иванов

и как любил покорный ваш слуга.

Но подписи моей он не отметит:

забыто все. И, Муза, не беда.

Давай блуждать, давай глазеть, как дети,

на проносящиеся поезда,

на всякий блеск, на всякое движенье,

предоставляя выспренним глупцам

бранить наш век, пенять на сновиденье,

единый раз дарованное нам.

1926

Сирень

Ночь в саду, послушная волненью,

нарастающему в тишине,

потянулась, дрогнула сиренью,

серой и пушистой при луне.

Смешанная с жимолостью темной,

всколыхнулась молодость моя.

И скользнула, при луне огромной,

белизной решетчатом скамья.

И опять на листья без дыханья

пали грозди смутной чередой.

Безымянное воспоминанье,

не засни, откройся мне, постой.

Но едва пришедшая в движенье

ночь моя, туманна и светла,

как в стеклянной двери отраженье,

повернулась плавно и ушла.

1928 г.

Паломник

Ю. И. Айхенвальду

Хозяин звезд, и ветра зычного,

и вьющихся порог,

бог-виноградарь, бог коричневый,

смеющийся мой бог,

позволь зарю в стакан мой выдавить,

чтобы небесный хмель

понес, умчал меня за тридевять

синеющих земель.

Я возвращусь в усадьбу отчую

средь клеверных палей;

дом обойду, зерном попотчую

знакомых голубей.

Дни медленные, деревенские...

Ложится жаркий свет

на скатерть и под стулья венские

решеткой на паркет.

Там в доме с радужной верандою,

с березой у дверей,

в халате старом проваландаю

остаток жизни сей.

Но часто, ночью, гул бессонницы

нахлынет на постель,

тряхнет, замрет и снова тронется,

как поезд сквозь метель.

И я тогда услышу: вспомни-ка

рыдающий вагон

и счастье странного паломника,

чья Мекка там, где он.

Он рад бывал, скитаясь по миру,

озерам под луной.

вокзалам громовым и номеру

в гостинице ночной.

О, как потянет вдруг на яркую

чужбину, в дальний путь,

как тяжело к окну прошаркаю,

как захочу вернуть

все то дрожащее, весеннее,

что плакало во мне,

и – всякой яви совершеннее

сон о родной стране.

1927 г.

Сновиденье

Будильнику на утро задаю

урок, и в сумрак отпускаю,

как шар воздушный, комнату мою,

и облегченно в сон вступаю.

Меня берет – уже во сне самом

как бы вторичная дремота.

Туманный стол. Сидящих за столом

не вижу. Все мы ждем кого-то.

Фонарь карманный кто-то из гостей

на дверь, как пистолет, наводит.

И, ростом выше и лицом светлей,

убитый друг со смехом входит.

Я говорю без удивленья с ним,

живым, и знаю, нет обмана.

Со лба его сошла, как легкий грим,

смертельная когда-то рана.

Мы говорим. Мне весело. Но вдруг

заминка, странное стесненье.

Меня отводит в сторону мой друг

и что-то шепчет в объясненье.

Но я не слышу. Длительный звонок

на представленье созывает:

будильник повторяет свой урок,

и день мне веки прерывает.

Лишь миг один неправильный на вид

мир падает, как кошка, сразу

на все четыре лапы, и стоит,

знакомый разуму и глазу.

Но, Боже мой,– когда припомнишь сон,

случайно, днем, в чужой гостиной,

или, сверкнув, придет на память он

пред оружейною витриной,

как благодарен силам неземным,

что могут мертвые нам сниться.

Как этим сном, событием ночным,

душа смятенная гордится!

1927 г.

Прохожий с елкой

На белой площади поэт

запечатлел твой силуэт.

Домой, в непраздничный мороз,

ты елку черную понес.

Пальто российское до пят.

Калоши по снегу скрипят.

С зубчатой елкой на спине

ты шел по ровной белизне,

сам черный, сгорбленный, худой,

уткнувшись в ворот бородой,

в снегах не наших площадей.

с немецкой елочкой своей.

И в поэтический овал

твой силуэт я врисовал.

1925

Тень

К нам в городок приехал в гости

бродячий цирк на семь ночей.

Блистали трубы на помосте,

надулись щеки трубачей.

На площадь, убранную странно,

мы все глядели – синий мрак,

собор святого Иоанна

и сотня пестрая зевак.

Дыханье трубы затаили,

и над бесшумною толпой

вдруг тишину переступили

куранты звонкою стопой.

И в вышине, перед старинным

собором, на тугой канат,

шестом покачивая длинным,

шагнул, сияя, акробат.

Курантов звон, пока он длился,

пока в нем пребывал Господь,

как будто в свет преобразился

и в вышине облекся в плоть.

Стена соборная щербата

и ослепительна была;

тень голубая акробата

подвижно на нее легла.

Все выше над резьбой портала,

где в нише – статуя и крест,

тень угловатая ступала,

неся свой вытянутый шест.

И вдруг над башней с циферблатом,

ночною схвачен синевой,

исчез он с трепетом крылатым

прелестный облик теневой.

И снова заиграли трубы,

меж тем как, потен и тяжел,

в погасших блестках, гаер грубый

за подаяньем к нам сошел.

1925, Шварцвальд

Сны

Странствуя, ночуя у чужих,

я гляжу на спутников моих,

я ловлю их говор тусклый.

Роковых я требую примет:

кто увидит родину, кто нет,

кто уснет в земле нерусской.

Если б знать. Ведь странникам даны

только сны о родине, а сны

ничего не переменят.

Что таить – случается и мне

видеть сны счастливые: во сне

я со станции в именье

еду, не могу сидеть, стою

в тарантасе тряском, узнаю

все толчки весенних рытвин,

еду, с непокрытой головой,

белый, что платок твой, и с душой,

слишком полной для молитвы.

Господи, я требую примет:

кто увидит родину, кто нет,

кто уснет в земле нерусской.

Если б знать. За годом валит год,

даже тем, кто верует и ждет,

даже мне бывает грустно.

Только сон утешит иногда.

Не на области и города,

не на волости и села,

вся Россия делится на сны,

что несметным странникам даны

на чужбине, ночью долгой.

1926

Комната

Вот комната. Еще полуживая,

но оживет до завтрашнего дня.

Зеркальный шкал глядит, не узнавая,

как ясное безумье, на меня.

В который раз выкладываю вещи,

знакомлюсь вновь с причудами ключей;

и медленно вся комната трепещет,

и медленно становится моей.

Совершено. Все призвано к участью

в моем существованье, каждый звук:

скрип ящика, своею доброй пастью

пласты белья берущего из рук.

И рамы, запирающейся плохо,

стук по ночам – отмщенье за сквозняк,

возня мышей, их карликовый грохот,

и чей-то приближающийся шаг:

он никогда не подойдет вплотную;

как на воде за кругом круг, идет

и пропадает, и опять я чую,

как он вздохнул и двинулся вперед.

Включаю свет. Все тихо. На перину

свет падает малиновым холмом.

Все хорошо. И скоро я покину

вот эту комнату и этот дом.

Я много знал таких покорных комнат,

но пригляжусь, и грустно станет мне:

никто здесь не полюбит, не запомнит

старательных узоров на стене.

Сухую акварельную картину

и лампу в старом платьице сквозном

забуду сам, когда и я покину

вот эту комнату и этот дом.

В другой пойду: опять однообразность

обоев, то же кресло у окна...

Но грустно мне: чем незаметней разность,

тем, может быть, божественней она.

И может быть, когда похолодеем

и в голый рай из жизни перейдем,

забывчивость земную пожалеем,

не зная, чем обставить новый дом...

1926 г.

Мать

Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив,

спускается толпа, виясь между олив,

подобно медленному змию;

и матери глядят, как под гору, в туман

увещевающий уводит Иоанн

седую, страшную Марию.

Уложит спать ее и сам приляжет он,

и будет до утра подслушивать сквозь сон

ее рыданья и томленье.

Что, если у нее остался бы Христос

и плотничал, и пел? Что, если этих слез

не стоит наше искупленье?

Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен;

у гроба, в третий день, виденье встретит жен,

вотще купивших ароматы;

светящуюся плоть ощупает Фома,

от веянья чудес земля сойдет с ума,

и будут многие распяты.

Мария, что тебе до бреда рыбарей!

Неосязаемо над горестью твоей

дни проплывают, и ни в третий,

ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов,

твой смуглый первенец, лепивший воробьев

на солнцепеке, в Назарете.

1925, Берлин

Весна

Помчал на дачу паровоз.

Толпою легкой, оробелой

стволы взбегают на откос:

дым засквозил волною белой

в апрельской пестроте берез.

В вагоне бархатный диванчик

еще без летнего чехла.

У рельс на желтый одуванчик

садится первая пчела.

Где был сугроб, теперь дырявый

продолговатый островок

вдоль зеленеющей канавы:

покрылся копотью, размок

весною пахнущий снежок.

В усадьбе сумерки и стужа.

В саду, на радость голубям,

блистает облачная лужа.

По старой крыше, по столбам,

по водосточному колену

помазать наново пора

зеленой краской из ведра

ложится весело на стену

тень лестницы и маляра.

Верхи берез в лазури свежей,

усадьба, солнечные пни

все образы одни и те же,

все совершеннее они.

Вдали от ропота изгнанья

живут мои воспоминанья

в какой-то неземной тиши:

бессмертно все, что невозвратно,

и в этой вечности обратной

блаженство гордое души.

1925

В раю

Моя душа, за смертью дальней

твой образ виден мне вот так:

натуралист провинциальный,

в раю потерянный чудак.

Там в роще дремлет ангел дикий,

полупавлинье существо.

Ты любознательно потыкай

зеленым зонтиком в него,

соображая, как сначала

о ней напишешь ты статью,

потом... но только нет журнала

и нет читателей в раю.

И ты стоишь, еще не веря

немому горю своему:

об этом синем сонном звере

кому расскажешь ты, кому?

Где мир и названные розы,

музей и птичьи чучела?

И смотришь, смотришь ты сквозь слезы

на безымянные крыла.

1927, Берлин

Из книги "Poems and Problems"

Дождь пролетел

Дождь пролетел и сгорел на лету.

Иду по румяной дорожке.

Иволги свищут, рябины в цвету,

белеют на ивах сережки.

Воздух живителен, влажен, душист.

Как жимолость благоухает!

Кончиком вниз наклоняется лист

и с кончика жемчуг роняет.

1917, Выра

К свободе

Ты медленно бредешь по улицам бессонным;

на горестном челе нет прежнего луча,

зовущего к любви и высям озаренным.

В одной руке дрожит потухшая свеча.

Крыло подбитое по трупам волоча

и заслоняя взор локтем окровавленным,

обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,

а за тобой, увы, стоит все та же ночь.

1917, Крым

Номер в гостинице

Не то кровать, не то скамья.

Угрюмо-желтые обои.

Два стула. Зеркало кривое.

Мы входим – я и тень моя.

Окно со звоном открываем:

спадает отблеск до земли.

Ночь бездыханна. Псы вдали

тишь рассекают пестрым лаем.

Я замираю у окна,

и в черной чаше небосвода,

как золотая капля меда,

сверкает сладостно луна.

8 апреля 1919, Севастополь

Герб

Лишь отошла земля родная,

в соленой тьме дохнул норд-ост,

как меч алмазный, обнажая

средь облаков стремнину звезд.

Мою тоску, воспоминанья

клянусь я царственно беречь

с тех пор, как принял герб изгнанья:

на черном поле звездный меч.

24 января 1925, Берлин

Вершина

Люблю я гору в шубе черной

лесов еловых, потому

что в темноте чужбины горной

я ближе к дому моему.

Как не узнать той хвои плотной

и как с ума мне не сойти

хотя б от ягоды болотной,

заголубевшей на пути.

Чем выше темные, сырые

тропинки вьются, тем ясней

приметы с детства дорогие

равнины северной моей.

Не так ли мы по склонам рая

взбираться будем в смертный час,

все то любимое встречая,

что в жизни возвышало нас?

31 августа 1925, Фелмберг (Шварцвальд)

Лилит

Я умер. Яворы и ставни

горячий теребил Эол

вдоль пыльной улицы.

Я шел,

и фавны шли, и в каждом фавне

я мнил, что Пана узнаю:

"Добро, я, кажется, в раю".

От солнца заслонясь, сверкая

подмышкой рыжею, в дверях

вдруг встала девочка нагая

с речною лилией в кудрях,

стройна, как женщина, и нежно

цвели сосцы – и вспомнил я

весну земного бытия,

когда из-за ольхи прибрежной

я близко-близко видеть мог,

как дочка мельника меньшая

шла из воды, вся золотая,

с бородкой мокрой между ног.

И вот теперь, в том самом фраке,

в котором был вчера убит,

с усмешкой хищною гуляки

я подошел к моей Лилит.

Через плечо зеленым глазом

она взглянула – и на мне

одежды вспыхнули и разом

испепелились.

В глубине

был греческий диван мохнатый,

вино на столике, гранаты,

и в вольной росписи стена.

Двумя холодными перстами

по-детски взяв меня за пламя:

"Сюда",– промолвила она.

Без принужденья, без усилья,

лишь с медленностью озорной,

она раздвинула, как крылья,

свои коленки предо мной.

И обольстителен и весел

был запрокинувшийся лик,

и яростным ударом чресел

я в незабытую проник.

Змея в змее, сосуд в сосуде,

к ней пригнанный, я в ней скользил,

уже восторг в растущем зуде

неописуемый сквозил,

как вдруг она легко рванулась,

отпрянула и, ноги сжав,

вуаль какую-то подняв,

в нее по бедра завернулась,

и, полон сил, на полпути

к блаженству, я ни с чем остался

и ринулся и зашатался

от ветра странного. "Впусти",

я крикнул, с ужасом заметя,

что вновь на улице стою

и мерзко блеющие дети

глядят на булаву мою.

"Впусти",– и козлоногий, рыжий

народ все множился. "Впусти же,

иначе я с ума сойду!"

Молчала дверь. И перед всеми

мучительно я пролил семя

и понял вдруг, что я в аду.

1928, Берлин

К музе

Я помню твой приход: растущий звон,

волнение, неведомое миру.

Луна сквозь ветки тронула балкон,

и пала тень, похожая на лиру.

Мне, юному, для неги плеч твоих

казался ямб одеждой слишком грубой.

Но был певуч неправильный мой стих

и улыбался рифмой красногубой.

Я счастлив был. Над гаснущим стадом

огонь дрожал, вылущивал огарок;

и снилось мне: страница под стеклом

бессмертная, вся в молниях помарок.

Теперь не то. Для утренней звезды

не откажусь от утренней дремоты.

Мне не под силу многие труды,

особенно тщеславия заботы.

Я опытен, я скуп и нетерпим.

Натертый стих блистает чище меди.

Мы изредка с тобою говорим

через забор, как старые соседи.

Да, зрелость живописна, спору нет:

лист виноградный, груша, пол-арбуза

и – мастерства предел – прозрачный свет.

Мне холодно. Ведь это осень, муза.

1929, Берлин

Снег

О, этот звук! По снегу

скрип, скрип, скрип

в валенках кто-то идет.

Толстый крученый лед

остриями вниз с крыши повис.

Снег скрипуч и блестящ.

(О, этот звук!)

Салазки сзади не тащатся

сами бегут, в пятки бьют.

Сяду и съеду

по крутому, по ровному:

валенки врозь,

держусь за веревочку.

Отходя ко сну,

всякий раз думаю;

может быть, удосужится

меня посетить

тепло одетое, неуклюжее

детство мое.

1930, Берлин

Формула

Сутулится на стуле

беспалое пальто.

Потемки обманули,

почудилось не то.

Сквозняк прошел недавно,

и душу унесло

в раскрывшееся плавно

стеклянное число.

Сквозь отсветы пропущен

сосудов цифровых,

раздут или расплющен

в алембиках кривых,

мой дух преображался:

на тысячу колец,

вращаясь, размножался

и замер наконец

в хрустальнейшем застое.

в отличнейшем Ничто,

а в комнате пустое

сутулится пальто.

1931, Берлин

Неоконченный черновик

Поэт, печалью промышляя,

твердит прекрасному: прости!

Он говорит, что жизнь земная

слова на поднятой в пути

откуда вырванной? – странице

(не знаем и швыряем прочь),

или пролет мгновенный птицы

чрез светлый зал из ночи в ночь.

Зоил (пройдоха величавый,

корыстью занятый одной)

и литератор площадной

(тревожный арендатор славы)

меня страшатся потому,

что зол я, холоден и весел,

что не служу я никому,

что жизнь и честь мою я взвесил

на пушкинских весах, и честь

осмеливаюсь предпочесть.

1931, Берлин

Вечер на пустыре

Вдохновенье, розовое небо,

черный дом с одним окном

огненным. О, это небо,

выпитое огненным окном!

Загородный сор пустынный,

сорная былинка со слезой,

череп счастья, тонкий, длинный,

вроде черепа борзой.

Что со мной? Себя теряю,

растворяюсь в воздухе, в заре;

бормочу и обмираю

на вечернем пустыре.

Никогда так плакать не хотелось.

Вот оно, на самом дне.

Донести тебя, чуть запотелое

и такое трепетное, в целости

никогда так не хотелось мне...

Выходи, мое прелестное,

зацепись за стебелек,

за окно, еще небесное,

иль за первый огонек.

Мир, быть может, пуст и беспощаден,

я не знаю ничего,

но родиться стоит ради

этого дыханья твоего.

Когда-то было легче, проще:

две рифмы – и раскрыл тетрадь.

Как смутно в юности заносчивой

мне довелось тебя узнать.

Облокотившись на перила

стиха, плывущего, как мост,

уже душа вообразила,

что двинулась и заскользила

и доплывет до самых звезд.

Но, переписанные начисто,

лишась мгновенно волшебства,

бессильно друг за друга прячутся

отяжелевшие слова.

Молодое мое одиночество

средь ночных, неподвижных ветвей;

над рекой – изумление ночи,

отраженное полностью в ней;

и сиреневый цвет, бледный баловень

этих первых неопытных стоп,

освещенный луной небывалой

в полутрауре парковых троп;

и теперь увеличенный памятью,

и прочнее, и краше вдвойне,

старый дом, и бессмертное пламя

керосиновой лампы в окне;

и во сне приближение счастия,

дальний ветер, воздушный гонец,

все шумней проникающий в чащу,

наклоняющий ветвь наконец,

все, что время как будто и отняло,

а глядишь – засквозило опять,

оттого что закрыто неплотно,

и уже невозможно отнять.

Мигая, огненное око

глядит сквозь черные персты

фабричных труб на сорные цветы

и на жестянку кривобокую.

По пустырю в темнеющей пыли

поджарый, пес мелькает шерстью снежной.

Должно быть, потерялся. Но вдали

уж слышен свист настойчивый и нежный.

И человек навстречу мне сквозь сумерки

идет, зовет. Я узнаю

походку бодрую твою.

Не изменился ты с тех пор, как умер.

1932, Берлин

Безумец

В миру фотограф уличный, теперь же

царь и поэт, парнасский самодержец

(который год сидящий взаперти),

он говорил:

"Ко славе снизойти

я не желал. Она сама примчалась.

Уж я забыл, где муза обучалась,

но путь ее был прям и одинок.

Я не умел друзей готовить впрок,

из лапы льва не извлекал занозы.

Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.

Блаженный жребий. Как мне дорога

унылая улыбочка врага.

Люблю я неудачника тревожить,

сны обо мне мучительные множить

и теневой рассматривать скелет

завистника прозрачного на свет.

Когда луну я балую балладой,

волнуются деревья за оградой,

вне очереди торопясь попасть

в мои стихи. Доверена мне власть

над всей землей, соседу непослушной.

И счастие так ширится воздушно,

так полнится сияньем голова,

такие совершенные слова

встречают мысль и улетают с нею,

что ничего записывать не смею.

Но иногда – другим бы стать, другим!

О, поскорее! Плотником, портным,

а то еще – фотографом бродячим:

как в старой сказке жить, ходить по дачам,

снимать детей пятнистых в гамаке,

собаку их и тени на песке".

Начало 1933, Берлин

Как я люблю тебя

Такой зеленый, серый, то есть

весь заштрихованный дождем,

и липовое, столь густое,

что я перенести – уйдем!

Уйдем и этот сад оставим

и дождь, кипящий на тропах

между тяжелыми цветами,

целующими липкий прах.

Уйдем, уйдем, пока не поздно,

скорее, под плащом, домой,

пока еще ты не опознан,

безумный мой, безумный мой!

Держусь, молчу. Но с годом каждым,

под гомон птиц и шум ветвей,

разлука та обидней кажется,

обида кажется глупей.

И все страшней, что опрометчиво

проговорюсь и перебью

теченье тихой, трудной речи,

давно проникшей в жизнь мою.

Над краснощекими рабами

лазурь как лаковая вся,

с накачанными облаками,

едва заметными толчками

передвигающимися.

Ужель нельзя там притулиться

и нет там темного угла,

где темнота могла бы слиться

с иероглифами крыла?

Так бабочка не шевелится

пластом на плесени ствола.

Какой закат! И завтра снова,

и долго-долго быть жаре,

что безошибочно основано

на тишине и мошкаре.

В луче вечернем повисая,

она толчется без конца,

как бы игрушка золотая

в руках немого продавца.

Как я люблю тебя. Есть в этом

вечернем воздухе порой

лазейки для души, просветы

в тончайшей ткани мировой.

Лучи проходят меж стволами.

Как я люблю тебя! Лучи

проходят меж стволами, пламенем

ложатся на стволы. Молчи.

Замри под веткою расцветшей,

вдохни, какое разлилось

зажмурься, уменьшись и в вечное

пройди украдкою насквозь.

17 апреля 1934, Берлин

L'Inconnue de la Seine

Торопя этой жизни развязку,

не любя на земле ничего,

все гляжу я на белую маску

неживого лица твоего.

В без конца замирающих струнах

слышу голос твоей красоты.

В бледных толпах утопленниц юных

всех бледней и пленительней ты.

Ты со мною хоть в звуках помешкай,

жребий твой был на счастие скуп,

так ответь же посмертной усмешкой

очарованных гипсовых губ.

Неподвижны и выпуклы веки,

густо слиплись ресницы. Ответь,

неужели навеки, навеки?

А ведь как ты умела глядеть!

Плечи худенькие, молодые,

черный крест шерстяного платка,

фонари, ветер, тучи ночные,

в темных яблоках злая река.

Кто он был, умоляю, поведай,

соблазнитель таинственный твой?

Кудреватый племянник соседа

пестрый галстучек, зуб золотой?

Или звездных небес завсегдатай,

друг бутылки, костей и кия,

вот такой же гуляка проклятый,

прогоревший мечтатель, как я?

И теперь, сотрясаясь всем телом,

он, как я, на кровати сидит

в черном мире, давно опустелом,

и на белую маску глядит.

1934, Берлин

* Незнакомка из Сены (фр.).

На закате

На закате, у той же скамьи,

как во дни молодые мои,

на закате, ты знаешь каком,

с яркой тучей и майским жуком,

у скамьи с полусгнившей доской

высоко над румяной рекой,

как тогда, в те далекие дни,

улыбнись и лицо отверни,

если душам умерших давно

иногда возвращаться дано.

1935, Берлин

Мы с тобою так верили

Мы с тобою так верили в связь бытия,

но теперь оглянулся я, и удивительно,

до чего ты мне кажешься, юность моя,

по цветам не моей, по чертам недействительной.

Если вдуматься, это как дымка волны

между мной и тобой, между мелью и тонущим;

или вижу столбы и тебя со спины,

как ты прямо в закат на своем полугоночном.

Ты давно уж не я, ты набросок, герой

всякой первой главы, а как долго нам верилось

в непрерывность пути от ложбины сырой

до нагорного вереска.

1938, Париж

Что за ночь с памятью случилось

Что за ночь с памятью случилось?

Снег выпал, что ли? Тишина.

Душа забвенью зря училась:

во сне задача решена.

Решенье чистое, простое

(о чем я думал столько лет?).

Пожалуй, и вставать не стоит:

ни тела, ни постели нет.

1938, Ментона

Поэты

Из комнаты в сени свеча переходит

и гаснет. Плывет отпечаток в глазах,

пока очертаний своих не находит

беззвездная ночь в темно-синих ветвях.

Пора, мы уходим – еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.

А мы ведь, поди, вдохновение знали,

нам жить бы, казалось, и книгам расти,

но музы безродные нас доконали,

и ныне пора нам из мира уйти.

И не потому, что боимся обидеть

своею свободою добрых людей.

Нам просто пора, да и лучше не видеть

всего, что сокрыто от прочих очей:

не видеть всей муки и прелести мира,

окна, в отдаленье поймавшего луч.

лунатиков смирных в солдатских мундирах,

высокого неба, внимательных туч;

красы, укоризны; детей малолетних,

играющих в прятки вокруг и внутри

уборной, кружащейся а сверках летних;

красы, укоризны вечерней зари;

всего, что томит, обвивается, ранит;

рыданья рекламы на том берегу,

текучих ее изумрудов в тумане,

всего, что сказать я уже не могу.

Сейчас переходим с порога мирского

в ту область... как хочешь ее назови:

пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,

иль, может быть, проще: молчанье любви.

Молчанье далекой дороги тележной,

где в пене цветов колея не видна,

молчанье отчизны – любви безнадежной

молчанье зарницы, молчанье зерна.

1939, Париж

К России

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен. Я умираю

от слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться

и без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

все, что есть у меня,– мой язык.

Но зато, о Россия, сквозь слезы,

сквозь траву двух несмежных могил,

сквозь дрожащие пятна березы,

сквозь все то, чем я смолоду жил,

дорогими слепыми глазами

не смотри на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!

Ибо годы прошли и столетья,

и за горе, за муку, за стыд,

поздно, поздно! – никто не ответит,

и душа никому не простит.

1939, Париж

Око

К одному исполинскому оку

без лица, без чела и без век,

без телесного марева сбоку

наконец-то сведен человек.

И на землю без ужаса глянув

(совершенно несхожую с той,

что, вся пегая от океанов,

улыбалась одною щекой),

он не горы там видит, не волны,

не какой-нибудь яркий залив

и не кинематограф безмолвный

облаков, виноградников, нив;

и, конечно, не угол столовой

и свинцовые лица родных

ничего он не видит такого

в тишине обращений своих.

Дело в том, что исчезла граница

между вечностью и веществом

и на что неземная зеница,

если вензеля нет ни на чем?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю