355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Дар » Текст книги (страница 8)
Дар
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:19

Текст книги "Дар"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Мне нравилась, – я только теперь понимаю, как это нравилось мне – та особая вольная сноровка, которая появлялась у него при обращении с лошадью, с собакой, с ружьем, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине, – к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже беременных баб, воспринимая должно быть его таинственное занятие, как знахарство. Мне нравилось то, что в отличие от большинства нерусских путешественников, например Свен Гедина, он никогда не менял своей одежды на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности суров и решителен в своих отношениях с туземцами, никаких не давая поблажек мандаринам и ламам; на стоянках упражнялся в стрельбе, что служило превосходным средством против всяких приставаний. Этнография не интересовала его вовсе, что некоторых географов весьма почему-то раздражало, а большой приятель его, ориенталист Кривцов, чуть ли не плача укорял его: «Хоть бы ты одну свадебную песенку привез, Константин Кириллович, хоть бы одежку какую изобразил». Был один казанский профессор, который особенно нападал на него, исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к интересам читателя, в опасном чудачестве, – и еще во многом другом. А как-то, на международном банкете в Лондоне (и этот эпизод мне нравится всего больше), Свен Гедин, сидевший с моим отцом рядом, спросил его, как это так случилось, что неслыханно свободно путешествуя по запретным местам Тибета, в непосредственной близости Лхассы, он не осмотрел ее, на что отец отвечал, что ему не хотелось пожертвовать ни одним часом охоты ради посещения еще одного вонючего городка (one more filthy little town), – и я так ясно вижу, как он должно быть прищурился при этом.

Он был наделен ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким юмором; когда же он сердился, гнев его был как внезапно ударивший мороз (бабушка, за его спиной, говорила, что: «Все часы в доме остановились»), и я хорошо помню эти внезапные молчания за столом, и сразу появлявшееся какое-то рассеянное выражение на лице у матери (недоброжелательницы из нашей родни уверяли, что она «трепещет перед Костей»), и как в конце стола иная из гувернанток поспешно прикрывала ладошкой зазвеневший было стакан. Причиной его гнева мог быть чей-нибудь промах, просчет управляющего (отец хорошо разбирался в хозяйстве), легкомысленное суждение о близком ему человеке, политическая пошлость в базарно-патриотическом духе, развиваемая незадачливым гостем, и наконец – какой-нибудь мой проступок. Он, перебивший на своем веку тьму тьмущую птиц, он, привезший однажды, только что женившемуся ботанику Бергу целиком весь растительный покров горной разноцветной лужайки величиною с площадь комнаты (я его и представил себе так – свернутым в ящике, как персидский ковер), найденный где-то на страшной высоте, среди голых скал и снегов, – он не мог мне простить лешинского воробья, зря подстреленного из монтекристо, или шашкой изрубленную мною осинку на берегу пруда. Он не терпел мешканья, неуверенности, мигающих глаз лжи, не терпел ничего приторного и притворного, – и я уверен, что уличи он меня в физической трусости, то меня бы он проклял.

Я еще не все сказал; я подхожу к самому может быть главному. В моем отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговоренность, которая чувствовалась мной то больше, то меньше. Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, еще неизвестным, но что может быть было в нем самым-самым настоящим. Оно не имело прямого отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни даже к бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй); это была и не задумчивость, и не печаль, – и нет у меня способа объяснить то впечатление, которое производило на меня его лицо, когда я извне подсматривал, сквозь окно кабинета, как, забыв вдруг работу (я в себе чувствовал, как он ее забыл, – словно провалилось или затихло что-то), слегка отвернув большую, умную голову от письменного стола и подперев ее кулаком, так что от щеки к виску поднималась широкая складка, он сидел с минуту неподвижно. Мне иногда кажется теперь, что, как знать, может быть, удаляясь в свои путешествия, он не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то, а затем, возвратившись, понимал, что оно все еще с ним, в нем, неизбывное, неисчерпаемое. Тайне его я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого-то и получалось то особое – и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к видимости жизненных чувств, – одиночество, в которое ни мать моя, ни все энтомологи мира не были вхожи. И странно: может быть наш усадебный сторож, корявый старик, дважды опаленный ночной молнией, единственный из людей нашего деревенского окружения научившийся без помощи отца (научившего этому целый полк азиатских охотников) поймать и убить бабочку, не обратив ее в кашу (что, конечно, не мешало ему деловито советовать мне не торопиться весной ловить мелких бабочек, «малявок», как он выражался, а дожидаться лета, когда они подростут), именно он искренне и без всякого страха и удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто, был по-своему прав.

Как бы то ни было, но я убежден ныне, что тогда наша жизнь была действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях. От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг, полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей этой геральдики природы и каббалистики латинских имен, жизнь приобретала такую колдовскую легкость, что казалось – вот сейчас тронусь в путь. Оттуда я и теперь занимаю крылья. В кабинете отца между старыми, смирными семейными фотографиями в бархатных рамках, висела копия с картины: Марко Поло покидает Венецию. Она была румяна, эта Венеция, а вода ее лагун – лазорева, с лебедями вдвое крупнее лодок, в одну из коих спускались по доске маленькие фиолетовые люди, чтобы сесть на корабль, ждущий поодаль со свернутыми парусами, – и я не могу отделаться от этой таинственной красоты, от этих древних красок, плывущих перед глазами как бы в поисках новых очертаний, когда теперь воображаю снаряжение отцовского каравана в Пржевальске, куда обычно сам он прибывал из Ташкента на почтовых, вперед отправив на протяжных груз запасов на три года. Его казаки по соседним аулам закупали лошадей, ишаков, верблюдов; готовились вьючные ящики и сумы (чего только не было в этих веками испытанных сартских ягтанах и кожаных мешках, от коньяка до дробленого гороха, от серебра в слитках до гвоздей для подков); и после панихиды на берегу озера у могильной скалы Пржевальского, увенчанной бронзовым орлом – вокруг которого безбоязненно располагались местные фазаны – караван трогался в путь.

Я вижу затем, как, прежде чем втянуться в горы, он вьется между холмами райски зеленой окраски, столько же зависящей от их травяного покрова, кипца, сколько от яблочно-яркой породы, эпидотового сланца, слагающей их. Идут гуськом, эшелонами, плотные, сбитые калмыцкие лошади: парные, ровного веса вьюки охвачены арканом дважды, так, чтобы не ерзало ничто, и каждый эшелон ведет за повод казак. Впереди каравана, с берданкой за плечом и сеткой для бабочек наготове, в очках, в коломянковой блузе, верхом на белом своем тропотуне едет отец в сопровождении джигита. Позади же отряда – геодезист Куницын (так я это вижу), величавый старик, невозмутимо пространствовавший полвека, со своими инструментами в футлярах – хронометрами, буссолями, искусственным горизонтом, – и когда он останавливается, чтобы делать засечки да записывать азимуты в журнал, его лошадь держит препаратор, маленький, анемичный немец, Иван Иванович Вискотт, бывший гатчинский аптекарь, которого мой отец когда-то научил приготовлению птичьих шкурок и который с тех пор участвовал во всех его экспедициях, покамест не помер от гангрены летом 1903 года в Дын-Коу.

Далее я вижу горы: хребет Тянь-Шань. В поисках перевалов (нанесенных на карты по расспросным данным, но впервые исследованных отцом) караван поднимался по кручам, по узким карнизам, соскальзывал на север, в степь, кишевшую сайгачатами, и поднимался опять на юг, тут переходя вброд потоки, там стараясь пройти в полную воду, – и вверх, вверх по едва проходимым тропам. Как играло солнце! От сухости воздуха была поразительно резка разница между светом и тенью: на свету такие вспышки, такое обилие блеска, что порой невозможно смотреть на скалу, на ручей; в тени же – мрак, поглощающий подробности: так что всякая краска жила волшебно умноженной жизнью, и менялась масть лошадей, входивших в тополевую прохладу.

От гула воды в ущелье человек обалдевал, каким-то электрическим волнением наполнялась грудь и голова; вода мчалась со страшной силой, гладкая однако, как раскаленный свинец, но вдруг чудовищно надувалась, достигнув порога, громоздя разноцветные волны, с бешеным ревом падая через блестящие лбы камней, и с трех саженей высоты, из-под радуг рухнув во мрак, бежала дальше, уже по-другому: клокоча, вся сизая и снежная от пены, и так ударялась то в одну, то в другую сторону конгломератового каньона, что казалось, не выдержит гудящая крепь горы, по скатам которой, меж тем, в блаженной тишине цвели ирисы, – и вдруг, из еловой черни на ослепительную альпийскую поляну вылетало стадо маралов, останавливалось трепеща… нет, это лишь воздух трепетал, – они уже скрылись.

Особенно ясно я себе представляю – среди всей этой прозрачной и переменчивой обстановки, – главное и постоянное занятие моего отца, занятие, ради которого он только и предпринимал эти огромные путешествия. Я вижу, как, наклоняясь с седла, среди грохота скользящих каменьев, он сачком на длинном древке зацепляет с размаху и быстрым поворотом кисти закручивает (так, чтобы полный шуршащего биения конец кисейного мешка перелег через обруч) какого-нибудь царственного родственника наших аполлонов, рыщущим полетом несущегося над опасными осыпями; и не только он сам, но и другие наездники (младший урядник Семен Жаркой, например, или бурят Буянтуев, или еще тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я посылал вдогонку отцу), бесстрашно лепясь по скалам, преследуют белую, многоочитую бабочку, ловят ее, наконец; – и вот она в пальцах отца, мертвая, с загнутым книзу, желтовато-волосистым, похожим на вербную сережку, телом и с кровавым крапом у корней сложенных крыльев, глянцевито хрустких с исподу.

Он избегал мешкать, особенно для ночевок, на китайских постоялых дворах, не любя их за «суету, лишенную души», т.е. состоящую из одних криков, без малейшего намека на смех; но странно, – потом в его памяти запах этих таней, этот особый воздух всякого места китайской оседлости – прогорклая смесь кухонного чада, дыма от сжигаемого назема, опия и конюшни – говорил ему больше о его любимой охоте, нежели вспоминаемое благовоние нагорных лугов.

Передвигаясь с караваном по Тянь-Шаню, я вижу теперь, как близится вечер, натягивая тень на горные скаты. Отложив на утро трудную переправу (через бурную реку переброшен ветхий мост с каменными плитами поверх хвороста, а на той стороне подъем крутенек, а главное – гладок, как стекло), караван расположился на ночлег. Пока еще держатся закатные краски на воздушных ярусах неба, и готовится ужин, казаки, сняв с животных сперва потники и войлочные подкидки, промывают им раны, набитые вьюками. В потухающем воздухе стоит чистый звон ковки поверх широкого шума воды. Совсем стемнело. Отец поднялся на скалу, ища места, где приладить калильную лампу для ловли ночниц. Оттуда, в китайской перспективе (сверху) виднеется в глубоком ущелье прозрачная среди мрака краснота костра; сквозь края его дышащего пламени как бы плавают плечистые тени людей, меняющие без конца очертания, и красный отблеск дрожит, но не трогается с места, на клокочущей воде реки. А наверху тихо и темно, только изредка позванивает колокольчик: это меж гранитных осколков бродят лошади, уже выстоявшиеся и получившие свою дачу сухого фуража. Над головой, в какой-то страшной и восхитительной близости, вызвездило, да так, что каждая звезда выделяется, как живое ядрышко, ясно обнаруживая свою шарообразную сущность. Начинается лёт ночных бабочек, привлеченных лампой: они описывают бешеные круги вокруг нее, ударяясь со звоном в рефлектор, падают, ползают в кругу света по разложенному полотну, седенькие, с горящими угольками глаз, трепеща, снимаясь и падая снова, – и неторопливо-ловкая, большая, яркая рука с миндалевидными ногтями совку за совкой загребает в морилку.

Иногда он бывал совершенно один, – не было даже и этого соседства спящих людей в походных шатрах, на войлоках, вокруг верблюда, уложенного на кострище. Пользуясь продолжительными стоянками в местах, богатых кормом для караванных животных, отец на несколько суток уезжал на разведки и при этом, увлекаясь какой-нибудь новой пьеридой, не раз пренебрегал правилом горной охоты: никогда не двигаться по пути, по которому нет возврата. И ныне я все спрашиваю себя, о чем он бывало думал среди одинокой ночи: я страстно стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом, чем в мысленном посещении мест, никогда не виданных мной. О чем, о чем он думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врожденной странности человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал? Или может быть я напрасно навязываю ему задним числом тайну, которую он теперь носит с собой, когда, по-новому угрюмый, озабоченный, скрывающий боль неведомой раны, смерть скрывающий, как некий стыд, он появляется в моих снах, но которой тогда не было в нем, – а просто он был счастлив среди еще недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал.

Проведя все лето в горах (не одно, а несколько, в разные годы, которые накладываются друг на друга просвечивающими пластами), наш караван направился на восток и вышел по сквозному ущелью в каменистую пустыню. Там мало-помалу исчезли и русло ручья, разбиваясь на веер, и до последней крайности верная путнику растительность: чахлый саксаул, чий, хвойник. Завьючив верблюдов водою, мы углубились в эти призрачные дебри, где крупная галька кое-где сплошь покрывала вязкую, красно-бурую глину пустыни, испещренной там и сям налетами грязного снега да выцветами соли, которые мы принимали издали за стены искомого города. Дорога была опасна вследствие страшных бурь, когда в полдень все застилала соленая коричневая мгла, гремел ветер, по лицу хлестала мелкая галька, верблюды лежали, а нашу брезентовую палатку рвало в клочки. Из-за этих бурь поверхность земли изменилась невероятно, представляя диковинные очертания каких-то замков, колоннад, лестниц; или же ураган выдувал котловину, – словно тут, в этой пустыне, еще действовали сгоряча стихийные силы, лепившие мир. Но бывали и дни чудного затишья, когда мимическими трелями заливались рогатые жаворонки (отец метко звал их «смешливыми»), и сопровождали наших похудевших животных стаи обыкновенных воробьев. Бывало, мы дневали в одиноких селениях, состоявших из двух-трех дворов и развалившейся кумирни. Нападали, бывало, тангуты – в бараньих шубах и красно-синих, шерстяных сапогах: мгновенный пестрый эпизод среди пути. Бывали и миражи, причем природа, эта дивная обманщица, доходила до сущих чудес: видения воды стояли столь ясные, что в них отражались соседние, настоящие скалы!

Далее шли тихие гобийские пески, проходил бархан за барханом, как волны, открывая короткие охряные горизонты, и только слышалось среди бархатного воздуха тяжелое, учащенное дыхание верблюдов да шорох их широких лап. То поднимаясь на гребень барханов, то погружаясь, шел караван, и к вечеру тень его принимала огромные размеры. Пятикаратный алмаз Венеры на западе исчезал вместе с вечерней зарей, которая все искажала бланжевым, оранжевым, фиолетовым светом. И отец любил рассказывать, как однажды на таком закате, в 1893 году, в мертвом сердце Гобийской пустыни он повстречал, – сначала приняв их за призраки, занесенные игрою лучей, – двух велосипедистов в китайских сандалиях и круглых фетрах, американцев Сахтлебена и Аллена, невозмутимо совершавших спортивную поездку через всю Азию в Пекин.

Весна ждала нас в горах Нань-Шаня. Все предвещало ее: журчание воды в ручейках, далекий гром реки, свист пищух, живущих в норках на скользком, мокром косогоре, и прелестное пение местного жаворонка, и «масса звуков, происхождение которых трудно себе объяснить» (фраза из записок друга моего отца, Григория Ефимовича Грум-Гржимайло, запомнившаяся мне навеки, полная удивительной музыки правды, именно потому, что это говорит не невежда-поэт, а гениальный естествоиспытатель). На южных склонах уже попадалась первая интересная бабочка – потанинская разновидность бутлеровой белянки, – а в долине, куда мы спустились ключевым логом, мы застали уже настоящее лето. Все склоны были затканы анемонами, примулой. Газель Пржевальского и фазан Штрауха соблазняли стрелков. И какие бывали рассветы! Только в Китае ранний туман так обаятелен, все дрожит, – фантастические очерки фанз, светающие скалы… Точно в пучину, уходит река во мглу предутренних сумерек, которые еще держатся в ущельях; а повыше, вдоль бегущей воды, все играет, все мреет, и уже проснулось на ивах у мельницы целое общество голубых сорок.

В сопровождении человек пятнадцати пеших китайских солдат, вооруженных алебардами и несущих громадные, дурацки-яркие знамена, мы пересекли множество раз хребет по перевалам. Несмотря на середину лета, там ночью стоят такие морозы, что утром цветы подернуты инеем и становятся столь хрупкими, что ломаются под ногами с неожиданным, нежным звоном, а через два часа, лишь только обогреет солнце, вновь сияет, вновь дышит смолою и медом замечательная альпийская флора. Лепясь по крутоярам, продвигались мы под жаркой синевой; прыскали из-под ног кузнечики, собаки бежали, высунув языки, ища защиты от зноя в короткой тени, бросаемой лошадьми. Вода в колодцах пахла порохом. Деревья казались ботаническим бредом: белая с алебастровыми ягодами рябина или береза с красной корой!

Поставя ногу на обломок скалы и слегка опираясь на древко сетки, отец смотрит с высокого отрога, с гольцов Танегмы, на озеро Куку-Нор, – огромную площадь темно-синей воды. Там, внизу, в золотистых степях, проносится косяк киангов, а по скалам мелькает тень орла; наверху же – совершенный покой, тишина, прозрачность… и снова я спрашиваю себя, о чем думает отец, когда не занят охотой, а вот так, замерев, стоит… появляясь как бы на гребне моего воспоминания, муча меня, восхищая меня – до боли, до какого-то безумия умиления, зависти и любви, раздражая мне душу своим неуязвимым одиночеством.

Поднимаясь бывало по Желтой реке и ее притокам, роскошным сентябрьским утром, в прибрежных лощинах, в зарослях лилий, я с ним ловил кавалера Эльвеза, – черное чудо, с хвостами в виде копыт. Перед сном, в ненастные вечера, он читал Горация, Монтеня, Пушкина, – три книги, взятых с собой. Как-то зимой, переходя по льду через реку, я издали приметил расположенную поперек нее шеренгу темных предметов, большие рога двадцати диких яков, застигнутых при переправе внезапно образовавшимся льдом; сквозь его толстый хрусталь было ясно видно оцепенение тел в плывущей позе; поднявшиеся надо льдом прекрасные головы казались бы живыми, если бы уже птицы не выклевали им глаз; и почему-то я вспомнил о тиране Шеусине, который вскрывал из любопытства беременных, а однажды, увидев, как в холодное утро носильщики переходят вброд ручей, приказал отрезать им голени, чтобы посмотреть, в каком состоянии находится мозг в костях.

В Чанге, во время пожара (горел лес, заготовленный для постройки католической миссии), я видел, как пожилой китаец на безопасном от огня расстоянии, деловито, прилежно, без устали, обливал водой отблеск пламени на стенах своего жилища; убедившись в невозможности доказать ему, что дом его не горит, мы предоставили его этому бесплодному занятию.

Нередко приходилось идти напролом, не слушая китайских застращиваний и запрещений: умение метко стрелять – лучший паспорт. В Татцьен-лу по кривым и узким улицам бродили бритоголовые ламы, распространяя слух, что ловлю́ детей, дабы из глаз их варить зелье для утробы моего «Кодака». Там, на склонах снеговых гор, залитых пышной розовой пеной громадных рододендронов (их ветки служили нам по ночам для костра), я в мае разыскал темно-сизую, в оранжевых пятнах, ларву императорского аполлона и его куколку, шелковинкой прицепленную к исподу камня. В тот же день, помнится, был убит белый тибетский медведь и открыта новая змея, питающаяся мышами, причем та мышь, которую я извлек из ее брюха, тоже оказалась неописанным видом. От рододендронов и от увешанных узорным лишаем сосен тянуло дурманом смолы. Невдалеке от меня какие-то знахари с опасливым и хитрым видом конкурентов собирали для своих корыстных нужд китайский ревень, корень которого необыкновенно напоминает гусеницу, вплоть до ее ножек и дыхалец, – а я, между тем, переворачивая каменья, любовался гусеницей неизвестной ночницы, являющейся уже не в идее, а с полной конкретностью копией этого корня, так что было не совсем ясно, кто кому подражает – и зачем.

Все врут в Тибете: дьявольски трудно было добиться точных названий мест и указания правильных дорог; невольно и я их обманывал: не умея отличить светловолосого европейца от седого, они меня, молодого человека с выгоревшими от солнца волосами, принимали за глубокого старика. Всюду на гранитных глыбах можно было прочесть «мистическую формулу», – шаманский набор слов, который иные поэтические путники «красиво» толкуют, как: о, жемчужина в лотосе, о! Ко мне высылались из Лхассы какие-то чиновники, заклинавшие меня о чем-то, грозившие чем-то, – я на них мало обращал внимания; впрочем, помню одного дурака, особенно надоедливого, в желтом шелку, под красным зонтиком; он сидел верхом на муле, природная унылость которого усугублялась присутствием крупных ледяных сосулек под глазами, образовавшихся из замерзших слез.

Я видел с большой высоты темную болотную котловину, всю дрожащую от игры бесчисленных родников, что напоминало ночной небосклон с рассыпанными по нему звездами, – да так и называлась она: Звездная Степь. Перевалы поднимались за облака, переходы были тяжелые. Мы раны вьючных животных смазывали смесью иодоформа и вазелина. Случалось, проночевав в совершенно пустынном месте, вдруг утром видим: широким кольцом вокруг нас выросли за ночь, как черные грибы, юрты разбойников, – очень скоро, однако, исчезавшие.

Исследовав тибетские нагорья, я пошел на Лоб-Нор, чтобы уже оттуда возвратиться в Россию. Тарым, одолеваемый пустыней, изнемогая, из самых последних вод образует обширное тростниковое болото, нынешний Кара-Кошук-Куль, Лоб-Нор Пржевальского, – и Лоб-Нор ханских времен, – что бы ни говорил Ритгофен. Оно окаймлено солончаками, но вода солена только у самых берегов, – да и не рос бы камыш вокруг соленого озера. Как-то, весной, я в пять дней объехал его. Там, в трехсаженных тростниках, мне удалось открыть замечательную полуводяную бабочку с первобытной системой жилок. Кочковатый солончак был усеян раковинами моллюсков. Вечерами, при полном безмолвии, доносились стройные мелодичные звуки лебяжьего полета; желтизна камыша особенно отчетливо выделяла матовую белизну птиц. В сих местах в 1862-ом году полгода прожило человек шестьдесят староверов с женами и детьми, после чего ушли в Турфан, а куда девались затем – неизвестно.

Далее – пустыня Лоб: каменистая равнина, ярусы глинистых обрывов, стеклянисто-соленые лужи; белое пятнышко в сером воздухе: одинокая пьерида Роборовского, уносимая ветром. В этой пустыне сохранились следы древней дороги, по которой за шесть веков до меня проходил Марко Поло: указатели ее, сложенные из камней. Как в тибетском ущелье я слышал интересный гул вроде барабанного боя, пугавший наших первых пилигримов, так и в пустыне, во время песчаных бурь, я видел и слышал то же, что Марко Поло: «шепот духов, отзывающих в сторону» и среди странного мерцания воздуха без конца проходящие навстречу вихри, караваны и войска призраков, тысячи призрачных лиц, как-то бесплотно прущих на тебя, насквозь тебя, и вдруг рассеивающихся. В двадцатых годах 14-го века, когда великий землепроходец умирал, его друзья, собравшись у его ложа, умоляли его отказаться от того, что казалось им невероятным в его книге – сбавить ее чудеса путем разумных выпусков; он же ответствовал, что не поведал и половины виденного на самом деле.

Все это волшебно держалось, полное красок и воздуха, с живым движением вблизи и убедительной далью; затем, как дым от дуновения, оно поддалось куда-то и расплылось, – и опять Федор Константинович увидел мертвые и невозможные тюльпаны обоев, рыхлый холмик окурков в пепельнице, отражение лампы в черном оконном стекле. Он распахнул окно. Исписанные листы на столе вздрогнули, один завернулся, другой плавно скользнул на пол. В комнате сразу стало сыро и холодно. Внизу, по пустой, темной улице, медленно проехал автомобиль, – и странно, почему-то как раз эта медленность напомнила Федору Константиновичу множество мелких неприятных вещей, – только что минувший день, пропущенный урок, – и когда он представил себе, что утром придется звонить обманутому старику, у него сразу стеснилось сердце каким-то отвратительным унынием. Но лишь снова он окно затворил и, уже ощущая пустоту между согнутыми пальцами, повернулся к терпеливо ожидавшей лампе, к рассыпанным черновикам, к еще теплому перу, незаметно скользнувшему в руку (объяснив пустоту и ее восполнив), он сразу попал опять в тот мир, который был столь же ему свойственен, как снег – беляку, как вода – Офелии.

Он помнил с живостью невероятной, словно сохранил тот солнечный день в бархатном футляре, последнее возвращение отца, в июле 1912 года. Елизавета Павловна уже давно поехала встречать мужа за десять верст на станцию: она всегда встречала его одна, и всегда случалось так, что никто толком не знал, с какой стороны они вернутся, справа ли или слева от дома, так как дорог было две, одна – подлиннее и поглаже, – по шоссе и через село, другая – покороче и поухабистей – через Песчанку. Федор на всякий случай надел галифе и приказал оседлать лошадь, – но все равно не мог решиться выехать отцу навстречу, боясь его пропустить. Он тщетно старался справиться с раздувшимся, преувеличенным временем. Редкая бабочка, на днях пойманная среди гонобобеля торфяного болота, еще не высохла на расправилке: он все трогал кончиком булавки ее брюшко, – увы, оно было еще мягкое, значит, нельзя было снять бумажных полос сплошь закрывающих крылья, которые ему так хотелось показать отцу в полной их красоте. Он слонялся по усадьбе в каком-то тяжелом болезненном волнении, завидуя тому, как другие переживают эти крупные, пустые минуты. С речки доносились отчаянно-страстные вопли купавшихся деревенских ребят, и этот гомон, всегда игравший в глубине летнего дня, теперь звучал вроде дальних оваций. Таня восторженно и мощно качалась на качелях в саду, стоя на доске; по летящей белой юбке так мчалась фиолетовая тень листвы, что рябило в глазах, блузка сзади то отставала, то прилипала к спине, обозначая впадину между сведенных лопаток, один фокстерьер лаял снизу на нее, другой гонялся за трясогузкой, радостно скрипели канаты, и казалось, что Таня взмывает так, чтобы увидеть за деревьями дорогу. Француженка под муаровым зонтиком, с давно неслыханной любезностью делилась своими опасениями (поезд опоздает часа на два, а то и совсем не придет) с Браунингом, которого ненавидела, а тот бил себя стеком по краге – он не был полиглотом. Ивонна Ивановна выходила то на одну, то на другую веранду с тем недовольным выражением на маленьком лице, которое у нее всегда появлялось при радостных событиях. Около служб было особое оживление: качали воду, кололи дрова, огородник нес в двух продолговатых, запачканных красным корзинах землянику. Жаксыбай, пожилой киргиз, коренастый, толстолицый, со сложными морщинами у глаз, спасший в 92-ом году Константину Кирилловичу жизнь (застрелил навалившуюся на него медведицу) и живший теперь на покое, больной грыжей, в лешинском доме, надел свой синий бешмет с карманами в виде полумесяцев, лакированные сапоги, красную в блестках тюбетейку, подпоясался шелковым кушаком с кисточками, уселся у кухонного крыльца и долго уже так сидел на угреве, с горящей на груди серебряной цепочкой часов, в тихом и праздничном ожидании.

Вдруг, тяжело взбегая по закругленной тропе, ведущей вниз, к речке, из теневой глубины появился с диким блеском в глазах, с уже кричавшим, но еще беззвучным ртом, старый, в седых подусниках, слуга Казимир: прибежал с вестью, что из-за ближней излучины, с моста, послышался топот (быстрая деревянная дробь копыт, сразу осекавшаяся), – залог того, что сейчас промчится коляска мягкой дорогой вдоль парка. Федор бросился к ней – между стволами, по мху и чернике – а там, за крайней тропинкой, уже неслись, скользя над уровнем низеньких елок, со стремительностью некоего видения, голова кучера и его васильковые рукава. Он кинулся назад, – и в саду содрогались покинутые качели, а у подъезда стояла порожняя коляска со смятым пледом, поднималась по ступеням мать, волоча за собой дымчатый шарф, – и Таня висела на шее у отца, который, свободной рукой вынув часы, смотрел на них, ибо всегда любил знать, за сколько минут доехал от станции до дому.

В следующем году, занятый научными трудами, он никуда не ездил, а уже весною 1914 года начал подготовлять новую экспедицию в Тибет, вместе с орнитологом Петровым и английским ботаником Россом. Внезапно война с немцами оборвала все это.

Войну он воспринял, как досадную помеху, становившуюся со временем все досаднее. Родня была почему-то уверена, что Константин Кириллович тотчас отправится добровольцем, во главе дружины: его почитали чудаком, но чудаком мужественным. На самом же деле, Константин Кириллович, который вступил в свой шестой десяток все с тем же запасом здоровья, легкости, свежести, неразменных сил – и, пожалуй, еще охотнее, чем прежде, готов был одолевать горы, тангутов, непогоду и тысячу других опасностей, не снившихся домоседам, – теперь не только засел дома, но старался не замечать войны, а если и говорил о ней, то лишь со злобным презрением. «Мой отец, – писал Федор Константинович, вспоминая то время, – не только многому меня научил, но еще поставил самую мою мысль по правилам своей школы, как ставится голос или рука. Таким образом, к жестокости войны я был довольно равнодушен; я допускал даже, что можно находить известную прелесть в меткости выстрела, в опасности разведки, в тонкости маневра; но этими маленькими удовольствиями (к тому же лучше представленными в других специальных отраслях спорта, как то: охота на тигра, игра в крестики, профессиональный бокс) ничуть не искупался оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю