Стихотворения, не вошедшие в сборники
Текст книги "Стихотворения, не вошедшие в сборники"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
СТРАНА СТИХОВ
Дай руки, в путь! Найдем среди планет
пленительных такую, где не нужен
житейский труд. От хлеба до жемчужин —
всё купит звон особенных монет.
И доступа злым и бескрылым нет
в блаженный край, что музой обнаружен,
где нам дадут за рифму целый ужин
и целый дом за правильный сонет.
Там будем мы свободны и богаты…
Какие дни. Как благостны закаты.
Кипят ключи кастальские во мгле.
И, глядя в ночь на лунные оливы
в стране стихов, где боги справедливы,
как тосковать мы будем о земле!
26 октября 1924
КОСТЕР
На сумрачной чужбине, в чаще,
где ужас очертанья стер,
среди прогалины – горящий,
как сердце жаркое, костер.
Вокруг синеющие тени,
и сквозь летающую сеть
теней и рдяных отражений
склоненных лиц не рассмотреть.
Но, отгоняя сумрак жадный,
вот песня вспыхнула в тиши,
гори, гори, костер отрадный,
шинели наши осуши.
И снова всколыхнулись плечи,
и снова полнозвучный взмах,
кипят воинственные речи,
и слезы светятся в глазах.
Зверье, блуждающее в чащах,
лесные духи и ветра
бегут от этих глаз горящих
и от поющего костра.
Зато с каким благоговеньем,
с какою верой в трудный путь,
утешен пламенем и пеньем,
подходит странник отдохнуть.
26 ноября 1924
Берлин
ТРИ ШАХМАТНЫХ СОНЕТА
1
В ходах ладьи – ямбический размер,
в ходах слона – анапест. Полутанец,
полурасчет – вот шахматы. От пьяниц
в кофейне шум, от дыма воздух сер.
Там Филидор сражался и Дюсер.
Теперь сидят – бровастый, злой испанец
и гном в очках. Ложится странный глянец
на жилы рук, а взгляд – как у химер.
Вперед ладья прошла стопами ямба.
Потом опять – раздумие. "Карамба,
сдавайтесь же!" Но медлит тихий гном.
И вот толкнул ногтями цвета йода
фигуру. Так! Он жертвует слоном:
волшебный шах и мат в четыре хода.
<30 ноября 1924>
2
Движенья рифм и танцовщиц крылатых
есть в шахматной задаче. Посмотри:
тут белых семь, а черных только три
на световых и сумрачных квадратах.
Чернеет ферзь между коней горбатых,
и пешки в ночь впились, как янтари.
Решенья ждут и слуги, и цари
в резных венцах и высеченных латах.
Звездообразны каверзы ферзя.
Дразнящая, узорная стезя
уводит мысль, – и снова ум во мраке.
Но фея рифм – на шахматной доске
является, отблескивая в лаке,
и – легкая – взлетает на носке.
<30 ноября 1924>
3
Я не писал законного сонета,
хоть в тополях не спали соловьи, —
но, трогая то пешки, то ладьи,
придумывал задачу до рассвета.
И заключил в узор ее ответа
всю нашу ночь, все возгласы твои,
и тень ветвей, и яркие струи
текучих звезд, и мастерство поэта.
Я думаю, испанец мой, и гном,
и Филидор – в порядке кружевном
скупых фигур, играющих согласно, —
увидят все, – что льется лунный свет,
что я люблю восторженно и ясно,
что на доске составил я сонет.
<30 ноября 1924>
ШЕКСПИР
Среди вельмож времен Елизаветы
и ты блистал, чтил пышные заветы,
и круг брыжей, атласным серебром
обтянутая ляжка, клин бородки —
все было, как у всех… Так в плащ короткий
божественный запахивался гром.
Надменно-чужд тревоге театральной,
ты отстранил легко и беспечально
в сухой венок свивающийся лавр
и скрыл навек чудовищный свой гений
под маскою, но гул твоих видений
остался нам: венецианский мавр
и скорбь его; лицо Фальстафа – вымя
с наклеенными усиками; Лир
бушующий… Ты здесь, ты жив, – но имя,
но облик свой, обманывая мир,
ты потопил в тебе любезной Лете.
И то сказать: труды твои привык
подписывать – за плату – ростовщик,
тот Вилль Шекспир, что «Тень» играл в «Гамлете»,
жил в кабаках и умер, не успев
переварить кабанью головизну…
Дышал фрегат, ты покидал отчизну.
Италию ты видел. Нараспев
звал женский голос сквозь узор железа,
звал на балкон высокого инглеза,
томимого лимонною луной
на улицах Вероны. Мне охота
воображать, что, может быть, смешной
и ласковый создатель Дон Кихота
беседовал с тобою – невзначай,
пока меняли лошадей, – и, верно,
был вечер синь. В колодце, за таверной,
ведро звенело чисто… Отвечай,
кого любил? Откройся, в чьих записках
ты упомянут мельком? Мало ль низких,
ничтожных душ оставили свой след —
каких имен не сыщешь у Брантома!
Откройся, бог ямбического грома,
стоустый и немыслимый поэт!
Нет! В должный час, когда почуял – гонит
тебя Господь из жизни, – вспоминал
ты рукописи тайные и знал,
что твоего величия не тронет
молвы мирской бесстыдное клеймо,
что навсегда в пыли столетий зыбкой
пребудешь ты безликим, как само
бессмертие… И вдаль ушел с улыбкой.
Декабрь 1924
УТРО
Шум зари мне чудился, кипучий
муравейник отблесков за тучей.
На ограду мрака и огня,
на ограду реющего рая
облокачивался Зодчий Дня,
думал и глядел, не раскрывая
своего туманного плаща,
как толпа работников крылатых,
крыльями блестящими треща,
солнце поднимает на канатах.
Выше, выше… выше! Впопыхах
просыпаюсь. Купол занавески,
полный ветра, в синеватом блеске
дышит и спадает. Во дворах
по коврам уже стучат служанки,
и пальбою плоской окружен,
медяки вымаливает стон
старой, удивительной шарманки…
Берлин, 5. 12. 24.
В ПЕЩЕРЕ
Над Вифлеемом ночь застыла.
Я блудную овцу искал.
В пещеру заглянул – и было
виденье между черных скал.
Иосиф, плотник бородатый,
сжимал, как смуглые тиски,
ладони, знавшие когда-то
плоть необструганной доски.
Мария слабая на чадо
улыбку устремляла вниз,
вся умиленье, вся прохлада
линялых синеватых риз.
А он, младенец светлоокий
в венце из золотистых стрел,
не видя матери, в потоки
своих небес уже смотрел.
И рядом, в темноте счастливой,
по белизне и бубенцу
я вдруг узнал, пастух ревнивый,
свою пропавшую овцу.
11 декабря 1924
Берлин
ВЕЛИКАН
Я вылепил из снега великана,
дал жизнь ему и в ночь на Рождество
к тебе, в поля, через моря тумана,
я, грозный мастер, выпустил его.
Над ним кружились вороны, как мухи
над головою белого быка…
Его не вьюги создали, не духи,
а только огрубелая тоска.
Слепой, как мрамор, – близился он к цели,
шагал, – неотразимый, как зима.
Охотники, плутавшие в метели,
его видали и сошли с ума.
И вот достиг он твоего предела —
и замер вдруг: цвела твоя страна,
была ты счастлива, дышала, рдела,
в твоей стране всем правила весна!
Легка, проста, с душою шелковистой,
ты в солнечной скользила тишине —
и новому попутчику так чисто,
так гордо говорила обо мне!
И, перед этим солнцем отступая,
поняв, что с ним соперничать нельзя,
растаяла тоска моя слепая,
вся синевой весеннею сквозя…
13 декабря 1924
Берлин
К РОДИНЕ
Ночь дана, чтоб думать и курить
и сквозь дым с тобою говорить.
Хорошо… Пошуркивает мышь,
много звезд в окне и много крыш.
Кость в груди нащупываю я:
родина, вот эта кость – твоя.
Воздух твой, вошедший в грудь мою,
я тебе стихами отдаю.
Синей ночью рдяная ладонь
охраняла вербный твой огонь.
И тоскуют впадины ступней
по земле пронзительной твоей.
Так все тело – только образ твой,
и душа, как небо над Невой.
Покурю и лягу, и засну,
и твою почувствую весну:
угол дома, памятный дубок,
граблями расчесанный песок.
<25 декабря 1924>
ПЛЕВИЦКОЙ
Кипит, и пенится, и бродит…
то греет, как румяный день,
то, Богу жалуясь, отходит
как будто в бархатную тень.
Шепнула о тишайшей муке
и снова прянула, спеша, —
Ты, пролетающая в звуки,
росой омытая душа!
Уста отчизны молчаливы:
не смеют жаворонки петь,
молчат незреющие нивы
и неколышимая медь…
Но от навета, от попранья,
от унизительного зла, —
в державу славного изгнанья
ты наши песни унесла!
<3 января 1925>
КОНЬКОБЕЖЕЦ
Плясать на льду учился он у музы,
у зимней Терпсихоры… Погляди:
открытый лоб, и черные рейтузы,
и огонек медали на груди.
Он вьется, и под молнией алмазной
его непостижимого конька
ломается, растет звездообразно
узорное подобие цветка.
И вот на льду, густом и шелковистом,
подсолнух обрисован. Но постой —
не я ли сам, с таким певучим свистом,
коньком стиха блеснул перед тобой.
Оставил я один узор словесный,
мгновенно раскружившийся цветок.
И завтра снег бесшумный и отвесный
запорошит исчерченный каток.
<5 февраля 1925>
«Пою. Где ангелы? В разлуке…»
Пою. Где ангелы? В разлуке
я проживаю с ними, ведь:
и еле слышимые звуки…
«И неколышимая медь»…
Прошла. Устало оглянулась.
Ты видишь Блютнера рояль?
К бемолям, сидя, прикоснулась —
и еле слышима педаль.
Домов и кубиков ступени.
Над крышей проволоки сеть.
Волью изысканное пенье
я в неколышимую медь.
<1 апреля 1925>
БЕРЛИНСКАЯ ВЕСНА
Нищетою необычной
на чужбине дорожу.
Утром в ратуше кирпичной
за конторкой не сижу.
Где я только не шатаюсь
в пустоте весенних дней!
И к подруге возвращаюсь
все позднее и поздней.
В полумраке стул задену
и, нащупывая свет,
так растопаюсь, что в стену
стукнет яростно сосед.
Утром он наполовину
открывать окно привык,
чтобы высунуть перину,
как малиновый язык.
Утром музыкант бродячий
двор наполнит до краев
при участии горячей
суматохи воробьев.
Понимают, слава Богу,
что всему я предпочту
дикую мою дорогу,
золотую нищету.
14 мая 1925
ИЗГНАНЬЕ
Я занят странными мечтами
в часы рассветной полутьмы:
что, если б Пушкин был меж нами —
простой изгнанник, как и мы?
Так, удалясь в края чужие,
он вправду был бы обречен
«вздыхать о сумрачной России»,
как пожелал однажды он.
Быть может, нежностью и гневом —
как бы широким шумом крыл, —
еще неслыханным напевом
он мир бы ныне огласил.
А может быть и то: в изгнанье
свершая страннический путь,
на жарком сердце плащ молчанья
он предпочел бы запахнуть, —
боясь унизить даже песней,
высокой песнею своей,
тоску, которой нет чудесней,
тоску невозвратимых дней…
Но знал бы он: в усадьбе дальней
одна душа ему верна,
одна лампада тлеет в спальне,
старуха вяжет у окна.
Голубка дряхлая дождется!
Ворота настежь… Шум живой…
Вбежит он, глянет, к ней прижмется
и все расскажет – ей одной…
<14 июня 1925>
СОН
Однажды ночью подоконник
дождем был шумно орошен.
Господь открыл свой тайный сонник
и выбрал мне сладчайший сон.
Звуча знакомою тревогой,
рыданье ночи дом трясло.
Мой сон был синею дорогой
через тенистое село.
Под мягкой грудою колеса
скрипели глубоко внизу:
я навзничь ехал с сенокоса
на синем от теней возу.
И снова, тяжело, упрямо,
при каждом повороте сна
скрипела и кренилась рама
дождем дышавшего окна.
И я, в своей дремоте синей,
не знал, что истина, что сон:
та ночь на роковой чужбине,
той рамы беспокойный стон,
или ромашка в теплом сене
у самых губ моих, вот тут,
и эти лиственные тени,
что сверху кольцами текут…
<30 июня 1925>
ВОСКРЕСЕНИЕ МЕРТВЫХ
Нам, потонувшим мореходам,
похороненным в глубине
под вечно движущимся сводом,
являлся старый порт во сне:
кайма сбегающая пены,
на камне две морских звезды,
из моря выросшие стены
в дрожащих отблесках воды.
Но выплыли и наши души,
когда небесная труба
пропела тонко, и на суше
распались с грохотом гроба.
И к нам туманная подходит
ладья апостольская, в лад
с волною дышит и наводит
огни двенадцати лампад.
Всё, чем пленяла жизнь земная,
всю прелесть, теплоту, красу
в себе божественно вмещая,
горит фонарик на носу.
Луч окунается в морские,
им разделенные струи,
и наших душ ловцы благие
берут нас в тишину ладьи.
Плыви, ладья, в туман суровый,
в залив играющий влетай,
где ждет нас городок портовый,
как мы, перенесенный в рай.
19 июля 1925
Франция
РАЙ
Любимы ангелами всеми,
толпой глядящими с небес,
вот люди зажили в Эдеме, —
и был он чудом из чудес.
Как на раскрытой Божьей длани,
я со святою простотой
изображу их на поляне,
прозрачным лаком залитой,
среди павлинов, ланей, тигров,
у живописного ручья…
И к ним я выберу эпиграф
из первой Книги Бытия.
Я тоже изгнан был из рая
лесов родимых и полей,
но жизнь проходит, не стирая
картины в памяти моей.
Бессмертен мир картины этой,
и сладкий дух таится в нем:
так пахнет желтый воск, согретый
живым дыханьем и огнем.
Там, по написанному лесу
тропами смуглыми брожу, —
и сокровенную завесу
опять со вздохом завожу…
<26 июля 1925>
ЭЛЕКТРИЧЕСТВО
Играй, реклама огневая,
над зеркалами площадей,
взбирайся, молния ручная,
слова пылающие сей.
Не те, угрозою священной
явившиеся письмена,
что сладость отняли мгновенно
у вавилонского вина.
В цветах волшебного пожара
попроще что-нибудь пиши,
во славу ходкого товара,
в утеху бюргерской души.
И в лакированной коробке,
в чревовещательном гробу,
послушна штепселю и кнопке,
пой, говори, дуди в трубу.
И не погибель, а погоду
ты нам из рупора вещай.
Своею жизнью грей нам воду,
страницу книги освещай.
Беги по проводу трамвая,
бенгальской искрою шурша,
и ночь сырая, городская
тобою странно хороша.
Но иногда, когда нальется
грозою небо, иногда
земля притихнет вдруг, сожмется,
как бы от тайного стыда.
И вот – как прежде, неземная,
не наша, пролетаешь ты,
прорывы синие являя
непостижимой наготы.
И снова мир, как много сотен
глухих веков тому назад,
и неустойчив, и неплотен,
и Божьим пламенем объят.
1925 г.
ПУТЬ
Великий выход на чужбину,
как дар божественный, ценя,
веселым взглядом мир окину,
отчизной ставший для меня.
Отраду слов скупых и ясных
прошу я Господа мне дать, —
побольше странствий, встреч опасных,
в лесах подальше заплутать.
За поворотом, ненароком,
пускай найду когда-нибудь
наклонный свет в лесу глубоком,
где корни переходят путь, —
то теневое сочетанье
листвы, тропинки и корней,
что носит – для души – названье
России, родины моей.
<13 декабря 1925>
ЛЫЖНЫЙ ПРЫЖОК
Для состязаний быстролетных
на том белеющем холму
вчера был скат на сваях плотных
сколочен. Лыжник по нему
съезжал со свистом; а пониже
скат обрывался: это был
уступ, где становились лыжи
четою ясеневых крыл.
Люблю я встать над бездной снежной,
потуже затянуть ремни…
Бери меня, наклон разбежный,
и в дивной пустоте – распни.
Дай прыгнуть, под гуденье ветра,
под трубы ангельских высот,
не семьдесят четыре метра,
а миль, пожалуй, девятьсот.
И небо звездное качнется,
легко под лыжами скользя,
и над Россией пресечется
моя воздушная стезя.
Увижу инистый Исакий,
огни мохнатые на льду
и, вольно прозвенев во мраке,
как жаворонок, упаду.
Декабрь 1925
Riesengebirge
UT PICTURA POESIS[5]5
Поэзия как живопись (лат.).
[Закрыть]
M. В. Добужинскому
Воспоминанье, острый луч,
преобрази мое изгнанье,
пронзи меня, воспоминанье
о баржах петербургских туч
в небесных ветреных просторах,
о закоулочных заборах,
о добрых лицах фонарей…
Я помню, над Невой моей
бывали сумерки, как шорох
тушующих карандашей.
Все это живописец плавный
передо мною развернул,
и, кажется, совсем недавно
в лицо мне этот ветер дул,
изображенный им в летучих
осенних листьях, зыбких тучах,
и плыл по набережной гул,
во мгле колокола гудели —
собора медные качели…
Какой там двор знакомый есть,
какие тумбы! Хорошо бы
туда перешагнуть, пролезть,
там постоять, где спят сугробы
и плотно сложены дрова,
или под аркой, на канале,
где нежно в каменном овале
синеют крепость и Нева.
25 апреля 1926
«Пустяк – названье мачты, план – и следом…»
Пустяк – названье мачты, план – и следом
за чайкою взмывает жизнь моя;
и человек на палубе, под пледом,
вдыхающий сиянье – это я.
Я вижу на открытке глянцевитой
развратную залива синеву,
и белозубый городок со свитой
несметных пальм, и дом, где я живу.
И в этот миг я с криком покажу вам
себя, себя – но в городе другом:
как попугай пощелкивает клювом,
так тереблю с открытками альбом.
Вот это – я и призрак чемодана;
вот это – я, по улице сырой
идущий в вас, как будто бы с экрана,
и расплывающийся слепотой.
Ах, чувствую в ногах отяжелевших,
как без меня уходят поезда,
и сколько стран, еще меня не гревших,
где мне не жить, не греться никогда!
И в кресле путешественник из рая
описывает, руки заломив,
дымок из трубки с присвистом вбирая,
свою любовь – тропический залив.
18 июня 1926
Шварцвальд
БИЛЕТ
На фабрике немецкой, вот сейчас, —
дай рассказать мне, муза, без волненья! —
на фабрике немецкой, вот сейчас,
все в честь мою, идут приготовленья.
Уже машина говорит: "Жую,
бумажную выглаживаю кашу,
уже пласты другой передаю".
Та говорит: «Нарежу и подкрашу».
Уже найдя свой правильный размах,
стальное многорукое созданье
печатает на розовых листах
невероятной станции названье.
И человек бесстрастно рассует
те лепестки по ящикам в конторе,
где на стене глазастый пароход,
и роща пальм, и северное море.
И есть уже на свете много лет
тот равнодушный, медленный приказчик,
который выдвинет заветный ящик
и выдаст мне на родину билет.
14 мая 1927
РОДИНА («Бессмертное счастие наше»)
Бессмертное счастие наше
Россией зовется в веках.
Мы края не видели краше,
а были во многих краях.
Но где бы стезя ни бежала,
нам русская снилась земля.
Изгнание, где твое жало,
чужбина, где сила твоя?
Мы знаем молитвы такие,
что сердцу легко по ночам;
и гордые музы России
незримо сопутствуют нам.
Спасибо дремучему шуму
лесов на равнинах родных,
за ими внушенную думу,
за каждую песню о них.
Наш дом на чужбине случайной,
где мирен изгнанника сон,
как ветром, как морем, как тайной,
Россией всегда окружен.
4 июня 1927
ШАХМАТНЫЙ КОНЬ
Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый,
шахматный конь в коробке уснул, —
а давно ли, давно ли в пивной знаменитой
стоял живой человеческий гул?
Гул живописцев, ребят бородатых,
и крики поэтов, и стон скрипачей…
Лампа сияла, а пол под ней
был весь в очень ровных квадратах.
Он сидел с друзьями в любимом углу,
по привычке слегка пригнувшись к столу,
и друзья вспоминали турниры былые,
говорили о тонком его мастерстве…
Бархатный стук в голове:
это ходят фигуры резные.
Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал,
кивал головой седовато-кудластой,
и ворот осыпан был перхотью частой —
скорлупками шахматных мыслей.
И друзья вспоминали, как, матом грозя,
Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.
Кругом над столами нависли
табачные тучи, а плиточный пол
был в темных и светлых квадратах.
Друзья вспоминали, какой изобрел
он дерзостный гамбит когда-то.
Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал
и думал с улыбкою хмурой:
"Кто-то, а кто – я понять не могу,
переставляет в мозгу,
как тяжелую мебель, фигуры,
и пешка одна со вчерашнего дня
черною куклой идет на меня".
Старый маэстро сидел согнувшись,
пепел ронял на пикейный жилет, —
и нападал, пузырями раздувшись,
неудержимый шахматный бред.
Пили друзья за здоровье маэстро,
вспоминали, как с этой сигарой в зубах
управлял он вслепую огромным оркестром
незримых фигур на незримых досках.
Вдруг черный король, подкрепив проходную
пешку свою, подошел вплотную.
Тогда он встал, отстранил друзей
и смеющихся, и оробелых.
Лампа сияла, а пол под ней
был в квадратах черных и белых.
На лице его старом, растерянном, добром
деревянный отблеск лежал.
Он сгорбился, шею надул, прижал
напряженные локти к ребрам
и прыгать пошел по квадратам большим,
через один, то влево, то вправо, —
и это была не пустая забава,
и недолго смеялись над ним.
И потом, в молчании чистой палаты,
куда черный король его увел,
на шестьдесят четыре квадрата
необъяснимо делился пол.
И эдак, и так – до последнего часа —
в бредовых комбинациях, ночью и днем,
прыгал маэстро, старик седовласый,
белым конем.
<23 октября 1927>
РАССТРЕЛ
Небритый, смеющийся, бледный,
в чистом еще пиджаке,
без галстука, с маленькой медной
запонкой на кадыке,
он ждет, и всё зримое в мире —
только высокий забор,
жестянка в траве и четыре
дула, смотрящих в упор.
Так ждал он, смеясь и мигая,
на именинах не раз,
чтоб магний блеснул, озаряя
белые лица без глаз.
Всё. Молния боли железной…
Неумолимая тьма.
И, воя, кружится над бездной
ангел, сошедший с ума.
<20 декабря 1927>
ОСТРОВА
В книге сказок помню я картину:
ты да я на башне угловой.
Стань сюда, и снова я застыну
на ветру, с протянутой рукой.
Там, вдали, где волны завитые
переходят в дымку, различи
острова блаженства, как большие
фиолетовые куличи.
Ибо золотистыми перстами
из особой сладостной земли
пекаря с кудрявыми крылами
их на грани неба испекли.
И должно быть легче там и краше,
и, пожалуй, мы б пустились вдаль,
если б наших книг, собаки нашей
и любви нам не было так жаль.
Февраль 1928
РАЗГОВОР
Писатель. Критик. Издатель.
ПИСАТЕЛЬ:
Легко мне на чужбине жить,
писать трудненько, – вот в чем штука.
Вы морщитесь, я вижу?
КРИТИК:
Скука.
Нет книг.
ИЗДАТЕЛЬ:
Могу вам одолжить
два-три журнала, – цвет изданий
московских, – «Алую Зарю»,
«Кряж», «Маховик»…
КРИТИК:
Благодарю.
Не надо. Тошно мне заране.
У музы тамошней губа
отвисла, взгляд блуждает тупо,
разгульна хочет быть, груба;
все было б ничего – да глупо.
ИЗДАТЕЛЬ:
Однако хвалят. Новизну,
и быт, и пафос там находят.
Иного – глядь – и переводят.
Я знаю книжицу одну…
КРИТИК:
Какое! Грамотеи эти,
Цементов, Молотов, Серпов,
сосредоточенно, как дети,
рвут крылья у жужжащих слов.
Мне их убожество знакомо:
был Писарев, была точь-в-точь
такая ж серенькая ночь.
Добро еще, что пишут дома, —
а то какой-нибудь Лидняк,
как путешествующий купчик,
на мир глядит, и пучит зрак,
и ужасается, голубчик:
куда бы ни поехал он,
в Бордо ли, Токио, – все то же:
матросов бронзовые рожи
и в переулочке притон.
ИЗДАТЕЛЬ:
Так вы довольны музой здешней,
изгнанницей немолодой?
Неужто по сравненью с той
она вам кажется —
КРИТИК:
Безгрешней.
Но, впрочем, и она скучна…
А там, – нет, все-таки там хуже!
Отражены там в серой луже
штык и фабричная стена.
Где прихоть вольная развязки?
Где жизни полный разговор?
Мучитель муз, евнух парнасский,
там торжествует резонер.
ИЗДАТЕЛЬ:
Да вы, как погляжу, каратель
былого, нового, всего!
что ж надо делать?
КРИТИК:
Ничего.
Скучать.
ИЗДАТЕЛЬ:
Что думает писатель?
Как знать, – быть может, суждено
так развернуться…
ПИСАТЕЛЬ:
Мудрено.
Года идут. Язык, мне данный,
скудеет, жара не храня,
вдали живительной стихии.
Слова, как берега России,
в туман уходят от меня.
Бывало, поздно возвращаюсь,
иду, не поднимая глаз,
неизъяснимым насыщаюсь
и знаю: где-то вот сейчас
любовь земная ждет ответа
иль человек родился; где-то
в ночи блуждают налегке
умерших мыслящие тени;
бормочет где-то русский гений
на иностранном чердаке.
И оглушительное счастье
в меня врывается… Во всем
к себе я чувствую участье —
в звездах и в камне городском.
И остываю я словами
на ожидающем листе…
Очнусь– и кроткими друзьями
я брошен, и слова – не те.
ИЗДАТЕЛЬ:
Я б, господа, на вашем месте
Парнас и прочее – забыл.
Поймите, мир не тот, что был.
Сто лет назад целковых двести
вам дал бы Греч за разговор,
такой по-новому проворный,
за ямб искусно-разговорный…
Увы: он устарел с тех пор.
<14 апреля 1928>