Текст книги "Подлинная жизнь Себастьяна Найта"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Я встал и всмотрелся в них. Одна – увеличенный снимок голого по пояс китайца, которому лихо срубали голову, другая – банальный фотоэтюд: кудрявое дитя, играющее со щенком. Такое сопоставление отдавало, по-моему, сомнительным вкусом, впрочем, у Себастьяна были, вероятно, причины хранить их и именно так развесить.
Я взглянул и на книги, книг было много, потрепанных и разных. Хотя одна из полок казалась поаккуратнее прочих, и я отметил последовательность, на миг зазвучавшую неясной, странно знакомой музыкальной фразой: "Гамлет", "Смерть Артура", "Мост короля Людовика Святого", "Доктор Джекилл и Мистер Хайд", "Южный ветер", "Дама с собачкой", "Мадам Бовари", "Человек-невидимка", "Обретенное время", "Англо-персидский словарь", "Автор "Трикси", "Алиса в Стране Чудес", "Улисс", "О покупке лошади", "Король Лир"...
Мелодия выдохлась и заглохла. Я вернулся к столу и принялся разбирать отложенные письма. В основном – деловые, и я счел себя вправе их прочесть. Одни не относились к профессии Себастьяна, другие – относились. Беспорядок был изрядный, и многие намеки остались мне непонятны. Иногда он сохранял копии собственных писем, так что я, скажем, смог целиком ознакомиться с длинной и увлекательной перепалкой между ним и его издателем по поводу некоторой книги. Встречался какой-то нервозный тип из Румынии, ни больше ни меньше, крикливо требующий предоставления... Я приобрел также сведения о продаже его книг в Англии и доминионах... Не так чтобы очень блестяще, но по крайней мере в одном случае цифры были более чем удовлетворительные. Несколько писем от дружественно настроенных литераторов. Один тихий беллетрист, автор единственной известной книги, выговаривал Себастьяну (4 апреля 1928 года) за "конрадство", предлагая в будущих произведениях "кон" отставить, а "родство" развить, – редкой глупости мысль, по-моему.
Наконец в самом низу пачки я обнаружил письма от матушки и мои собственные, вместе с несколькими от его друзей по первым годам учебы; и пока я легко одолевал сопротивление их страниц (старые письма раздражаются, когда их раскрывают), меня вдруг осенило, где мне следует охотиться дальше.
5
Университетские годы Себастьяна Найта не были особенно счастливы. Конечно, он упивался многим из найденного в Кембридже, – в сущности, его поначалу буквально ошеломляла возможность видеть, обонять, осязать страну, к которой он издавна стремился. Настоящий двухколесный хэнсом отвез его со станции в Тринити-колледж: казалось, до самой этой минуты экипаж ждал именно его, отчаянно противясь вымиранию, а после умиротворенно почил, воссоединясь с бакенбардами и "большим полупенсовиком". Слякоть улиц, влажно отблескивающая в мглистых потемках, вместе с обетованным ее контрапунктом – чашкой крепкого чаю и щедрым огнем камина – создавали гармонию, которую он, неведомо почему, знал наизусть. Чистый перезвон башенных часов, то повисающий над городом, то, перемешиваясь, эхом отдающийся вдали, каким-то странным и страшно знакомым образом сливался с пронзительными выкриками продавцов газет. И когда он вступал в величаво нахмуренный Большой Двор, в туманах которого бродили призраки в плащах, и котелок швейцара нырял перед ним, Себастьян чувствовал, что он почему-то узнает каждое ощущение, – вездесущую вонь сыроватого дерна, древнюю гулкость каменных плит под каблуками, расплывчатые очертания темных каменных стен вверху – все. Это особое, приподнятое ощущение, вероятно, длилось немалое время, но было что-то еще, примешавшееся к нему, а там и возобладавшее. Против воли своей и, быть может, с чувством беспомощного замешательства (ибо он ждал от Англии больше, чем та была в состоянии дать) Себастьян сознавал, что как бы толково и сладко ни подыгрывал новый мир старинным его сновидениям, сам он, или скорее самая драгоценная его часть, останется столь же отчаянно одинокой, какой бывала всегда. Одиночество составляло тонику Себастьяновой жизни, и чем благожелательней старалась судьба дать ему ощущение дома, превосходно подделывая все то, что он полагал для себя желанным, тем острее сознавал он свою неспособность уютно вписаться – во что бы то ни было. Когда же, наконец, он понял это вполне и угрюмо принялся пестовать свою обособленность, словно она была редким даром или страстью, тогда только испытал Себастьян удовлетворение от ее обильного и чудовищного разрастания, перестав тревожиться о своей нескладной несовместимости, но это случилось гораздо позже.
Вначале он, видимо, страшно боялся сделать неверный шаг или, еще того хуже, – неловкий. Кто-то сказал ему, что жесткие уголки академической шапочки надлежит надломить, а то и вовсе изъять, оставив лишь квелую черную оболочку. Едва проделав это, он обнаружил, что впал в наихудшую "первокурсную" пошлость и что совершенство вкуса состоит в небрежении и шапочкой и плащом, которые носишь, сохраняющем за ними безупречную внешность вещей незначащих, каковые в противном случае могли бы претендовать на какое-то значение. Или – шляпы и зонты запрещались в любую погоду, и Себастьян набожно мок и простужался, пока в один прекрасный день не познакомился с неким Д.В. Горжетом, обаятельным, ветреным, ленивым и беспечным молодым человеком, славным своими бесчинствами, изяществом и остроумием. Горжет преспокойно разгуливал в шляпе и при зонте. Пятнадцать лет спустя, когда я посетил Кембридж и услышал рассказ об этом от ближайшего университетского друга Себастьяна (ныне – прославленного ученого), я заметил, что, по-моему, сейчас уже каждый... "Вот именно, сказал он. – Зонт Горжета дал потомство".
А скажите, – спросил я, – как обстояло дело со спортом? Хорошим спортсменом был Себастьян?
Мой собеседник улыбнулся.
Боюсь, – ответил он, – что, если не считать весьма посредственного тенниса на изрядно подмокшем травяном корте с редкими маргаритками на самых крупных проплешинах, мы с Себастьяном по этой части не очень продвинулись. Помнится, ракета у него была необычайно дорогая, и фланелевый костюм был ему очень к лицу, – он вообще выглядел чрезвычайно опрятно, мило и все такое; но при этом подавал он дамским шлепком и слишком метался по корту, ни по чему не попадая, ну, а поскольку я был немногим лучше, наша игра в основном сводилась к тому, что мы разыскивали отсыревшие, испачканные зеленью мячи или перекидывали их игрокам на соседние корты, – все это под мелкой, настырной моросью. Нет, спортсменом он был явно неважным.
Его это удручало?
Ну, до известной степени. Собственно, весь первый семестр ему совершенно испортила мысль о его неполноценности по этой части. При знакомстве с Горжетом – оно состоялось в моей комнате – бедный Себастьян столько всего наговорил о теннисе, что Горжет наконец спросил, не та ли это игра, в которую играют клюшкой. Это отчасти утешило Себастьяна, он решил, что Горжет, который ему сразу понравился, тоже никудышный спортсмен.
А оно действительно так и было?
О нет, он-то как раз играл в университетской сборной по регби, но, возможно, лоун-теннис его просто не увлекал. Как бы там ни было, Себастьян скоро избавился от своего спортивного комплекса. Да и в сущности говоря...
Мы сидели в тускло освещенной комнате с дубовыми панелями, в креслах, настолько низких, что мы без усилий дотягивались до чайных приборов, смиренно стоявших на ковре, и дух Себастьяна, казалось, витал над нами в отблесках огня, отраженных медными шишечками очага. Мой собеседник знал его так близко, что был, я думаю, прав, полагая основою Себастьянова чувства неполноценности его потуги перебританить Британию, всегда безуспешные и все повторявшиеся, пока наконец он не понял, что подводят его не внешние проявления, не манерности модного слэнга, но само его стремление быть как все, поступать как другие, между тем как он приговорен к благодати одиночного заключения внутри себя самого.
И все-таки он изо всех сил старался стать образцовым первокурсником. В коричневом халате и старых лакированных туфлях, с мыльницей и губкой в мешке, он неспешно шагал зимними утрами в ванное заведение за углом. Он завтракал в Холле овсянкой, серой и скушной, как небеса над Большим Двором, и апельсиновым джемом – в точности того же оттенка, что ползучая поросль на его стенах. Он влезал на свой "самокат", как назвал его мой собеседник, и закинув плащ за плечо, катил в тот или этот лекционный зал. Второй завтрак он съедал "Питте" (своего рода клуб, насколько я понял, и, верно, с портретами лошадей на стенах и с дряхлыми лакеями, задающими их извечную загадку: чистого или мутного?). Он играл в "файвс" (уж не знаю, что это такое) или в иную какую-то ручную игру, а после пил чай с двумя-тремя друзьями, и разговор его переходил, прихрамывая, от сдобных лепешек к курительным трубкам, предусмотрительно огибая всякий предмет, не затронутый собеседниками. Могла быть еще лекция-другая перед обедом, а после снова Холл, очень приятное место, мне его показали в надлежащее время. Там как раз подметали, и рука невольно тянулась пощекотать толстые, белые икры Генриха Восьмого.
А где сидел Себастьян?
Вон там, у стены.
Это как же он туда попадал? Столы-то, пожалуй, в милю длиной.
Обыкновенно влезал на внешнюю скамью и переходил по столу. При этом случалось наступить на чью-то тарелку, но таков уже был общепринятый способ.
Потом, после обеда, он возвращался к себе или, быть может, отправлялся с каким-либо молчаливым спутником в маленький кинематограф на рыночной площади, где показывали фильму о Диком Западе, или Чарли Чаплин деревянной трусцой улепетывал от здоровенного негодяя, и его боком заносило на уличных углах.
Потом, после трех или четырех семестров в этом роде, странная перемена произошла с Себастьяном. Он перестал упиваться тем, чем считал себя обязанным упиваться, и невозмутимо обратился к тому, что его действительно занимало. Внешний результат перемены был таков: он выпал из ритма университетской жизни. Он ни с кем не видался, не считая моего собеседника, оставшегося, быть может, единственным в его жизни мужчиной, с которым он был совершенно искренен и естествен, – это была ладная дружба, и я вполне понимаю Себастьяна, ибо тихий словесник произвел на меня впечатление чистейшей и нежнейшей души, какую только можно вообразить. Обоих занимала английская литература, и друг Себастьяна уже обдумывал первый свой труд, "Законы литературного воображения", который два-три года спустя принес ему премию Монтгомери.
Должен признаться, – сказал он, поглаживая нежно-голубую кошку с серовато-зелеными очами, возникшую неизвестно откуда и теперь с удобством расположившуюся у него на коленях, – должен признаться, в эту пору нашей дружбы мне было нелегко с Себастьяном. Бывало, не увидев его на лекциях, я заходил к нему и находил его еще в постели, свернувшимся, как спящее дитя, но хмуро курящим, – подушка скомкана, вся в папиросном пепле, на простыне, свисающей до полу, чернильные кляксы. Он только хмыкал в ответ на мои бодрые приветствия, не снисходя даже до перемены позы, так что я, потоптавшись вокруг и уверившись, что он не заболел, отправлялся завтракать, а потом опять заходил к нему – лишь для того, чтобы обнаружить его лежащим на другом боку и приспособившим под пепельницу шлепанец. Я вызывался раздобыть ему какой-либо еды, в буфете у него всегда было шаром покати, и наконец, когда я приносил ему гроздь бананов, он оживлялся, словно мартышка, и немедленно принимался изводить меня туманно аморальными сентенциями касательно Жизни, Смерти или Бога, он смаковал их с особенным удовольствием, поскольку знал, что они меня злят, – я, впрочем, никогда не верил, что он говорит это всерьез.
В конце концов, часа в три-четыре пополудни, он напяливал халат, переползал в гостиную, и тут я с отвращением покидал его скрючившимся у огня и скребущим голову. А назавтра, сидя у себя в норе и работая, я вдруг слышал гулкий топот на лестнице, и ко мне влетал Себастьян – ясный, свежий, возбужденный, с только что записанным стихотворением.
Все это, уверен, вполне отвечает истине, а одна подробность даже поразила меня и особенно тронула. Оказывается, английский язык Себастьяна, хотя и плавный и образный, решительно оставался английским иностранца. Его начальные "r" раскатывались и рокотали, он делал смешные ошибки, говорил, например, "I have seized a cold" или "that fellow is sympathetic", разумея, что это славный малый. Он неправильно ставил ударения в таких словах, как "interesting" или "laboratory". Он неверно выговаривал имена вроде "Socrates" или "Desdemona". Однажды поправленный, он никогда ошибки не повторял, но сама неуверенность в некоторых словах ужасно его огорчала, он заливался краской, когда из-за случайной словесной оплошности какие-то его высказывания не воспринимались бестолковым слушателем. Писал он в ту пору много лучше, чем говорил, но и в стихах его сохранялось нечто неуловимо неанглийское. До меня ни одно из тех стихотворений не дошло. Правда, его друг полагал, что, быть может, одно или два...
Он спустил кошку на пол и порылся среди каких-то бумаг в столе, но выудить ничего не сумел.
Может, в каком-нибудь сундуке, дома у сестры, – неопределенно сказал он, – но в общем-то я не уверен... Эти мелочи – всегдашние баловни забвения, да я к тому же и не сомневаюсь, что Себастьян приветствовал бы их утрату.
А кстати, – сказал я, – прошлое выглядит в ваших воспоминаниях унылым и влажным, метеорологически говоря, – по сути дела, таким же унылым, как нынешняя погода (стоял холодный февральский день). Скажите, неужто в нем никогда не было солнца или тепла? Разве сам Себастьян не упоминает где-то о "розовых свечках огромных каштанов" вдоль берега какой-то чудесной реки?
Да, тут я прав, весна и лето случались в Кембридже почти ежегодно (это загадочное "почти" было на редкость приятным). Да, Себастьяну нравилось полеживать в плоскодонке, плывущей по Кему. Но больше всего любил он уезжать в сумерках на велосипеде по одной тропинке, юлившей в лугах. Там он садился на изгородь, смотрел на кудлатые, лососевые облака, наливавшиеся угрюмой медью в бледном вечернем небе, и думал. О чем? О девочке-простолюдинке с мягкими волосами, еще заплетенными в косы, которую он догнал однажды на выгоне и заговорил с ней, и поцеловал, и никогда больше не видел? О форме какого-то облака? О каком-нибудь мглистом закате над черным русским ельником (о, как много я отдал бы, чтобы он вспомнил о нем!)? О внутреннем смысле звезды и травинки? О неведомом языке тишины? О страшной тяжести росинки? О надрывающей сердце красоте гладкого камушка среди миллионов и миллионов таких же камней, и в каждом свой смысл, но какой? Старый-престарый вопрос: кто ты? – обращенный к собственному "я", обретающему в потемках странную уклончивость, и к Божьему миру вокруг, с которым никто так и не смог свести настоящего знакомства. А может быть, мы приблизимся к истине, предположив, что пока Себастьян сидел на той изгороди, в его сознании бушевала смута образов и слов, незавершенных образов и недостаточных слов, но он уже понимал, что в них и только в них подлинная его жизнь и что доля его лежит за призрачным полем боя, которое он в должное время еще перейдет.
Нравились ли мне его книги? О да, чрезвычайно. Я не часто с ним виделся после того, как он уехал из Кембриджа, а книг своих он мне ни разу не прислал. Авторы, знаете ли, забывчивы. Но я как-то взял в библиотеке три из них и за столько же ночей прочел. Я всегда верил, что он создаст нечто превосходное, но никак не ждал, что это будет так превосходно. В последний свой год здесь... – не понимаю, что случилось с этой кошкой, похоже, она вдруг перестала узнавать молоко.
В последний свой год здесь Себастьян усердно занимался; его предмет английская литература – был обширен и сложен; но это же самое время отмечено внезапными отлучками в Лондон – обыкновенно без ведома университетских властей. Его наставник, покойный м-р Джефферсон, был, как я узнал, прескучнейшим старым господином, но отличным лингвистом, упрямо считавшим Себастьяна за русского. Иными словами, он доводил Себастьяна до остервенения, пересказывая ему все русские слова, какие знал, – а он собрал их целую уйму во время давней своей поездки в Москву, – и упрашивая Себастьяна научить его каким-либо еще. Себастьян, наконец, выпалил, что тут-де какая-то ошибка, что на самом деле он родом не из России, а из Софии, отчего обрадованный старикан мгновенно заговорил по-болгарски. Себастьян неуклюже ответил, что этот диалект ему неизвестен, когда же от него потребовали предъявить образец, он не сходя с места соорудил новую идиому, долго занимавшую старого языковеда, – пока его не осенило, что Себастьян...
Ну-с, похоже, вы меня выжали, – сказал, улыбаясь, мой собеседник. Мои воспоминания становятся все пустяковее и глупее, – я думаю, вряд ли нужно добавлять, что Себастьян получил высший балл и что мы с ним сфотографировались во всей нашей красе, я как-нибудь попробую отыскать снимок и пришлю его вам, если желаете. Вы взаправду должны уже ехать? А в парк заглянуть не хотите? Пойдемте, навестим крокусы, Себастьян называл их "грибами поэтов", если вы понимаете, что он имел в виду.
Но слишком обилен был дождь. Минуту-другую мы постояли под навесом крыльца, и я сказал, что, пожалуй, пойду.
О, погодите-ка, – окликнул меня друг Себастьяна, когда я уже запетлял между луж. – Совсем забыл вам сказать. Мастер говорил мне на днях, что кто-то написал к нему, осведомляясь, правда ли, что Себастьян Найт учился в Тринити. Как же его имя? Вот незадача... Память совсем сселась от промывания. Что ж, мы ее знатно отполоскали, не так ли? Во всяком случае, я так понял, что кто-то собирает сведения для книги о Себастьяне Найте. Странно, не похоже, чтобы у вас мог быть -
Себастьян Найт? – сказал внезапный голос в тумане. Кто это тут говорит о Себастьяне Найте?
6
Незнакомец, произнесший эти слова, приблизился... Ах, как я томился порой по плавному ходу на славу смазанного романа! Как было б удобно, когда бы голос этот принадлежал бодрому старому преподавателю с длинными мочками пушистых ушей и сборочками у глаз, изобличающими юмор и умудренность... Подручный персонаж, долгожданный прохожий, он тоже знал моего героя, но с иной стороны. "А теперь, – молвил бы он, – я вам поведаю подлинную историю университетских лет Себастьяна Найта". Да тут же бы и поведал. Но увы, ничего похожего на деле не случилось. Этот Голос в Тумане донесся из самых смутных закоулков моего разума. Он был лишь эхом какой-то возможной истины, своевременным напоминанием: не будь чересчур доверчив, узнавая о прошлом из уст настоящего. Остерегайся и честнейшего из посредников. Помни, все, рассказанное тебе, в действительности трояко: скроено рассказчиком, перекроено слушателем и скрыто от обоих мертвым героем рассказа. Кто это тут говорит о Себастьяне Найте? – повторяет этот голос в моем сознании. А и вправду – кто? Лучший друг с единокровным братом. Тихий ученый, далекий от жизни, и стеснительный странник, навестивший дальнюю землю. А где же третий участник беседы? Мирно истлевает на кладбище в Сен-Дамье. Весело обитает в пяти томах. Незримый, вперяется через мое плечо, пока я это пишу (хотя, посмею сказать, слишком уж он сомневался в истасканной вечности, чтобы даже теперь уверовать в собственное привидение).
Как бы там ни было, я завладел добычей, которою смогла поделиться со мною дружба. К ней я присовокупил несколько разрозненных фактов, встреченных в очень коротких Себастьяновых письмах той поры, и случайные упоминания об университетском житье, рассеянные по его сочинениям. Затем я возвратился в Лондон и тщательно обдумал мой следующий ход.
В последнюю нашу встречу Себастьяну случилось упомянуть о своего рода секретаре, к услугам которого он время от времени прибегал между 1930 и 1934 годами. Подобно множеству авторов прошлого и малому числу настоящего (впрочем, мы, может статься, попросту не знаем о тех, кто не умел вести свои дела с достаточной хваткой и расторопностью), Себастьян был до смешного беспомощен по практической части и, раз отыскав советчика (который, кстати сказать, мог оказаться олухом или плутом или вместе тем и другим), он предался ему целиком и с величайшим облегчением. Наведайся я при случае, совершенно ли он уверен, что Такой-то, ныне правящий его дела, не является навязчивым проходимцем, он поспешил бы переменить разговор, до того им владела боязнь, что обнаружение чьих-то плутней может подтолкнуть к действию его леность. Словом, худшего из помощников он предпочитал никакому и убедил бы и себя самого, и других в совершенном довольстве собственным выбором. Высказав все это, я хотел бы со всей возможной определенностью подчеркнуть, что ни единое мое слово не является – в рассуждении закона порочащим и что имя, которое я вот-вот назову, в этом абзаце названо не было.
В то время я желал получить от м-ра Гудмена не столько отчет о последних годах Себастьяна, – в нем я пока не нуждался (ибо намеревался шаг за шагом, не обгоняя, проследить его жизнь), – а просто несколько советов касательно того, с кем из знающих что-либо о послекембриджской жизни Себастьяна мне следует повидаться.
Итак, 1 марта 1936 года я посетил м-ра Гудмена в его конторе на Флит-стрит. Но прежде, чем описать нашу беседу, позвольте мне сделать короткое отступление.
Среди Себастьяновых писем я обнаружил, о чем уже говорилось, переписку между ним и издателем, относящуюся до определенного романа. Оказывается, один из второстепенных персонажей в первой книге Себастьяна "Призматический фацет"(1925) представляет собой очень смешную и злую пародию на некоторого ныне здравствующего автора, которого Себастьян счел необходимым высечь. Издатель, понятно, сразу его узнал и почувствовал себя до того неуютно, что посоветовал Себастьяну переделать весь связанный с ним кусок, но Себастьян наотрез отказался, заявив наконец, что издаст книгу еще где-нибудь, и со временем так и сделал.
"Вас, кажется, удивляет, – писал он в одном из писем, – что могло побудить меня, растущего автора (это Вы так выражаетесь, – однако такое выражение неуместно, ибо эти Ваши записные растущие авторы так до конца и остаются растущими, другие же, вроде меня, расцветают почти мгновенно); Вас, кажется, удивляет, позвольте мне повториться (что, впрочем, не является просьбой простить мне эту прустову вставку), с чего это мне вдруг приспичило сцапать приятного, голубоватого, ровно фарфор, современника (X. напоминает, не правда ли, те дешевые фарфоровые поделки, что навевают нам на благотворительных базарах мысли о разгромном разгуле) и сбросить его с замковой башни моей прозы прямиком в сточную канаву внизу. Вы говорите мне, что все его ценят; что он продается в Германии едва ли не так же ходко, как здесь; что один его старый рассказ только что отобран для "Современных шедевров"; что вместе с Y. и Z. он считается одним из ведущих писателей "послевоенного поколения"; и что – последнее, но не самое малое, – он опасен как критик. Похоже, Вы намекаете, что всем нам следует хранить темную тайну его успеха – сиречь его умение ездить вторым классом с билетом в третий – или, если мое сравнение недостаточно ясно, – потакать вкусам наихудшей разновидности читающей публики: не тех, кто с удовольствием кормится детективными побасенками, да будут блаженны их чистые души, но тех, кто покупает паршивейшую пошлятину, поскольку их, видите ли, на современный лад будоражат фрейдовы приправы, или "поток сознания", или еще какая-то дребедень, и кто поэтому не понимает и никогда не поймет, как циничны сегодня племянницы Марии Корелли и племянники старенькой миссис Гранди. Однако чего ради нам оберегать его стыдную тайну? Что за масонская порука в тривиальности, – а по сути, в троеубожии? Долой этих поддельных богов! Но вот появляетесь Вы и говорите, что моя "литературная карьера" будет непоправимо загублена в самом начале наскоками на влиятельного и почитаемого писателя. Однако даже если бы существовала такая штука, как "литературная карьера", и меня бы дисквалифицировали только за то, что я выехал на собственной лошади, я все равно отказался бы изменить и единое слово в том, что мною написано. Ибо, поверьте, никакое неотвратимое наказание не может быть достаточно сильным, чтобы заставить меня прекратить погоню за наслаждением, особенно, когда наслаждением этим манит меня упругое, юное лоно истины. Право, в жизни мало что может сравниться с восторгом сатиры, и когда я воображаю лицо этого надувалы, читающего (а уж он его прочитает) то самое место и сознающего, как сознаем и мы оба, что все в нем – чистая правда, восторг мой достигает сладчайшего разрешения. Позвольте еще прибавить, что я прилежно отобразил не только внутренний мир м-ра X. (каковой есть не что иное, как станция подземки в часы давки), но также и вычуры его речей и повадки, и я решительно отрицаю, что он или кто-то иной из читателей сможет найти малейшую грубость в пассаже, столь Вас встревожившем. Так пусть же он Вас больше не тревожит. Помните также, что всю ответственность, моральную и коммерческую, я принимаю на себя, это на случай, если у Вас и впрямь "возникнут сложности" с моим невинным томиком".
Я процитировал это письмо ради того (хотя оно ценно и само по себе, показывая нам Себастьяна в мальчишески-веселом расположении, которое сохранилось позже лишь в виде радуги, рассекавшей грозовую угрюмость самых пасмурных его повестей), чтобы поставить довольно деликатный вопрос. Через минуту-другую во плоти и крови объявится м-р Гудмен. Читателю ведомо уже, как глубоко противна мне книга этого господина. Однако в пору нашей первой (и последней) беседы я ничего не знал о его труде (насколько дозволено называть трудом торопливую компиляцию). Я пришел к м-ру Гудмену с открытой душой; ныне она уже не открыта, что, натурально, не может не повлиять на мое описание. В то же время мне не очень понятно, как бы я смог рассказать о своем визите к нему, не коснувшись, хотя бы с тою же сдержанностью, что и в отношении кембриджского друга Себастьяна, повадок, если уж не внешности м-ра Гудмена. Удастся ли мне остановиться на них? Не высунется ли внезапно физиономия м-ра Гудмена, к правой досаде ее обладателя, при чтении этих строк? Я изучил письмо Себастьяна и пришел к заключению: все, что позволил себе Себастьян Найт в отношении м-ра X., для меня, применительно к м-ру Гудмену, недопустимо. Я лишен прямоты Себастьянова дара и преуспею лишь в грубости там, где ему довелось блеснуть. Итак, я вступаю на тонкий лед и должен, входя в кабинет м-ра Гудмена, шагать осмотрительно.
Прошу присесть, – сказал он, вежливо смахивая меня в кожаное кресло подле стола. Одет он был превосходно, впрочем, с явным конторским привкусом. Лицо покрывала черная маска. Чем могу быть полезен? – Продолжая держать мою карточку, он смотрел на меня сквозь глазные отверстия.
Я вдруг сообразил, что мое имя ничего ему не говорит. Фамилия матери окончательно срослась с Себастьяном.
Я брат Себастьяна Найта, – ответил я. Повисла короткая пауза.
Виноват, – сказал м-р Гудмен, – должен ли я понимать так, что вы говорите о покойном Себастьяне Найте, известном писателе?
Именно так, – сказал я.
Пальцы м-ра Гудмена, указательный и большой, поехали по лицу... я разумею лицо под маской... съезжая все ниже, ниже: он размышлял.
Прошу меня простить, – сказал он, – но совершенно ли вы уверены, что тут нет никакой ошибки?
Ни малейшей, – ответил я и как можно короче разъяснил свое родство с Себастьяном.
Ах, вот оно что! – сказал м-р Гудмен, впадая все в большую задумчивость. – Верно, верно, это мне в голову не пришло. Я, разумеется, отлично знал, что Найт родился и вырос в России. Но насчет фамилии я как-то не сообразил. Да, теперь понимаю... Ну да, она и должна быть русской... Его мать...
С минуту м-р Гудмен барабанил пальцами, тонкими и белыми, по страничке блок-нота, потом меленько вздохнул.
Ну, сделанного не воротишь, – заметил он. – Добавлять уже поздно... Я хочу сказать, – торопливо продолжил он, – что сожалею о том, что не вник в это раньше. Так вы его брат? Что ж, очень рад познакомиться.
Прежде всего, – сказал я, – мне хотелось бы уяснить деловые вопросы. Бумаги мистера Найта, во всяком случае те, что относятся к его литературным занятиям, не в самом лучшем порядке, так что я не знаю в точности, каково положение дел. Я еще не встретился с его издателями, но по моим сведениям по крайней мере одного издательства – того, что выпустило "Потешную гору", – больше не существует. Я решил, что прежде, чем углубляться в суть дела, мне стоит переговорить с вами.
Весьма разумно, – сказал м-р Гудмен. – Фактически вы, вероятно, не осведомлены об этом, – я владею долями в двух книгах Найта, в "Потешной горе" и "Утерянных вещах". В настоящих обстоятельствах для меня самое правильное – сообщить вам кое-какие подробности, завтра утром я отошлю их вам письмом вместе с копией моего контракта с мистером Найтом. Или мне следует называть его мистером ... – и, улыбнувшись под маской, м-р Гудмен попытался выговорить нашу простую русскую фамилию.
Тогда о другом, – продолжал я. – Я решил написать книгу о его жизни и работе и крайне нуждаюсь в некоторых сведениях. Вы не могли бы...
Мне показалось, что м-р Гудмен закоченел. Погодя он разок-другой кашлянул и даже выудил из ящичка, стоявшего на его изысканного вида письменном столе, черносмородиновую пилюлю от кашля.
Дорогой сэр, – сказал он, внезапно крутанувшись вместе с креслом и раскрутив на тесемке монокль, – давайте говорить со всей откровенностью. Определенно, я знал несчастного Найта лучше, чем кто-либо, и однако же... слушайте, вы уже начали писать эту книгу?
Нет, – сказал я.
Вот и не начинайте. Вы уж меня простите за такую прямоту. Старая привычка – дурная привычка, быть может. Вы ведь не против, нет? Так вот, что я хочу сказать... как бы это вам выразить?.. Видите ли, Себастьян Найт не был, что называется, великим писателем... О да, я понимаю, – тонкий художник и прочее, но обыкновенную публику этим не возьмешь. Я не хочу сказать, что про него нельзя написать книгу. Написать-то можно. Но тогда уж надо ее писать под особым углом зрения, чтобы сделать предмет привлекательным. Иначе она непременно провалится, потому что, видите ли, я лично не думаю, что известности Себастьяна Найта хватит, чтобы подпереть ею затею вроде вашей.
Я настолько был взят врасплох этой вспышкой, что сидел, безмолвствуя. А м-р Гудмен продолжал.
Надеюсь, вас не обидела моя прямота. Мы с вашим братом были большие приятели, так что вы поймете мои чувства. Не стоит, мой дорогой сэр, не стоит. Вы изложите вашу идею любому профессионалу, знающему книжный рынок, и он вам скажет: всякий, кто попробует составить исчерпывающее исследование жизни и работы, как вы выражаетесь, Найта, только зря время потратит – и свое, и читателя. Чего уж там, даже книга Имярека о покойном ... (была упомянута знаменитость) со всеми ее фотографиями и факсимиле, и та не пошла.