Текст книги "Скитальцы, книга вторая"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава десятая
Саньке Тяриной, лупастой, наивной лампоженской девке, никто не давал ее юных лет, столь щекаста была она, зорева лицом и тельна: ну, девка на выданье, хоть сейчас ставь в большом наряде в хоровод средь заневестившихся хваленок на посмотрение ухажерам. Была она первой у бедного мужика, а следом полная лавка насыпана; вот и выпроводил Тярин дочь свою на прокорм в Мезень «по кусоцьки» христарадничать, ходить с зобенькой по миру за милостыней, благо, город большой и всегда найдется жалостливый человек с голубиной душою. Пуста у Саньки голова, ветер гуляет в ней, весь мир просвечивается сквозь ее умишко, как весеннее разливанное зарево, и остается лишь веселый сполох смутной, неопределенной радости. Весело кругом, ой весело, так благостно жить, душе туго и тесно оставаться в сырой почке, и она норовит распуститься, и оттого всегда улыбчивы ее молочной бледности глаза, и зубы постоянно просверкивают сквозь созревшие губы. Идет Санька по Мезени, как шальная, берестяная зобенька на животе прикрыта холстинкой, редко когда скажет она невнятное слово и тут же засмеется сама себе, и невольно каждый печищанин посмотрит вослед и чему-то непонятно позавидует.
Вот ее-то, Саньку Тярину, и приметила для своего умысла Коптелка. В канун Троицы заманила блаженную в дом, одела в кумачную рубаху да поношенный ситцевый сарафан и белый передник, не пожалела и нитяных чулок да кожаных башмаков, толстую гриву русой волосни упрятала под платок и новела к землемеру. Перед тем долго толковала, плотно накормив девку, дескать, барин ее в кухарки приглашает, работа сытная, без куска не останешься. Только с барином не строжись да шибко не упырничай, коли он тебя обхаживать почнет да особые знаки внимания выказывать. Это дело, дескать, благородное, высокопочтение без ласки не живет. А как он приставать почнет да на худое коли кинется, так ты не смолчи, а реви пуще, как медведица, люди-то и прискочат. Санька слушала, улыбаясь себе, и прозрачные глаза ее светились. Да что говорить, хоть и запоздалая весна, еще ледяные коровы на поскотине не вытаяли, но все же весна.
Напротив купецкого дома мужики толклись, говорили насчет промысла, тут и десятский полиции Иван Рогачев, служивший по приговору общества, озирал площадь. Как увидели мещане Коптелку, одетую в короткую малицу, но простоволосую, с вороньей вертлявой головою, приободрились сразу, засуетились, довольно скалились, и разговор переметнулся на баб.
– Куда, Коптелка, торописсе? – крикнули почти разом, словно бы каждому хотелось, чтобы его голос заметила и отличила эта разбитная жонка.
– Да вот… девчоночку землемер затребовал. На смотрины веду. В кухарки норовит взять. Приодень, говорит.
Она подмигнула сверкающим бесноватым глазом, дескать, не дураки, сами крутите на ус, что при чем, и торопливо провела Саньку на белое крыльцо. И только они скрылись за дверью, как тут же из лавки явился незваный купец и, подойдя к зевакам, спросил:
– Не видали, мужики, что за девушку провела Коптелка к землемеру?
– Да, поди, не наша, – доложился за всех десятский, кланяясь и снимая фуражку. – Поди, верховьска девка-то?
– Уж больно молода. Постарше не нашлося. И эх…
– Дак ему, поди, не для того дела?
– А на кой ишо. Бесстыдник. На блажную позарился. Бог-то не простит, поразит его громовой стрелой.
Купец нарочито говорил громко, чтобы далеко слышалось. Мещане развесили уши, довольные новостью, охали, глаза навострили на белое крыльцо, будто ожидали чуда. Коптелка тут же выскочила одна, с распаренным лицом, пробегая, сказала лишь: «Ничего не видела, ничего не знаю!» – и умчалась.
Сумароков только чаю со сливками выкушал, еще чубук утренний не выкурил, а уж по Мезени понеслось: «Землемер христарадницу лампоженьску снасилил». А молва людская – деготь, скоро не отмоешься, не отскоблишься. Зять купца Ефим Окладников понес по соседям новость.
– Интересно, – говорит, – дюже интересно. Это что ж, думаю, за азарт. Как бы на худое не вышло. В замочную-то скважину тырк-тырк. А многое ли увидишь. Он девку-то в боковуху, да и повалил, знать. Слышу невдолге крики, помогите, дескать. Ах ты прокудник, думаю. Дитешонок ведь, ишо титок настоящих не народилось. Дверь-то толкнул за ручку, а она закрыта. Да с тем и отступился.
Досужие люди принесли весть к Санькиному отцу Никите Тярину, тот скорее в Мезень да на фатеру, где стояла дочь; стал расспрашивать, девка и созналась. Никита заплакал и больно высек Саньку, а после отправился к Сумарокову и сказал:
– Осмелился к вашему высокоблагородию прийти и спросить, точно ли, что приводила Прасковья Жукова дочь мою Александру в кухарки к вам или для чего другого?
Не выслушав дикого гостя с его безумным наветом, вспыхнул Сумароков, избил мужика тростью по голове, пустил кровь да вытолкал в сени, где Тярин закричал истошно: «Караул!» Его услышал хозяин дома Еремей Шевкуненко, вышел в сени из своих покоев, да зять его Ефим Окладников с женою сунулся в двери. Землемер крикнул десятского, приказал отвести Тярина в арестантскую и держать там трое суток. Через три дня с ямщиком Тярина отвезли в волость, но он невдолге же подал уездному стряпчему объявление в том, что дочь его, Александру, насильно развратил землемер Сумароков.
И закрутилось дело.
Сумароков всех свидетелей отставил, подверг сомнению истинность показаний, потому что они показывали без клятвы.
– И неуж безумец я иль потерявший ум человек! Примите это во внимание, что я потомственный дворянин, однако чтоб так пасть в разврат. И ради иронии лишь, вот предположим, что попутал бес, совратил: так неуж средь бела дня покусился бы я на блаженную? И темени бы не дождался? Экая любовь сладострастная охватила меня, право дело! Может, я косой, хромой да горбатый, что ни одна девица из благородных не посмотрит на меня? Коли захочу, лишь свистнуть, право дело, сразу прилетят. К тому, однако же, говорю, ежели бы такое напряженье случаем в крови… Но одного не пойму, за што-о-о навет!
Следствие тянулось до осени. Прасковья Жукова упорно стояла на своем, не открывая тайны, да некуда было отступать бабе: в какую сторону ни осмелься, везде пропасть. А случилось же тогда так: поднявшись на парадное крыльцо и скрывшись в сенях, Санька вдруг зауросила, несгибаемо уперлась руками в двери, и как ни боролась с нею Коптелка, но совладать не могла.
– Ду-ра-а! – шипела Прасковья и щипала девку за полные плечи, да с выкрутом, до посиненья, и смуглое лицо ее перекосилось от бессилья и злости.
Санька же улыбалась широко, скаля белые лопатистые зубы, словно бы все загодя понимала и сейчас играла с Коптелкой, потешалась над ее затеей.
– А я не хочу – и все. Тёта Параня, я не хочу, – бормотала девка, горбом выгнув спину, а после и вовсе лбом подперла дверь, оббитую войлоком. И вдруг заплакала, шумно сморкаясь, пыхтела, как корова.
У Коптелки спина жаром облилась от страха. Вдруг невзначай кто войдет иль землемеру невтерпеж захочется выйти на двор, а как тогда объясниться?
– Дура, дура набитая, прости Господи, – шипела Коптелка и била девушку козонками пальцев по затылку, так что голова у той гудела. Но тут же и смирилась, сообразила: – Поди, глупая, в купецкие покои да сиди смирно, не выкуркивай, пока знака не дам. Носа-то не выказывай, горюшко ты мое.
Наверное, с час высидела Санька в купеческой горнице, чай пила с баранками, орехи-гнидки щелкала, не столько съела, сколько за пазуху напихала: приведется ли еще случай в эком удовольствии побыть, ну как в раю. А как уходить, получила Санька от хозяина семь трехкопеешников медных, чтоб вела себя по наущенью да как допрос будет, чтоб от слов своих не отступала.
Может, стряпчий что сообразил, разглядел тут умысел злой, иль худо столковались Петра Чикин и Еремей Шевкуненко, а может, наивная Санька где подвела, но только суда землемер миновал, лишь был оставлен в некотором подозрении. Получил Сумароков долгожданный четырехмесячный отпуск в Санкт-Петербург, откуда и отправлен был впоследствии уездным исправником в Березов; стало быть, оказался полнейшим властелином бескрайней российской окраины.
Прасковеюшку Жукову за прелюбодеяние и изветы отвезли в Холмогорский женский монастырь для наложения трехлетней епитимьи.
Санька вновь пошла по миру с зобенькой.
А Петра Чикин и тому был рад, что сжил Сумарокова с северных земель. Как не окажется его поблизости, так, может, и душа Тайкина отмякнет и очнется.
Глава одиннадцатая
В полуночь кто-то окликнул Тайку по имени.
Она вздрогнула, открыла глаза в непроглядную темь. С неясным шорохом и тонким звоном от продушины, захлопнутой на ночь деревянным пятником, пролетела неожиданная муха; шурша крыльями, она дважды билась о полати, наверное попадая на печь, и скоро затихла подле. Тайку удивила незваная ночная муха, взявшаяся невесть откуда под Новый год, и она стала ждать беды. Душа ее обмирала, боясь забыться во сне. Жонка обшарила свое незнакомое, чужое тело, дивясь ему, и подумала, что у нее противный огромный живот: наверное, все икотики собрались в утробе на мирской сход и сейчас норовят выйти на свободу. Муж храпел на кровати, задыхался; видно, кикимора нашарила его безмолвный рот и хотела задушить больного; говорят, в полуночь отходит прочь измаянная нагрешившая душа. О муже Тайка подумала, как о чужом странном пришельце, пущенном на ночлег, и тут же забыла его. С засторонка печи вдруг снова окликнули ясно и кротко:
– Та-я, Таись-я!
– Ну што тебе? – готовно отозвалась женщина, словно бы давно ожидая этого голоса.
Она склонила голову с печи, волосы от пота слиплись в колтун под повойником, плат ссохся и затвердел, и Тайка с отвращением сорвала его. От нервного движения окутка сползла с плеча, и сразу показалось нестерпимо студено в избе. У порога призрачно замерещилось, как бы сквозь стены просочился тайный голубоватый свет, заиграл длинный, под притолоку сполох, скоро загустел, и безобразная девка встала подле печи, противно чмокая по полу гусиными лапами: один глаз тусклый, с вывернутым веком, другой – горит бесовски, а по зеленым волосам, распластанным и похожим на совиное крыло, скачет к печному приступку жаба с лестницей на плече.
– Я тебе лестницу принесла на гору Сионскую. Нажилась ли ты?
– Ой и нажи-ла-ась, – счастливо выдохнула Тайка, понимая, что пришли гости по ее душу.
– На-жи-лась, – гулко вздохнула нахолодевшая изба.
– Ну дак и поцелуемся, – сказала безобразная девка, склоняясь над Тайкой. Губы зажгло, защипало, огнь заструился, и разом рот обметало белыми водяными пузырями.
– Пошли-и!.. – позвала гостья.
– Иду-у! – отозвалась Таисья.
И тут же возгорелась она, как пламя в печи, волосы затрещали от жара, и глаза накалились. Ох, Тайка, Тайка, ну зачем же ты поддалась марухе, зачем отозвалась на оклик и открыла послушно глаза? Ведь пришла за тобою лихоманка-огнея.
Отец навещал, часто плакал. «За грехи мне, за грехи!» – шептал, оглаживая беспамятное дочернее лицо, и Тайкины муки будто бы передавались его телу, так корежились и тосковали изношенные кости. Уж собирался Петра на потолок лезть да вырубать там лаз, чтобы свободнее и вольнее взлеталось бабьей душе, чтоб меньше мук испытала дочь перед исходом. Священник приходил, давал воды испить со креста, монотонно пел, встав в изножье, и лампадка в переднем углу трепетала, готовая угаснуть.
Слушал Петра святой наговор, но глаз с лампады не сводил, боялся, как бы не погас трепетный огонек.
Навещала бабушка Соломонея, совсем остаревшая и глухая травница, ведьма ведьмой, лицо спеклось в луковицу, и рот запал в морщинах, как бы зашитый наглухо. В таком-то теле, говорят, и помещается колдовская душа, что, ночами вылетая из дряблого тела, вихрем летит на шабаш на Лысую гору. Надевала ведунья на Тайкину шею обруч, поила вином, настоянным на золе, терла лицо и грудь противу сердца, трижды слизывала хворь с Тайкиного лица, с подбородка до лба и со щеки на щеку, и, сплевывая наземь пот, шептала:
– Зоря-зоряница, красная девица! Избавь рабу Божию Таисью от матухи, от знобухи, от летучки, от гнетучки, от всех двенадцати сестриц-трясавиц.
Пожелтела Тайка, как лютик в поле, как морошка зрелая на болотной кочке. Яшка уже вставал, ходить замог; вещунья выгоняла его прочь, распахивала на Тайке одевальницу: экое матерое большое тело, ныне желтое, как топленое коровье масло. Помнила ее махонькой, с веретенце, волосья на голове были густые, грубые, как у взрослой девки. Мучилась Густя, ох тяжело рожала Тайку, будто жерновом освободилась. И вот бабушка Соломонея ныне сама не больше рукавички-исподницы, скольким пуповину перевязала, скольким дитешонкам звезду зажгла на небесах, правда, своих-то ребятишек не имела и мужней ласки не знавала. Сиротой-сиротеей выжила век и на чужой перешла, чужой жизни прихватила. Такое нынче чувство, будто в новой деревне живет и давно повымерла та Дорогая Гора, в которой появилась Соломонеюшка на белый свет, на долгую дорогу. Вот как бы закроешь глаза, и в памяти лес людей от мала до велика, и все в разных обличьях, и средь знакомого народу светлое Тайкино лицо.
– Ах ты Боже, какая добрая тёта, – горевала травница. – Жить бы тебе да рожать. Из тебя бы детишки-то пошли как коврижки. – Щупала, наглаживала живот, сбрызгивала наговорною водою, легонько хвостала летошним веником, палыми пожухлыми листьями осыпала бабье тело. – Не помереть бы тебе да возродиться. Помоги, батюшка Сисиний, прогнал бы ты, святой отец, девиц-трясавиц, что идут на царьство русское род человеческий мучити, тело повреждати, кости ломати, в гроб загоняти… Дедко, дедко, – закричала вдруг в сени. – Слышь, отец родимый, Петра Афанасьич. Перекрещивал ли ты девку в нашу веру, в поморское согласие, иль антихристову церкву она исповедует? Как земле-то ее предашь? Ведь мучиться ей в геенне огненной, шакалы-ти будут грызть нещадно, и день-то ей, горемычной, покажется за тыщу лет. Ой, Петра-Петра, с наживой своей и сам-то убился, как лешачина, и девку попустил на худое. Подумай, на какие грехи-то спроваживаешь…
Муха откуда-то взялась, давай виться над Соломонеей.
– Вот она, иродова дочь… Сгинь, сгинь… Тьфу! Сгинь! – Замахала тряпочными ручонками, зашамкала. Да разве беззубым ртом скажешь нынче крепкое слово, чтобы сразу отшатнулся в страхе оборотень. – Петрованко, ну где-ка ты. Ах ты Господи, сколь увалень.
Вдвоем долго гонялись за трясуницей. Сунула старушонка муху в яичную скорлупу, запечатала воском, перевязала ниткой, подвесила в трубе.
– Вот как наша Таюшка-деушка мучится, так бы тебе, девице-трясунице, мучиться бы тыщу лет да один год, не зная покоя.
Тем же днем подговорила Соломонея баб. Причитала:
– Вот горит наша красавушка, аки огонь, а лежит, как столб повапленный[19]19
Повапленный – недвижимый.
[Закрыть], и нету ей покоя сердешного.
На гремячем ручье начерпали ковшом пятиведерный ушат воды. Шесть баб несли ту емкую посудину с подугорья, две бабы вениками след заметали, а девятая, начетчица, по требнику читала. В избу вошли да, на восток помолившись, встали с изножья: шесть баб ушат подымали, две помогали опрокидывать и той водой прорубной, студеной до ломоты, из гремячего ручья окатили болезную, беспамятную Тайку, погрузили в купель, перекрестили в истинную веру. Вскинулась жонка под купелью, судорогой всю пронзило ее и перекосило, начало рвать и мучити, и корчити, а уж так страдалица зубами скрипела, ну больно слушать и непереносимо.
Но не смертным ведать судьбу. Не пришел Тайкин черед, не грянул. Ее, простоволосую и нагую, захлестнуло внезапным вихрем, закрутило и подъяло в клубящуюся темь, и сквозь просверки молний и сполохи огней она, оглушенная тяжкими небесными молотами, долго блуждала по преисподней, и глазам ее представлялись картины одна жутчее другой, отчего сердце каменело от страха. Мучительно искала средь этого содома, средь этого кающегося человечьего собора свою родненькую бабушку Васеню, и, не сыскавши ее, очень радовалась Таисья, что давний детский сон был не случаен. Тогда явственно причудилась баба Васеня в длинных золотистых пеленах с сияющим, умиротворенным лицом, и спросила ее маленькая Тайка:
– Баба, а тебе хорошо там?
– Ой как хорошо, внуча. Мы яблочки молодильные едим, живой водой запиваем да с серебряных горок кажинный день катаемся на салазках, аж дух запирает.
– Возьми меня к себе, баба, – запросилась Тайка.
– Поживи, поживи, внуча, на мати-сырой земле.
Долго, может, тыщу лет и один год, пробиралась Таисья сквозь тартары, все закоулки чистилищ высмотрела. «Ой как измаялась-то, ой боле мочи моей нету!» – хотела взмолиться она, но и тут с непонятным упорством пересилила себя и спросила кого-то невидимого и властного, чье дыхание непрестанно опаляло щеки, но леденило жилы:
– А мне-то что за казнь уготована, коли помру я?
– Гляди, дщерь! – прогремело.
И с лязгом пали засовы, заскрипели кованые ворота, пахнуло на Тайку смрадом немытого тела и бабьего скопища, и во чреве горы увидала Таисья нагих женщин, к грудям которых ненасытно присосались лютые змеи с огненными языками. И стон в пещере стоял непереносимый, и от великой боли изнемогала, сокрушалась бабья плоть.
– За что же их-то, несчастных?
– За прелюбодейство. И тебя ждет сие, и тебя не минет искупительная чаша!
– Боже! – в ужасе возопила несчастная. – И неуж столь черна душа моя?
Тайка вдруг увидала бабу Васеню: была она в лапоточках, обшитых белой холстинкой, и в долгой смертельной рубахе, но лицо ее было по-прежнему синим и одутловатым, засиженным мухами, как и в ту прощальную минуту, когда лежала в домовине.
– Ба-ба! – заплакала Тайка. – Тебя-то за што?
– За грехи, Таюшка. Нету утопленницам ходу, не-ту. Триста лет, поди, биться мне еще лбом о землю. Но это не в труд мне, а в радость. Ой, внуча, вну-ча, – вдруг вскричала баба Васеня, и мухи слетели с ее распухшего от воды лица. – Молись пуще – и спасешься. Вот откушай яблочка молодильного и сымет болезню, сы-ме-ет. А есть, Тая, монастырь во далекой земле, и идти туда год со днем. Поди туда пеши по заходу солнца, и жить тебе в келейке. Слышь меня, вну-ча!
– Чую, баушка, чую, родименькая, золотая ты моя, серебряная.
Ожила Тайка после крещенья в морозный солнечный день. Знать, печь худо топилась, дым закидывало в избу – баба закашлялась натужно и открыла непонимающие глаза. Радостный светлый день стоял на воле, солнце ломилось в оконца, и золотистый столб развалил избу пополам. Дверь всхлапывала часто, с потягом, кто-то бродил, надсадно кашлял, выбродившим тестом пахло одуряюще; кислый дрожжевой запах опары вошел в Тайку и всю разом разбередил. Она улыбнулась, с трудом размыкая почернелые губы, и длинно, жалобно застонала. Над глазами ее маячил близкий, хорошо прошорканный потолок с морошечным отливом, сейчас, овеянный солнечным светом, особенно заманчивый и живой; он светился сквозь волоконца дыма и казался иным, нерукотворным. И особенно странной казалась дыра, вырубленная в потолочинах, виднелся свежий скол, а еще далее черный гудящий мрак, полный вихрей и снежных мух. Тайка испугалась, думая, что это мерещится ей, и закрыла глаза.
Сноп света пробивал болезные веки, бередил глаза, в них невольно накапливалась водица, и вот первая тяжелая слезка выпала на щеку. Тайка снова вздрогнула и поняла, что она жива. Подошел Яшка, живой Богоданный муженек, лицо жесткое, острое, обметано черной кудрявистой бородой. Хотел сменить тряпицу на лбу, встретился с обнаженными, осмысленными глазами и вздрогнул.
– Ожила, жонка? Ожила, да? Ах ты, право! – захлопотал Богоданный. – Думали-то как: нажилась, мол. Богу душу. Вот помогчи хотели. Душе штоб легше. Лети-и, душа-то, ле-ти-и, бат, не жалко. Ох и мучилась. Ах, што я мелю, бестолочь.
Засуетился Яков, отпрянул от жены, наверное пугаясь ответного противного слова, забегал по избе, не зная, за что приняться: стряпал что-то, кулемесил по-мужски, неумело, прятал от Тайки лицо, тихо плакал, орошая тесто слезами. Ох и солона будет коврига, солоноват испечется каравашек. Думал что-то суматошное, беззлобное и тут же мысленно клялся, что все минувшее быльем поросло: заживем отныне дружно-мирно, детишек наставим, людей не насмешим. Доколь кудесить, доколь по миру волосьем трясти, уж коли баба замужняя, повойником повита. Прошлась, прокатилась по нам телега, плечи болят, а сердцу и пуще того больно. Но отнынь все: заживем по благословенью.
Бил, мял кулаками тесто, ворочал его, как кабанчика перед убоем, задыхался от дыма и слез, и улыбка сама собой ширила губы. Вдруг улыбался во весь рот и тут же строжил себя, тряс головою, и серебряная серьга в ухе моталась шально. Заморозив лицо, оглядывался, видел Тайкин прозрачный, испитый силуэт, источенный болезнью нос, пятнистый от обильно выпавшей росы. Дышало Таисьино тело, исходило по́том, и рубаха-исподница взмокла, хоть выжимай. Как маленькую обиходил жену, поил брусеницей да малиновым взваром, гладил такую крохотную ныне, исхудалую головенку, ну как дитя свое укачивал, и сердце заходилось жалостью. Сиротой вековечной жил, а сердце-то, оказывается, ждало ласки. Обихаживал Яков Таисью, помогал в самом житейском, в сухую рубаху облекал и будто заново вылеплял жену. А она покорно отдавалась, вяло, будто хлебный снопец никудышный, шаталась в его сильных руках и тут же валилась в постелю, строгая, с постным, отрешенным лицом.
И соки стронулись, и древо зазеленело. Скоро встала Тайка на ноги, но смотрела на жизнь словно бы из другого мира, иной земли. Нельзя сказать, чтобы сонная бродила, вела заделье; нет, изба сразу воспрянула, скот задышал, тепло вернулось в хоромы, муж зарозовел, и вскоре молодое сальце проложилось под засмуглевшей кожей. Но взглянешь в Тайкины глаза – а они слепые, глядят куда-то сквозь стены, но ежели на воле, то сквозь подсинелый морозный воздух, не то в поднебесье, не то за таежное половодье, где, сказывают, лежат иные земли. Наверное, чудилось Тайкиной душе, что она уже издержала то время, назначенное жить на миру, и хотелось ей взять батожок, за спину кошель берестяной да и пойти прочь той самой тропою, какой задевалась когда-то тетка Павла.
Однажды на ночевую легли вдвоем: муж привалился робко, а она не погнала, кто-то погрозил Таисье сверху сквозь вечернюю хмару, и жонка готовно смирилась. Она только заглубилась в постели, ужалась к самой стене, а Яшка, чуя силу, сразу хмельно накатился и взял бабу, как полонянку, но вкуса не почуял и жажды не утолил. Лежал, скрестив над головою руки, глядел в потолок хмуро, темно, не ублаженно. Крестовый брат Донька впервые померещился, щерится тонкими губами. Обиду, и ревность, и злость услышал Яков и скрипнул зубами. Как получилось тогда, что не настиг, не захлестнул обоих на березовом суку? Болтались бы нынче, и вороны выели глаза, песцы выгрызли бы пятки. Вот и хорошо, вот и сладко. Увидал такие картины, но содрогнулся, прильнул к жене, обшарил: худющая, экое мозглетье, а он, дурило, столько лет желал ее. Но ведь никакого товару. Еще раз судорожно обшарил, но и зло, и желанием досадить впился корявыми пальцами, сделал на глядкой коже крутой защип, будто узел завязал. Вот и нашла пора отмщенья, накатилась. Жена не шевельнулась, лишь тонко вскрикнула от внезапной боли, но тут же перемоглась, глубоко и горестно вздохнула. И то, что она не вскричала, не взмолилась, остервенило мужика до той самой крайности, когда и убить возможно. Худо помня себя, он заголил на Таисье исподницу и давай ее нахлестывать, приговаривая: «Вот тебе, любостайка», и до той поры полосовал ладонью, пока рука не онемела. Но и тут женщина не вскричала, но, тупо отстранившись, словно бы норовя слиться с бревенчатой стеною, спросила вдруг:
– Ответь мне, Яша. Вот ты бьешь меня. Дрянь я, и бить меня надо, а может, убить. Но ты-то… землемер-то меня насилия, и неуж тебе не жалко меня бы-ло! Ты пошто за меня не заступился-то, Яша-а?
Этих-то слов более всего и пугался Яков: он ждал их со дня на день, смирился с ними, давно и оправданье себе сыскал, но тут от них дыханье зашлось. Было-то все, оказывается, по-иному, совсем не так, как в приноровленной памяти улеглось: ведь не девку соседскую, но будущую жену на растленье отдал и муками ее насладился. Выжечь бы виденья, вытравить каленым железом. Но память не просеешь сквозь сито, вся она клубится в тебе и жжет. Ком в груди, непроходимый тугой желвак стоит в горле, и не сплюнуть его, не проглотнуть: железную спицу забили в грудину, и запрудило там, кусок ржанины не лезет. Какая дьявольская сила полонила, переполовинила человека. И чтоб смять, вытравить в себе ревностную надсаду, излиться от нее, Яков с присвистом сквозь выбитый зуб прошептал, запаливая себя:
– Молчи, сука!
И от этого вскрика снова загорелось в грудине. А ведь только что виниться хотел, жалобиться, чтобы прощеному быть. Но его ли прощать, какой такой грех свершил он? Нет-нет, она его подлее, она предала по своему хотенью, она Божье благословение осквернила, а должна бы в ножки пасть. И, уже полный мщенья, в бешеной тоскливой тьме видя грядущий путь свой, Яшка выкрикнул, не тая голоса, зазвенел накаленно:
– Мол-чи-и, дрянь! Тебе бы под мужиков стелиться! Похотью изошла, похотью. Ведь сама захотела с землемером-то, любостайка, сама норовила. А ну! Скажись!
– Ой, Яша, и что ж ты такое, Яша-а!
– Молчи! Пока не убил!
Ткнул кулаком в грудь, где изменное сердце билось, в живот – ведь из этой утробы вылился чужой послед, в губы – ведь этот рот миловал ненавистный человек. Привстал на коленях, навис над распластанной Таисьей и бил тяжело, молча, как на току молотил. Опомнился, когда жена пугающе тяжело вздохнула и замерла. Встал, запалил лучину, с пристрастностью оглядел жену. Принес утиральник, лохань, давай замывать лядащее, растерзанное тело. Светил лучиной, пламя выхватывало слепые нагие глаза, спекшийся почернелый рот, пенистые от сукровицы вереда. Обихаживал Таисью, и уже приглаживал ее с тоскою безвинно оскорбленного человека, и втайне радовался, что не забил до смерти. Хуже всего увидеть бы мертвую, тогда хоть сам в петлю. Жена не противилась, лежала покорная, светлела голубоватым, нездоровым телом, и ребра проступали под кожей, как кокоры у лодки.
С того вечера Таисья без синяков не хаживала: лицо желтое, глаза ввалились. Бабы осуждали Якова:
– Забьешь жену, ирод. Ее не жалеешь, себя хоть пожалей.
Приходил Петра Афанасьевич, сидел подолгу, горевал за дочь, ведь из такой болезни вызволили, а тут новая напасть. Не сдержавшись, остерегал:
– В Сибирь норовишь, зятелко?
– А мне че, и в Сибирях, быват, люди. В случай чего ежели, так себя вини, тестюшко. Через твой омман моя проклятущая жизнь.
– Не-не… я клятвы не переступал.
– За что же мне отраву такую подсунул? – намекал на жену. – Вот как есть, забью до смерти. Мне все одно!
– В Сибирь упеку! – грозился тесть.
– А я тебя топором по вые да и в реку, – шально вспыхивали Яшкины ночные глаза, и сочные толстые губы наливались кровью.
Но однажды не стерпела Таисья, взмолилась, разжала наконец онемевшие губы. Голос оказался глухой, утробный, нежилой:
– Чего тянешь-то, Яша? Убей сразу.
Яков посерел, внезапные слова подсекли, не сразу нашелся с ответом:
– Помучаю ишо, помучаю. Я из тебя жилы вытягну, на кулак намотаю.
– И неуж Христа не боисся?
– Боюся… Но Господь меня простит. Ты изменщица…
Разговор случился вечером, уж под самую Пасху. И света не запалили, а от лунного огарыша сквозь косящатые оконца разбавляло темень. Тайка лежала на кровати, Яков мостился на печи, и сверху лицо жены казалось русалочьим, голубым. Тяжело, угрозливо бормотал Яшка, но самому себе слова эти казались чужими, легкими, сказанными лишь для испуга, ибо засветилась перед взором иная, добрая жизнь, которой вдруг поверилось. И в Тайкиной душе на мгновенье прояснилась хмара, и она призналась:
– Ой, не могу боле жить, Яша. Сидит заноза в сердце. Яша-а… – вскричала, взвыла по-звериному. – Не могу, заноза в сердце. Заноза, вытащи мне.
Яков вздрогнул, волосы на голове поднялись, слова не говоря, спустился с печи, подсел в изножье. И за многие дни впервые сказал те слова, что многие годы носил в себе:
– Ну что ты, Тасенька. Любимая ты моя, ласточка!
– Яша-а… Заноза в сердце.
Тайка вдруг рванула сорочку, схватила груди и давай кромсать их неистовостью безумного человека.
– Иди ко мне, – вдруг позвала Тайка горячечно, едва ли что соображая. – Вынь занозу.
И она отдалась с таким желанием, с такой судорогой и смертельной мукой, что Яков без страха не мог в те минуты смотреть на ее искаженное страданием лицо, разверстый черный рот – и закрыл глаза. А жена вдруг обмякла и сквозь наступающее беспамятство прошептала:
– Ой, кажись, отпустило. Вышла заноза, вышла.
Таисья вскоре уснула, но Яков ночь не спал, сменяя на лбу тряпицу: жена была жаркая, потная, истончившаяся. При свете свечного осколыша казалась усопшей, и не хватало лишь одеть белые тряпочные ступни, чтобы возложить в домовину. И Яков так пожалел ее, с такой любовью обласкал усохшие щеки, что минувшие страданья показались странным виденьем, хмарой пьяного безумного человека. «Что за наваждение осилило нас и ввергло в смертный бой?» – подумал он и заплакал, и долго ревел, как младенец.
С той самой ночи более не задевал Яков жены своей. Переселилась она в горенку, стала нравом светлая, тихая, покорная, и зеленые глаза ее разбавились золотой водицей, как бы солнце оставило там свой луч. Мало куда выходила она из дому, разве что до лавки, а больше в подворье своем жила.
Но вот и весну наслало, ручьи потекли, трава полезла, росы упали. Пришло время репища копать. Пошла Тая на зады усадьбу подымать: земля волглая, пряная, тяжелая, живьем заселена. Красного шура уйма; толстый, жирный, ленивый, сквозь продырявил землю червь, как пулями пробил. «И тут, в земле, сколько живого зверья», – подумала Таисья с неожиданным умилением. И вспомнилось: «А где-то мой недоспелыш, мой недородыш? Летает его душа неприкаянная, и нет ему затулья, нет ему схорона, и гора Сионская не принимает его…» Вдруг кукушица за поскотиной на веретье вскинулась, где средь лысой поженки стоит одинокая сосенка, подняла голос и зачастила, завыкликивала: позовет и прислушается, отклику ждет. Нет большей печали, знать, как в кукушьем голосе, и зовет кукушица, как мать-печальница, вдова неутешная. С тяжелой душою вывернула Таисья холодный пласт, а вместе с ним и сверток: еще не зачернел, не загноился, словно бы кто клад схоронил от нечаянного взгляда. Как зачарованная подняла куль тряпочный. Ей бы кинуть: раз в земле-то – бросовое дело, а она уж все поняла. Тут кусок ее плоти, тут человечек незрелый, ее дитя недопетое, ее души краюха незарастимая, ведь не случайно ноет с упрямостью сердце, как бы червь его точит. И ни испуга, ни брезгливости в женщине. Пошла на межу, к пряслам, где прошлогодние житние снопы висли, села, вытянув ноги (так к выти готовятся на поле жницы, притомясь от поля и полдневной жары), развязала плат, готовясь к самому худому. А как развернула сверток, так и обмерла: не то куропатка ощипанная заморная лежала там, уж загусевшая, почернелая, как пропадина, не то засохлая змеистая рыбина, не то ягнячий выкидыш. Хоть бы что человечье, памятное, знакомое и родное. Ничего и не было, значит. А раз ничего не было, так стоит ли страдать? Вот во что вылилась ее любовь и Донькина – в зряшной плоти отломок. А меж тем что-то заставляло ее неотрывно смотреть на недозрелый плод. Она даже понюхала его, стронула пальцем, вроде бы желая увидеть внезапное шевеленье, вздрог и вскрик. Нет, не худо стало с памятью, и сердце не замутилось, но как бы зачарованная жила сейчас женщина!