Текст книги "Скитальцы, книга вторая"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава тринадцатая
Остались же на сей день в камере сидельцы: отставной рядовой Лукьян Новиков, что обвинялся в намерении растлить девочку Балдышеву; Степан Логинов, судимый за противозаконный сбор денег по шесть копеек с крестьян за подводную провинность; отставной унтер-офицер Павлов, застреливший из ружья вдову Анну Митрофанову; Никита Павловский да Гриша Попов, сидящие по ограблению питейного дома; да Симагин, страдающий за вольные мысли и недозволенные письма к императору; Алексей Старков – противник никонианской церкви – и Донат Богошков, угодивший за дурное намерение на жизнь уездного землемера.
Пятеро были пороты тем самым катом Спиридоновым, который пытался делать фальшивые деньги, после влюбился в арестантку Марью Неплюеву и собирался взять в жены. Дозволения же обручиться с девкой Неплюевой ему не вышло, и Сашка Спиридонов, окончательно разочаровавшись в несчастной своей судьбе, захандрил и забросил палаческую должность. Он так запустил свое ремесло и так паршиво исполнил на площади заплечную работу (два раза промахнулся и ожег пониже ягодиц да пару раз шкуру вспорол кнутом), за что и сам в кордегардии был немедленно выхожен розгами и в своей тюремной комнатенке, затоптанной и заплеванной, стыдясь помощника Рюмина, долго плакал от пьяной злости, заливая слезами копеечный гербовый лист: «Прибегаю к стопам ног ваших, прошу и умоляю как милосердного начальника нашево воззрить милосердным оком на мою судьбу определенную всемогущим Богом за мое прегрешение. Я осмелился в третий раз прибегнуть к вам, но как к милосердному отцу, ближнему начальнику своему, и прошу обратить внимание ваше об увольнении от настоящей должности, занимаемой мною. Прошу вас, ваше высокородие, дабы отправить меня к следованию пути, куда я принадлежу по закону, потому как еще в сухое время дабы пройти неудобный трахт. Дороги, особенно в осеннее время, в здешней губернии худые, грязный чежолый путь. Но как товарищ мой Рюмин обязуется исполнять один оную должность ката до определения вновь на мое место другово палача, то ваше высокородие будьте столь милосердны, заставьте за вас вечно Бога молить дабы уволица от занимаемой мною должности и следовать куда я принадлежу».
Фанфарон был Степка Рочев, по прозвищу «Король», фанфарон и игрок с ребяческими замашками, вовсе недостойными для пахана, кое место напрасно тщился занять кудрявый седой бугенок с тавром на лбу; и потому зряшно он кобенился, выгибал грудь и строжил глаза: выпирала натура, выпирала, и не спрятать ее. Есть такая порода людей: и сердитый вроде бы, и покрикивает часто, и грозой грозит, норовя испепелить встречного-поперечного, но вот никто его не боится, никто не остерегается. Истинной злобы не народилось в Короле, той самой молчаливой злобы, которая неисповедимым образом передается другим и угнетающе страшит, стоит лишь взглянуть на побелевшее каменное лицо с напряженно сжатыми губами. Споткнешься об это лицо и в молчании вдруг услышишь, как скрипят, выкрашиваются зубы и кипит, готовое лопнуть и кинуться вразнос, атаманское сердце…
За месяц сидения после стычки впервые подошел Король к Донату и, не сымая с лица презрительной ухмылки, попросил:
– Дружок! Подкинь пятиалтынный на косушку! Душа просит.
– Откуда… От сырости?
– Ну гли, паря, гли. Скупого черти дерут.
– И были бы, дак не дал…
– А нет, так будут, – шепотом наобещал Король, еще не думая, что к чему, и тут же сладил в мыслях гнусненькое дельце.
Все ушли на утреннюю выть, а Король остался. Он после отправится, когда опустеет трапезная, пропахшая капустными штями, и повар Герасим устроит ему на сковороде телячьей обрези со свиными шкварками: вчера караульщик принес с рынка четыре фунта холмогорского мяса по пяти копеек за фунт да кулек кедровых орешков. За что такая честь душегубу? Ведь даже тут себе выгадал, устроил особый распорядок, столовался отдельно от прочих, параши не выносил, дров не таскал, печей в камерах не топил. Видно, чем-то взял смотрителя (не на испуг же?) и повара Герасима Тюрина, соломбальского лысого мещанина, купил иль улестил. А может, устрашил? Напугал своей странной, дикой выходкой появляться внезапно и вроде бы ниоткуда, при закрытых дверях? Настращал так, что бедный Герасим при виде Короля сразу с лица линял и худо с ним приключалось. Да и как не худо? Сами возьмите в толк: явится вот такой шиш лесовой средь кухонного чада, как тать полунощная, словно нежить сатанинская, сподручник дьявола, на неслышных шагах подберется, длинный поварской нож ловко украдет (куда бы ни прячь его) и давай точить его о край плиты за спиною Герасима. Три раза повар надзирателей кликал, и бить пытались, в секретную кидали на хлеб и воду, а Королю неймется. Снова: вжик-вжик…
Сидел Король, смекал умом, как бы лучше вылезти из неприятной истории. Край как не хотелось идти снова в каторгу, кормить вшей. Вот и замечталось Королю угодить в палачи, постегать людские казенные спины. Пока распутица, пока дороги раскисли, можно под крышей перетерпеть. А из кандалов, когда окуют, попробуй перекинуться, тут уж не до воли. Это здесь, в палачах, вроде бы и в тюремном замке, но опять же в своей каморе, сам себе хозяин и распорядитель, каждую неделю с конвойным можно и на базар наведаться иль посетить целовальника, опорожнить косушку. Тут ты вроде бы и с дозорным, но и сам по себе: на базаре народу как мух мясных, толкутся, орут, лавок да палаток сотни, да всяких посудин на Двине у прибегища тыщи. Долго ли затеряться маленькому человечку, а там, глядишь, и в Норвегу открытый путь иль куда далее: цеди рваным неводом воду, лови рыбу.
Как услышал Король, что пропали у повара деньги, сразу смекнул, чья работа. Явился Зубов в камеру под чертиком, знать, денег раздобыл, да и не один разговелся, в компании сидел. Долго шатался Король по коридору, приглядывался к зарешеченной двери, где помещалась женская больничная камера, двугривенный сунул надзирателю, чтобы не приставал, дозволил прохлаждаться в запретном месте. Все-таки дождался арестант сына Авдотьи Осетровой (что сидела в замке с четырьмя малыми детьми), насыпал пригоршню кедровых орехов, поинтересовался, как дела, расположил скоренько пятилетнего мальчишку, а парнишонок, радый, что с ним так запросто разговаривает такой матерый человечище, живо все выложил и про жизнь свою, и про мамку, что у нее вот нынче денег куча цельная появилась и теперь они, Осетровы, добро-хорошо заживут.
Эх, мальчонко-мальчонко, не душа у тебя, а ватный комочек, продутый ветром; да и то сказать, откуда взяться в сердчишке твоем хитрости и коварству, хотя и сидишь ты средь сомнительного люду и видишь то, запретное и ужасное, что и взрослые-то люди боятся знать, от чего обороняются вечерней молитвой, укладываясь спать, и шепчут: «Упаси Господи». Многое ты успел впитать, многое, и все-таки наивное простодушье не иссякло пока по младости лет. И сказал Король:
– Слушай, Санаха, ты мировой парень. Поди позови мамку. Дело есть.
Побежал мальчишка, позвал мамку, радый услужить. Посмотрел Король сурово и заморозил бабу, простоволосую, с припухшим, нездоровым лицом. Спросил только:
– У тебя деньги?
Она согласно кивнула головой, не сводя взгляда с лица Короля, потом покорно пошла в больничную камеру и принесла четырнадцать рублей с полтиною.
– Благодари Бога и меня, – не гася жестокой ухмылки, сказал Король. – А то б гореть тебе в геенне огненной. А деньги я верну повару.
И баба снова покорно кивнула головою, и пальцы ее, впившиеся в решетку, побелели.
– А теперь поди, – разрешил он, и баба вяло, неживо повернулась и, как усыпленная, пошла прочь.
Дверь камеры распахнулась, и в проеме Король увидел ровный ряд кроватей и двух девчонок с подоткнутыми холщовыми юбками, красных, распаренных, с вехтями в руках. Это были дочери Осетровой, двойняшки, они, наверное, мыли пол; уже сейчас, в своем малом возрасте, были они удивительно схожи с матерью этой припухлостью лица и глуповатыми распахнутыми глазенками. Они словно бы родились в камере и собирались здесь состариться, так чувствовали себя здесь уютно и домовито. Меньшая из них, увидев Короля, хихикнула, показала язык и, споро нагнувшись, плеснула в его сторону из лохани помойной водой.
Последним заявился в трапезную Король; его уже поджидала сковорода с телячьими вырезками, пузырились, пряно пахли золотистые шкварки. Ел арестант неторопливо, как господа кушают, вилкой и ножом управлялся ловко, с той деликатностью и манерностью, коей владеют благовоспитанные люди. Рот красный, сочный, жадный, но ел, однако, душегуб, как девица на выданье, за ухватками и привычками коей досматривает жених, отыскивающий в невесте скрытые пороки. Распорядился сполна, зачистил арестант увесистую сковороду, квасом запил, рыгнул и обругал повара между прочим:
– Полорото чудо, эх полорото…
– Чего так напустился на меня, Король? Это вместо благодарностиев-то, да? Вот тебе и здорово живешь, – решил обидеться Герасим.
– А вот так… Раззявь пасть-ту пошире, дак и не то еще стырят. Ядра обрежут да кисет пустой пришьют, а ты и не услышишь. И много взяли-то? – скучно спросил, без видимого интереса. А знать хотелось: не обманула ли баба Осетрова.
– Пятнадцать рублев взяли, паразиты. Весь наличный капиталец, да ишо, коли по правде, кисет кожаный, шитый стеклярусом. Ты пошто про кисет-то заговорил? – вдруг перебил повар объяснение, заподозрив в чем-то Короля.
– Полорото чудо, эх полорото. Я ли не друг тебе?
– Да и то верно…
Воистину простодыра Герасим, и тюремная служба не выветрила доверчивости. Ведь не зря же Король целыми днями торчит в коридоре, как на службе: притаится за углом, сольется со стеною и, как тень, едва очерченная скудным, рассеянным светом, дозорит за всеми. Идет мимо сторож, вздрогнет, плюнет в его сторону, вскрикнет, осердясь: «Пошел в камеру», руку вскинет, норовя дать взашей, но остережется. Лишь долго ворчит, гремя ключом в дверной скважине. Все видит, все знает Король; и не ускользнуло от его глаз, как подымался повар по лестнице наверх к смотрителю, и как возвращался оттуда, едва владея туловом, после мертвецки павши на деревянный диванец в углу кухни, и как скользнул туда Зубов, а после вынырнул, воровски озираясь, и, насвистывая песенку, бодро прошел в камору к палачам. А ему-то, Королю, какой смысл наведываться к Герасиму? Так нет же, посетил кухню, в сундучке порылся, но ничего годного не нашел, лишь подобрал походя со стола кисет, шитый стеклярусом, да долго крутил в руках нож, примерялся взглядом к лезвию…
– Ты бы пошарился у нас в камере. Глядишь, и нашлись бы, – вдруг посоветовал Король уже с порога.
– Дак шарились…
– Худо, знать. Ты не медли, не медли. По секрету ежели… Есть у нас длинный такой, с Мезени. Больно рожа воровская. Не в подушке ли он чего таит.
И скользнул в мрачный сырой коридор: горела сальница, пламя качалось от сквозняков, но душнину от звериного жиру не пробивал даже свежий воздух. Сначала собрался в палаческую, но раздумал, решил погодить, затаился в затулье. Сновали арестанты, носили дрова, грохотали беремями, затапливались первые печи, и веселые багровые отсветы стекали на сумеречный лещадный пол, заплесневелый в углах. Со стороны караулки вскорости же появились смотритель Волков, надзиратель и повар; они ненадолго скрылись в камере и тут же повели с собою мезенского долгого парня. Повар, задышливый и тучный, порой подскакивал сбоку и все норовил Донату кулаком в печень; арестант вскидывал норовисто голову, но молчал.
– Вот как хорошо. Уж больно как хорошо. Сто шишов ему, кулачному бойцу, – прошептал Король и отправился в палаческое житье.
Робко постучался Король в палаческую; старший кат Сашка Спиридонов валялся на месте, скулил от тоски, волосы на палец крутил да разглядывал, заведя глаза под лоб. Его подручный Рюмин, овладев вполне заплечным делом, был в отъезде на Онеге, отправлял должность, жег чью-то спину и метил лоб.
– Пойти бы зарезать кого? – мечтательно протянул Спиридонов, завидев гостя. – А тебя, братец, стричь пора. Вон каракулю наростил. Прямо затулье для вши.
– Лучше задницу для кнута готовь. Испишут нынь по первое число, – обещал Король, а сам мечтательно улыбался и в камеру не входил, но выглядывал в коридор, косился в жиденькие сумерки, где едва маячила фигура надзирателя. – В кордегардии есть умельцы. Ой распишут…
– А за что? – Спиридонов уселся, сбросил с кровати ноги.
– Найдется за што… С Зубовым намедни водку пил? Пил… На ворованные деньги глотку мочил. У Герасима Тюрина свистнул. Только ты молчок, слышь?
– Не хочу катом, не хо-чу-у, – вдруг завыл Спиридонов. – Мочи нету, рука сохнет. – Палач понарошке иль всамделе скрутился на постеле, голову зарыл в подушку, глухо, с придыхом тянул: – Не хочу ка-то-ом…
– Дурак… Хлебное место.
– Рука сохнет.
– Ты с Зубовым не вяжись. – Король еще раз выглянул в коридор и торопливо захлопнул дверь. – Это еще та паскуда. Он тебя под монастырь. Ты откажи ему, скажи – не хочу. Не хочу тебя в преемники – и точка. Да и сам посмотри, какой из него палач: его плетью перешибешь, это ж сопляк кривой, мозгляк. Там рука нужна, там норов, оттяжка… Ты меня научи: я смекалистый, живо в науку войду.
И, будто случайно, прихватил за щетинистый волос, плотнее надавил в затылок большую ушастую голову, готовый удушить ката. Тот лишь мычал, но не вырывался шибко, будто готов был сладко замереть тут же, и видно было, как побагровела, налилась жгутами шея. А Королю отчаянно и весело, звериное желание накатилось на душу, и так хотелось ущемить и напрочь перехватить чужую жизнь: вот еще дернется головенка, вздрогнут мозолистые коричневые пятки – и нету более на свете палача.
– Ты откажись от него, слышь? – вдруг рывком приподнял голову, заломил назад, так что скрипнули позвонки, и глаза, животные, равнодушные, налились кровью. – Откажись от Зубка, а то сломаю. У меня ведь скоро. И никто не узнает. Я и так могу, слышь?
Перекатил Спиридонова на спину, как бревно, как топляк замлелый; тяжелый кат, будто свинцом-оловом залит. Тот очумело водил глазами, трудно приходя в себя, еще не воспринимая случившегося: словно мечом небесным неожиданно ударило, покарало за грехи, попробуй очнись тут.
Глава четырнадцатая
И были Таисье сны один чуднее другого. Бабы приходили, судачили, им дивно было, что такая-то молодая жонка в веру ударилась.
– Во здравом ты уме али как? – приставали с расспросами. – Взабыль коли ты, девка, так за нас помолись.
Одна же спросила:
– Тайка, ты в неби-то летала, мужа мово там не встренула?
– Много народу всякого встренула, ой много, – задумчиво отвечала Таисья и замолкала, словно бы зажимала уста, чтобы не проговориться, не сказать лишнего: ведь как знать, не примут ли за блажную дуру, кою к цепи привязать да чтоб сидела в запечье, не показывая носу.
– Вишь ты, – рассуждали бабы. – Баешь, народу-то много. Дак и то. Куда им деваться.
С радостью душевной стала Таисья собираться из мира: из штуки отбельного холста сшила себе саван да ступни с завязками, белья пару пестрядинного да синий старушечий сарафан-костыч, черным повойником повязала голову, и губы, прежде цветком алым расцветшие, ныне потонели, увяли, заголубели, и две горькие складки оттянули рот подковкою. Но взгляд просветлел, и как в родник можно было глядеться и видеть всю кроткую, хрустальную глубину его. Первые дни, узнав, куда собирается жена, Яков грубо всхохатывал:
– Ну и поди, дура! Тебе, кочерыжке, в самый раз.
Кобенился у порога, вожжи перекидывал из руки в руку, будто жгли иль примерялся, как ловчее подступиться к бабе да ожечь сплеча, чтоб сквозь пробить рубашонку и вспахать льняной белизны тело. Ой, сколь желанно оно, сколь ненасытно: пил, а напиться не мог; вот как воды ключевой брал на язык, а заглотнуть вдоволь опасался, чтоб не обмануть горло студянкой, не заморозить его. Вот и пил вполглотка, лишь дразнил себя. Да потому и напиться-то еще не мог, что как колоду брал Тайку: вроде бы и поддавалась руке и к телу никла, но словно рыба квелая, хватившая на берегу воздуху. Режь ножом, пластай на звенья – будет лишь покорно взглядывать из-под тяжелых, напухших век, а глаза белые, сонные, снулые: каменья-голыши, облитые морской пеною, но не глаза. Ах ты, прости Господи. Валял и мял бабу, только что через коленку не гнул, так хотелось Яшке, чтобы вскричала, взвыла, прокляла; чтобы голос взвился, чтобы щеки заалели. Порою такая тоска горячая приступала, минувший год заново всплывал, что ненавидел Яшка бабу и брезговал ею, и тело казалось липким, неживым.
И вот засобиралась Таисья, а все не верилось Якову, думалось – игра, забава, чтобы растравить, распалить сердце, обновить душу, а тогда любовь, как перевертень, иное обличье примет.
Кобенился Яков, играл вожжами:
– От Господа-то брюхатеют, дак святыми опосля. Поди-поди, а я посмеюся.
– Христос с тобой, Яшенька, – вздымала брови Таисья. – Ты почто на худое рожен, голубчик?
– Голубчики-то в жеребцах ходят, а ты меня лошадью обкладенной сделала. Поди-поди, хоть руки мне развяжешь.
Темнел и без того ночной взгляд, диковатый, с проблесками коротких гневных молоний в глубине, а тут стал, как вар, черным. Татьбой бы такому человеку заняться, душегубством, самое время в зеленые братья пойти, а он вот от любви горел уж который год и от постылости своей исплакался нутром. Знать, постылым коли рожден, то сиротою и заморожен. Не выбиться из судьбы, не переиначить, как ни выкручивайся из кулька в рогожку, сколько себя ни обманывай.
И ведь счастье вроде бы пришло, житейское счастье – зажился, житьем обзавелся, женой вот, но все счастье какое-то однобокое, безрадостное, с червивинкой.
А у Таисьи нынче взор светлый, радостный, нет в глазах прежнего зеленого любостайного хмеля, подвигающего к соблазну, не тешатся похотью тайные мысли, не подвигают на грех и истому. Говорят в народе, что от такого кроткого детского взгляда не деться никуда самому скрытному, лукавому человеку, ибо самую-то черновинку, самое потаенное и коварное добудет из глубины, и, почуяв, что пронизал тебя бесхитростный кроткий взгляд, ты вдруг заалеешь лицом, готовый провалиться сквозь. И подумается тогда: какой же я, однако, черный, испепеленный человек и как только меня мати-земля носит.
Вот и схлестнулись глаза в глаза – и Яков не выдерживал жениной кротости, смирел, как покоренный трехлетний жеребчик, принявший в загубья железную затычку, и нутро его все сжималось, корчилось от скорби, и горло становилось деревянным. Но ведь он мужик, он хозяин, натуристый, своевольный, ему ль унижаться и падать ниц; а готов был, честное слово, готов был склонить выю, подол целовать, когда уж впрямь подошло, накатило к сердцу, когда понял разумом – все, уходит благоверная, покидает Таисьюшка. Не уезжает на ночевку к сородичам, не к соседке в гостевое застолье намерилась, не поклоны бить в приморский монастырь, прося за ближних, но собралась из дому навовсе. Вот шагнет за порог – и как не было, как приснилась в душном летнем сне в пологу. Ковырял крюковатым пальцем, будто сорина угодила в глаз, но себя стропалил, ожесточал, улыбка ехидная не покидала губ: дескать, давай, давай, касатушка. Дом-то кинешь, дак как бы в обрат не вертаться. Вернешься да поцелуешь дверной пробой, вот какие дела твои.
Закинула Таисья за плечи берестяной пестерек с нехитрым дорожным зажитком, осенилась раскольничьим знамением, мужу поклонилась в пояс:
– Прости-прощевай, Яшенька, коли что. Во скиты иду и обратно дороги не чую. Прощевай…
И не успела за порог ступить, отец явился, серый, как песец-крестоватик, весь высохший, испитый, не признать в нем прежнего, дородного и громогласного.
– Настропалилась? Уходишь?.. А может, унялась бы? Приневолило?.. Все-все… – спохватился, перебил себя отчего-то испуганно, хотя дочь молчала, смотрела сквозь, куда-то в пространство, и смутная полуулыбка жила на стершихся поникших губах.
– Прощай, татушка! – грустно ответила Таисья. – Вишь, Бог призвал.
– И поди, коли призвал, – поднял голос Петра. – Поди, поди! Молись за нас, грешных. Провиант, ежели что, деньги ли, так дай весть, – уже крикнул вдогон, выйдя на поветь. – Ах, доча, доча, – прошептал.
Как перст, стоял на взвозе, словно с жизнью простился навек, увидя край. Все бежал иноходью, ломил, как лошадь, дня-ночи не знал, за семерых робил, забывая поесть. Вот и глотом прозвали, что был столь зараженным на работы, – времени жалел на выть. Однажды кукушку живьем съел. И к чему копил, к чему? Любимую-то дочь не устроил, как есть продал и предал.
Качнулся Петра, маленькая гадючка под грудью ожгла, потянула, начала сосать нутро: ожила грызь, воспрянула. Еще сколько-то потешится, поиграется с мужиком, а однажды ночью и удавит.
А ведь сколько всего было в мыслях: какие прожекты, в какие-то только страны и не залетал в мечтаниях. Вот пока вперед смотришь – и времени нет, и исхода нет, и как наивный бессмертный человече намечаешь себе столько всяких трудов и забот; но вдруг оглянулся назад, а там – жуть.
Дочь, как ольховинка приречная, вся в черном. Уже батажок был готов заранее: из-под взвоза достала, поотряхнулась, привыкая к пестерьку, и заулком, по репищам пошла прямиком к реке. Странница шла, вечная скиталица, коих много на русских путях-перепутьях: вольется она в многострадальный ручеек, и понесет эту соломину куда как далеко путями неисповедимыми. И где бы ни водило ее, в какие бы басурманские земли ни заносило, как бы ни помышляла калика перехожая о Боге, но мыслями-то всегда будет неотступно в доме отеческом, на родимой земле. Только не оглядывайся, Таисья, настрой неспешный шаг, иди смиренно все далее, далее, пока не захватит, не поглотит лесное суземье. А там и остановись, и поплачь, коли придет охота. Не оглядывайся, доча, иначе не будет тебе пути.
Ведь оглянешься назад, а там – жуть. И сердце твое колыбнется в растерянности.
Прожита жизнь, прожита.
Посреди людей будто бы, и дом полон, а как перст одинок нынче Петра Афанасьич Чикин.
Оглянись, до-ча-а, оглянись! Одумайся, доча-а! Смирись, охолонь, заживи с мужем, дети пойдут, заселят лавки, весело станет в избе – и все дурное забудется. Будь проклят Донька, Калинов сын, и отец его будь проклят, пусть кости его на каменном острову растащат псецы.
Запнулась? Мелкий камешек попал под ступню? Нога в лодыжке вихнулась, приноравливаясь к заскорбевшим дорожным чуням? Иль что-то позвало из темного поветного нутра, где, затаившись, плакал Яшка? Иль нерожоное дитя, схороненное под порогом, окликнуло? Кто теперь охранит его, кто заступится?
Чуть замешкалась Таисья – и не оглянулась, вдоль городьбы прошла замежком, по-за репищами неловко перелезла, путаясь сарафаном в суковатых жердях; потом оправилась, присогнулась, привыкая к долгой ходьбе, и превратилась в черницу, в монашенку, в христарадницу, в коей уже трудно будет признать прежнюю белоголовую Тайку.
Спустилась к бережине, крикнула перевозу, на правый берег надо попадать, где желтым пояском взбегает на всхолмье песчаная дорога. Спит, поди, перевозчик-то, дремлет в избенке, прячась от паутов: полез на белый свет ошалелый овод, спасу от него нет, ни терпенья. Уже по-иному, с мягкостью в сердце подумала Таисья о всем живом и ползающем, что вились вокруг, обвеивая крылами восковое лицо и нестерпимо звеня.
– Э-эй, перевозу! – тонко позвала.
Огляделась, а на тебе: возле своего приколу и стоит, вот их, шумовский, стружок и весельцы, под задним уножьем деревянная плица, садись и поезжай. И только вознамерилась ногу через бортовину закинуть, как сзади топот. Не сдержался, не стерпел Яков в поветной темени, выскочил на волю, догнал супружницу. «Как через реку попадать, верно? Андрейко Косой, поди, дрыхнет, а бабе что, помирать? Засобиралась, дак не отступится». Так оправдался перед собою Яков, больной душе дал слабину, короткое утешенье. Но сажней за десять смирил бег, подошел степенно, суровя брови, столкнул стружок на быстерь. Греб резко, нервно, закидывая назад голову, порой запинался весельцом о струю, окатывал Таисью ворохом прозрачной натеплившейся воды. А она и не замечала вроде бы, устремив взгляд на противный, скоро надвигающийся берег. Стружок ткнулся в песчаную рёлку (сажени три не дошли до пристани), Тайка не удержалась, шатнулась вперед, в готовные мужние руки. Сразу не отпустил Яков, попридержал жену: не упиралась, не рвалась, но словно бы чужую бабу перехватил случаем; пахло от нее речной свежестью, ладаном и тем иноческим травным духом, коий скоро обретают много постящиеся и молящиеся.
– Может, вернешься? – вдруг не сдержался Яков, спросил надорванно, никак не мог отрешиться от надежды.
– Может, и вернусь, – легко согласилась Таисья, только чтобы утешить сиротею. Бездумно согласилась, но ничего не увиделось впереди. А на сердце ни зла прежнего, ни скорби, ни отвращенья к мужу, но жалко было его, как дитя свое, выношенное под грудью, когда покидаешь вдруг, не зная обратного пути. Ведь любил все-таки, и, знать, крепко любил, коли страдал и плакал, как лесной голубь, и все-все простил. – Похожу и вернусь, ладно? – смиренно повторила Таисья, словно бы спросилась согласья на отлучку, но душою-то знала наверняка, что уже никогда не увидит благоверного.
Застыл Яков, как дрын проглотил, лицом почернел и вовсе сдался: нашла натура на натуру, и вроде бы слабенькая, как стебель плешивца, бабешка одолела, пересилила своенравного, жиловатого мужика. А и что говорить, есть в бабе та тайная отрава, та пагуба, то колдовское зелье, что вливается в тебя неслышно и вяжет по рукам-ногам: все силен вроде был, а тут вдруг пал, и нет в тебе воли. Уж такое это существо. Где уж Якову с его надорванным любовью сердцем покорить Таисью, вернуть в постылый дом? Долго смотрел мужик вослед жене, как подымалась она на взгорок, трудно проволакивая ноги в серой мучнистой пыли, и вот словно бы размыло ее в июньском мареве, призавесило туманцем, и уже не благоверная супружница отшатнулась на запольки, к синей гаежной стене, куда вступал мезенский тракт, а черная собачонка покорно трусила в поисках изгон-травы. Встряхнул Яков головою – никого на дороге, пропала Таисья, как и не было..
Казалось бы, это Евстолье Чикиной по ее нескладной, неурядливой судьбине самое время служить Господу в монастыре иль скитской келье, а младшей сестрице положено продлевать род человеческий, чтобы не скудел он на земле на матери, ибо писаная лицом была девка от рожденья. Немногие пока знали Таисью в обличье, прежде редко выезжала она в мир, и разве кто из родственников, ежели случаем попадет в дороге, так выспрашивал, дескать, далеко ли, свет батьковна, срядилась в страдное время, да не стряслось ли в семье греха какого, да здоров ли сам-то, имея в виду большака, Петру Афанасьича. А Таисья и ответствует, потупив голову:
– В скиты вот иду, в кельи, за вас Бога молить иду.
Серьезно скажет, печальным, задумчивым голосом, а после подымет кроткие, сквозь глядящие глаза, от коих не скрыться; и если бы кто любопытный и захотел бы поначалу рассмеяться от неожиданного признанья, то, глядя в мирное, восковое от долгих постов лицо, тут же и погасит ненужную усмешку.
Ну а если прижмет Таисью голодом, когда корочку постную иль сухарик пососать самое время, вот и пристанет она ко крайней избе, коли случится в ту пору деревенька иль выселок какой.
Дошла Таисья до Мезени, странницей-черницей притулилась под косящатое сестрино окно и уже по привычке, гнусавя, затянула песню нищей братии. Евстолья дома привелась, окно-то готовно отпахнула, в руке колобаха житняя на коровьем масле да полпирога рыбного трескового. Вывесилась в окно, проем забила туловом, сама себя шире баба, лицо зоревое, надутое, в зеленоватых припухших глазенках умильная сытость: развезло Евстолью на добрых харчах. Нынь сама себе голова, вольная хозяйка, ни попрека, ни упрека: хочу – встану, хочу – лягу. А когда Калина погинул, думала попервости, до смерти уревется, не отойдет от дурной слезы, уже голову до темени зашибало: ведь молонья грозовая в самое сердце угодила, и как было тут не завянуть сиротине, да с малым дитешонком на руках.
Милостыньку-то сует Евстолья, видит из проема синий пестрядинный сарафан-костыч на узких девчоночьих плечах, на ногах башмачонки дорожные, заскорбелые, на голове черный плат шалашиком; но как ни туго затянуты, запеленуты волосы, но две белые кудерки выбиваются на виски. Что-то знакомое почудилось Евстолье, и уже со смутным сердцем спросила:
– Чья ты будешь, голубеюшка?
С интересом спросила: поди, с дальних земель бредет черница, много чего повидала. Не из семженских ли келий ходила по свету в арапские Палестины.
Но подняла странница голову – и охнула Евстолья:
– Да не ты ли, сестреница? Поди скорей в избу-то да сказывай, горемышная, куда намерилась в монашенском обличье? Не с дому ли ушла?
Не ответила Таисья, лишь кивнула головою: чего объясняться, по одеянию все видно…
За столом-то у самовара чего только нет, но Таисъя лишь отщипнула от рыбника постный окраек, пожевала задумчиво, как беззубая и глухая, и сказала вдруг:
– Ты вот Богу служишь, просвирня, а толстая, как порося. Грешишь, видать, много?
– А кто без греха-то? Без греха рожи не износишь, – растерянно хихикнула Евстолья, не зная, как себя повести. «Вот те и раз, – подумала она. – В кои веки свиделись, а сразу просвирней обозвала. С полюбовником-то бегала, дак не набегалась, и с мужем постылым не нажилась». Тайно выбранила гостью, но угодливой улыбки с лица не согнала. Хотя осердиться бы надо, вон как на сестреницу родную накинулась; но коли озлишься, то всегда при своих интересах и останешься. Да и опасно, ой как опасно сердиться. Как бы сквозь незримым пламенем прожигает Евстолью, и сразу тоска под сердцем. – Ты меня понапрасну не кори. Онамедни хоть в гроб ложись, а ныне встала да оклемалась – и опять как ягода. С сердцем-то прижмет – и катаюсь, оттого и лицом-то будто брусеница… А ты-то не к семжанам ли в кельи?
И снова Таисья молча кивнула, не сводя взгляда с порога, словно поджидала кого. Тут сын Евстохин прискочил с улицы, рыжеватенький, мордочка козья, клинышком, глазенки перламутровые, удивленные, вопрошающие. Впился в Таисью, мгновенным взором оценил пришлую и долго не сымал с гостьи взгляда, и Таисье под этим проникающим досмотром сразу захотелось исповедаться.
– Глебушка, это твоя тёта. Она в кельи намерилась, – сказала Евстолья. – Позвало, что ли? – спросила грустно, отчего-то пугаясь сестры.
– Аха… Позвало… Ты ведь помнишь, как прихватило меня? – тихо заговорила Таисья, не сводя взгляда с племяша. – Я в горячке-то было и память потеряла, нечто иное. И вот однажды лежу на кровати, а все видения. А пред тем, как повиделось, навещал татушка, читал житие преподобной Феодоры-мученицы, а я слушала, помнится, и думала: вот бы и мне увидеть, что на небе-то делается, – ой хорошо было бы. Я бы про все людям рассказала. Ведь кто ни бывает, а не слыхала я, чтобы кто назад-то ворачивался…