Текст книги "Скитальцы, книга вторая"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава четвертая
Есть на миру люди, которые рвутся в острог, что в дом родной: и до того на него находит охота, в такую тоску он приходит от воли и от народа, окружающего его, что готов человек в петлю лезть да таких грехов натворить, чтобы тут же препроводили его в тюремный замок. Трудно нам распознать верно, норов ли то особый иль странная болезнь, неслышно овладевающая молодцом, однажды побывавшим в тюрьме. Вот как бы дурманной травки понюхал и испытал такой сладкий сон, в такие небывалые картины окунулся, что с той поры неотступно преследуют они и призывают к себе. Иные из бывалых каторжных, когда спрашивают их, отчего же так неотступно тянет в острог, отвечают неожиданно и без раздумий, не скрывая своего интереса: «Больно весело там, а с вами скушно». Так неужели скука жизни до такой степени овладевает человеком, что даже отравляющая душу несвобода бывает особо желанной…
А ведь, казалось бы, какое тут веселье, средь четырех стен? Хорошо еще, что зима разбавляет скучную, монотонную жизнь: то снег огребать – полдня на улице, грудь забита морозным воздухом, и поневоле забываешься тогда; иль дрова рубить – березовые звонкие поленья с хрустом разламываются под топором, и каждая жилка в теле тогда поет; иль печи топить, бездумно уставившись в зазывистое багровое чрево топки. Но вот вечер, дверь в камеру запахнута на засов, и неслышно вонь окружает, затхлый, липкий воздух окутывает, и опять прежние серые лица мозолят глаза. И вот царапает человек на штукатурке гвоздем, отмечает день прожитый, как бы поскорее прощается с гостем, гонит его прочь, не думая, что тем самым невольно торопит смерть себе; а тот час и день, когда наконец распахнут камеру и погонят по этапу в Сибирь, уже мыслится ему желанным, обещающим жизнь необыкновенную.
Для Доната камера была как мышеловка. Пока путался в отчаянных мыслях – дни коротались сами собой, плохо различимые, как вода в ночной реке, и жизнь тюремная протекала мимо глаза. Как бы в полусне, в памороке, в темени предосенней жил парень, худо запоминая приметы нынешнего состояния. Но однажды боль сердечная приутихла. Донат очнулся, разглядел вокруг себя искрящийся рождественский снег, голубой осколок неба над головою, угрюмую подозрительную ворону на крайнем куполе замка – и горло перехватило. Ворона заметила пристальный взгляд арестанта, грузно снялась и пропала за скатом крыши. А Донат промокнул рукавицею глаза и надолго впаялся взглядом в укосину крыши, где пропала птица. Тут кто-то прихватил лопатою в задники обутки, коты подались, и Донат взмахнул руками, едва удержавшись. По-звериному бы рыкнуть на мужичонку, что нарочно подсадил лопатою под пятки, да голос не поднялся. Из глаз Старкова свет неяркий льется; может, от неба такая ласковость во взоре. Разве отыщется человек, что плюнет в эти обволакивающие глаза? А беглый поп давно обхаживал парня, как бы за сыном своим присматривал, несчастным и кинутым всеми.
– Сыми камень с души, – едва слышно сказал Старков. Может, мерзлые губы мешали говорить внятно. Донат не обернулся, расслышав слова, но плечи его, покрытые овчиною, дрогнули… – Вижу, как томит тебя грех.
– Отстань, старик… Больному и златая кровать не поможет.
– Сердце-то заклинило. А ты выскажись, сыне… Душа в тебе страждет. Ты ее не купори, сыне, а то на плохое может выйти.
Донат махал лопатою, снег вздымался ворохами, и серебристая пыль, вспыхивая на полуденном солнце, поднятая морозным засиверком, отлетала прочь, как чья-то мирная успокоенная душа. От слов ли легче становилось иль от крови, мчащейся по крепким молодым жилам, но только наледь на глазах растеплилась. А может, он и не слышал нравоучений: ведь что значат слова? Они как махорный дым из сосульки, что раскадил сейчас Король. Вору блаженно, ему счастливо: воткнул лопату поглубже в забой, оперся спиною, по-лисьи зажмурил глаза. Но вприщур все видит, все примечает. Боже, райская жизнь!
Вот махорный чад виден, он вьется кольцами и раздражает горло, туманит голову: не случайно говорят старики, что табак – из чрева блудницы. А слова не видны, это как бы ничто, истекающее в небеса из одной души, но они неисповедимым образом попадают в другую душу и исцеляют ее. Есть, знать, те невидимые пути, которые соединяют воедино все доброрадное человечество. Донат рылся в снегу, пахал, как лось, оставляя провал, а Старков суетился за спиною, подчищал кромки коридора и сыпал, сыпал словами.
– Есть еще время, сыне, еще не все пропало.
Слова были сказаны с такой жалостью, так серебристо отозвались они над снегами, что Донат вздрогнул и сердце осеклось. Показалось, отец за спиною.
– Отец, помоги, – взмолился Донат. – Убить хочу. Такая душа нынче, как сито. Словно гвоздем насквозь протыкана. И кровища хлещет.
Старков не удивился.
– За что сел-то? – спросил.
– Землемера хотел убить.
– И что, сробел?
– Рука не взнялась. Пнул в причинное место, собаку. Под самый корень.
– Заповедь-то забыл? – Старков пожевал губами: лицо было голубоватое, худое, постное. – Ишь вот, ты его в родову… А вдруг убил? Семя его убил, детишек убил?
– Да ну? – искренне удивился Донат: совсем еще молод парень, недавно из отроков выпал. И задирался бы вроде, гнев напускал, супил разлатые густые брови, но губы-то вовсе детские, припухлые, и едва русый пух закустился. Неожиданный исход разговора смутил Доната, и он услышал в себе дальнее торжество, так необходимое смятенному сердцу. – Это ведь как ладно, ежели бы засохла пырка. Его бы, по-людски-то, за это место и повесить мало. Пусть виснет, собака.
– А вот зря…
– И ничего не зря! – напустился, побагровел лицом. – Если не пролить крови, то как наступит отмщенье?
– Ах, сыне, сыне… Безумье и на мудрого бывает. На больного разве подымется рука, а тем паче нога? Вот как бы ты, предположим, валялся немощный середка дороги, и каждый нет бы помочь, протянуть руку помощи, пинал бы тебя, как паршивую собаку… Молчи, молчи. И твою правду зрю. Вижу, обидели. Но и ты, опять же, погляди на себя: кому худо? Сидишь нынче в камере, как тать. Скоро закуют в железы и погонят. А обидчик твой – в благости. И душа твоя, говоришь, как сито. Видишь, одни убытки, одни потравы.
– Врешь, беглый поп, врешь! Потому ты и от церквы прочь, что там насквозь тебя видят! Может, ты аблакат у сатаны? Нынче много аблакатов развелось.
– Сыне, сыне… Я же за чистоту помыслов.
– Дурнина ежели взросла под окнами, ее взглядом не убьешь. Ее надо из поля вон.
– Добротою спасемся. А ты восприми на один лишь миг, что месть на месть пошла, зло на зло! Земля тогда задымится. Не того ли и хощет сам антихрист. Он гордыни человечей хощет.
Уже долгий пласт жизни отмерил Донат: от люльки до мягкой щетинки усов. За девятнадцать-то лет чего только и не прокрутилось перед его глазами, и уже непосильную тягость испытали его плечи, и долгие горем мучилось сердце. Рос пока – и каждая обида разрешалась просто: обидчику в зубы, скрутил его в калач, намял боки, излил душу, чтобы назавтра и простить же, не копя желчи в груди. Но вспомни, Донат Калинович, всякую ли обиду в кулаки возьмешь? Всякую ли злость выместишь зуботычиной? А если старший покусился на тебя, к примеру, хошь Петра Чикин, Тайкин отец? А если и деревня от тебя отвернулась с радостью, не взяла на поруки? Может, и прав беглый поп? Вот уж как ловок старик, какими вкрадчивыми словами выстелил… Ах, душа, душа, ты же мягче воска: едва поднесли огоньку, подтеплили с краю – и потекло, разжижило сердце. И смутно пока, ой как далеко забрезжили мысли о прощении. Но Тайкино-то лицо перед очию, зареванное, вспухшее, заломленное назад.
– Нельзя так, врешь, попишко! – вспыхнул снова, залился краской. – Коли меня бы обидели, я бы еще ладно… Но коли друга сердешного. И-эх! – взмахнул рукою, вонзил лопату, пошел прочь, в камере бросился на койку.
Думал, долго думал, с головою уйдя в одеяло. И в какой-то миг осенило, и своя сердечная смута стала понятной. «Ведь не все же смирные. Кто-то норовистый, не захочет. Не все парны. Вот он на смирных-то и сядет, и поедет. Ведь на смирных и едут: ногами шею оплетут – и едут. Да и мало что едут, дак всяким худым словом обзываются. И тогда выходит, что ты вовсе скотина: всем хорош и всем гож. А ежели на меня сядут, выходит, и я вези? Э не-е. Не на того напали. Дай срок воли дождаться».
С одной стороны от Доната жил штафирка, коллежский регистратор, которому вышло наказанье в тридцать пять розог, и он с тайным трепетом поджидал его. Подходил к каждому и со слезами на глазах вопрошал: «Братцы, перенесу ли позор?» С другой стороны, ближе к дверям, занимал койку Петр Симагин. Симагин был молчалив и необычайно бледен; глаза туманные, смутные, как закопченное стекло; он постоянно дергал головою, старался подглядеть за плечо; наверное, виделось, как гонятся за ним и настигают. На работы его не слали, и Симагин, ежели не гулял по двору в одиночестве, заложив руки за спину, то сосредоточенно сидел на койке и углубленно думал. Никто не пробовал его задирать или выведать что о прошлой жизни, видно, туманные, словно бы пустые глаза, глядящие сквозь, отпугивали любого охочего до насмешки человека. Симагин, однако, ни словами, ни поведением своим не выказывал слабости духа: он, наверное, собрал себя воедино, чтобы более уже не расслабляться и все перенесть, что уготовано судьбой. И хотя за все время он ни разу ни с кем не завел разговора, но часто, без особой причины в деле иль беседе, каждый невольно оборачивался в ту сторону, где находился безмолвный преступник, словно бы искал поддержки и совета…
Донат и Симагин долго были в камере одни, пока прочие сожители вели повседневную работу, но и тут меж ними не затеялось ни слова, ни полслова. Явился Старков, подсел к парню, часто нагибался, пытался в куколе одеяла разглядеть Донатово лицо.
– Будущая кровь мучит, – осторожно начал беглый поп. – Она еще не пролилась, но уже отзывается. Не убий, сыне…
И тут Симагин впервые разверз уста: голос был сухой, скрипучий, слова отрывистые и ударяли, как розгой.
– Врешь же, отец! Разве на свете сотворено два Адама? Разве был Адам-господин и Адам-раб? Хоть чистого вьюношу не сбивай с пути живого! Не сбивай!
– Я не сбиваю, но я лечу. Я же духовник. Ты говоришь: все пошли от Адама. И верно, все дети Божии, все мы стадо Христово. Но как деревья в лесу разные, так и дети пошли разной дорогой. Бог велел ограничить богатство, но он не велел отнимать его совсем, чтобы богатые имели возможность помогать бедным.
– Его не будущая кровь мучит, – ткнул Симагин перстом в сторону Доната. – Его мучит непролитая кровь, которой надлежало пролиться. Но вот прольется кровь, и какой же цветок вырастет на ней? Вырастет дерево счастья. Доколе же терпеть, доколе! – неожиданно вскричал Симагин и вскочил, заметался по камере.
Только сейчас понималось, как мучит его неволя, как жаль ему несбывшихся надежд. Теперь осталось терпеть лишь. А сколько терпеть и готов ли он? Старков с жалостью смотрел на Симагина, наверное предвидя все его будущие душевные страдания. И если телесные муки еще можно перенесть неукротимому человеку, то сердечные – нестерпимы, коли нет смирения.
– Ежели без смирения, ежели кровь-то пролита, и неуж вы думаете всерьез, что она не отзовется? – с жалостью посмотрел Старков.
Донат лежал в одеяле, вроде бы невидимый, но словесный бой шел из-за него. Наверное, каждый хотел сейчас поднять парня и спросить: а ты-то как мыслишь? Но не поднимали, не взывали к арестанту, ибо каждый не мог до конца сказать: «Я прав!»
– И что же сулишь ты? – остановился Симагин и с неожиданной ненавистью взглянул на беглого попа. – Ты вот против нынешней церкви, а значит, и против властей, против царя. Ибо царь горою за антихристову церковь. Как-то у тебя странно, а? Значит, кого-то надо заключить в монастырь, сослать в Сибирь, кровь пролить. Как же без насилия обойдешься, старик? Как же без крови?
– Смирением лишь. Истинная вера с огнем повенчалась, но не покорилась. В смирении великая сила и необоримая. К нашим-то ревнителям, учителям нашим и с пушкой-то шли, и с увещеванием. А они – нет! Не хотим с шишами разговаривать. Летом семь тысяч двести первого года в пятницу двенадцатого августа в пудожском погосте вместе с соловецким иноком отцом Иосифом предали себя огню несколько тысяч истинных христиан. А могли бы в ружья, в колья… Вилы бы схватили. А вы задумывались, отчего наши деды на костер шли, но кровь чужую не лили? Их пепел нынче в наших сердцах. А насчет царя… Так стадо без пастуха не живет, паства без начетчика и учителя не стоит.
– Вот и хорошо, Старков! Тебя, отец родимый, в каторгу нынче! К тачке прикуют! Пой там Лазаря!
– И воспою… Может, я для страданий и живу на свете, чтобы их претерпеть до конца.. Мне вот тебя жалко. Ты-то вот без смиренья как перенесешь муки? Это ж тебе как в аду гореть.
– Меня ненависть держит. Доколь можно, чтобы человек над человеком-то измывался? Доколь? Когда очнетесь, православные! – возопил вдруг, схватился за голову. – И ты мой главный враг! Ты сатана! Ты душу мирскую превращаешь в снег, пепел, кисель, сон-траву. Смиренный же и продал нас, за тридцать сребреников продал! Крови не хотел – и продал.
– Это в тебе гордыня кричит… Ты сначала свою душу устрой. Тогда и к народу поди. Вот ты сейчас кричишь, желчь в голову ударила. С самим собою управиться не можешь. Но я стану молить Господа, чтобы дал он тебе силы выстоять.
«И у всех-то Бог: все под прикрытием Бога грешат и ради него страдают. За кем правда? – мучился Донат. – Если был Исус великим человеком и искупителем, разве бы потерпел он, чтобы из-за него страдали? Ведь нет большего мучения душе, когда знаешь, что из-за тебя несчастен человек. Что за радость, что за удовольствие Богу в этом?»
Донат и не заметил, как давно уже сидел на кровати, и в широко распахнутых глазах его полоскался ужас. Может, этот страх заметил Старков и прервал спор.
– Сыне, сыне, очнись, – позвал он осекшимся голосом.
Последний солнечный луч упал в крохотное зарешеченное оконце, все в этом столбе вспыхнуло, заиграло; но скоро солнце скатилось на запад и на месте золотого столба оказалась громоздкая печь с дымоходом. В коридоре топили, и там по стенам плясали багровые отражения пламени. Синие сумерки, похожие на кухонный чад, залили камеру. Кто-то у своей койки запалил свечечку.
– Что с тобой, сыне? – повторил Старков, уже пугаясь за арестанта.
Всяких на веку он видывал людей. Вот сидит человек, вроде бы при своем уме, ведет беседу, смеется, деликатен и остроумен, и вдруг, так же увидевши что-то, немеет и начисто теряет память. Сколько раз допытывался о видении и не мог получить вразумительного ответа. Вот и сейчас парень смолчал, сыро обвис, хоть выжимай, выкручивай его, как вехоть.
Но Старков все домогался ответа, и Донат устало сказал:
– Да так, поманилось. Два кочета клюют друг друга, аж перья летят.
Беглый поп усмехнулся и перестал домогаться.
Камера скоро заполнилась сидельцами, воздух загустел, хоть топором руби, настоялся мокрой овчиной, махоркой, едой. Внесли парашу. Лишь пропал Король. Ночной сторож отыскал его в палаческом житье уже пьяного и, особо не церемонясь, приволок в камеру. Нынче у Короля был удачливый день. Король хорошо покутил с тоскующим палачом Спиридоновым. Тот плакался на свое житье, что вот несет на себе иго ката лишь по глупости своей да по той причине, что некому сменить ныне.
– Дурень ты, дурень, – ругал Король палача, – тебе сам Господь в руки деньги сыплет.
И тут же пьяный не пьяный, но смекнул ходовой человек, что не дурно бы и ему, Королю, устроиться на хлебную должность. Спиридонов, не медля, нацарапал губернатору прошение и, растрогавшись, долго целовал сотоварища, обливая его слезами.
В таком вот праздничном настроении вернулся Король в камеру, вернее, втолкнули его в житье. Но арестант не обиделся на сторожа, а нагло оглядел сожителей, мечтая, с кем бы сыграть в ремешок. Король был сейчас в том наисчастливейшем состоянии духа, когда все ему братья, кроме ревизоров, коим страсть как хочется пристыдить, поучить распьянцовскую удалую голову. Вот над таким доходягой Король бы и покуражился: не от злобы повыхаживался бы, не от гнева или темени душевной, а так, чтобы и самому позабавиться и других потешить. Но упаси Боже супротивное сказать в эту минуту иль отпор дать… Тут пиши губерния.
– Эй, штафирка, – крикнул Король поначалу бывшему коллежскому регистратору, – готовь барашка в бумажке. Скоро сечь тебя буду. Такой приказ вышел.
Чиновник, укравший у столоначальника енотовую шубу, покорно проглотил намек и лишь жалостно, умоляюще пытался улыбнуться исподлобья. Дескать, все понимаем, мил человек, это шуточки-с; пусть и несмешные, коварные, но шуточки-с… Король милостиво похлопал чиновника по голове и пьяно, прилипчиво уставился на Симагина; но тот, занятый собою, не видел арестанта. С лица его, обращенного на крохотное зарешеченное оконце, не сходила смутная торжествующая полуусмешка. Старков же скоро уловил опасную маету вора и мягко попросил:
– Лег бы ты, сыне, на постелю да побратался бы с подушкой. Подушка – наилучша подружка.
Но что-то в голосе раскольника, видно, не понравилось Королю, и он сразу прицепился:
– Поп – тараканий лоб. Гли-ко, братцы, попа-то клопы искусали, – захохотал Король, намекая на шадроватое, желтое лицо Старкова.
– Уймись, сыне, – снова кротко попросил Старков. Глаза у вора побелели от бешенства.
– Святых и на нюх не выношу, – закричал, – от них вонько пахнет!
– Худо пахнут худые люди. А хорошие люди пахнут хорошо, – убежденно сказал кто-то из глубины камеры. Коварные слова, смутные, полные умысла.
– А я что говорю! А я!.. – торжествующе закричал Король.
Старков не отозвался более, замкнулся, не сводя глаз с клейменого и обреченно ожидая участи своей, но взгляд его пронзительно заголубел.
– Ну-ко сдвинься. – Король грубо отпихнул Доната в сторону, опустился подле священника и прихватил за плечи. – Вот сейчас пошшупаем у попа причинное место. У него, поди, не как у людей.
Камера притихла. Симагин не отрывал взгляда с зарешеченного оконца, но губы его закаменели и слились в голубую черту. У Старкова дыханье вроде пресеклось, так он бесплотно дышал, отдаваясь во власть вора. Король победно оглянулся на Доната, и тут власть его над обитателями камеры до обидного скоро кончилась. Донат как бы из ружья выстрелил – с такой неуловимой скоростью метнул кулак в беззащитный воровской лоб. Король, как скошенный, не ойкнув, пал плашмя поперек кровати, и скуластое смуглое лицо наполнилось мертвенной бледностью.
– Правда без крови не стоит, а, Старков? – Слова Симагина прозвучали жестоко и весело.
– Ну что ж ты, сынок? Что ты наделал? Видишь, сколь скора смерть и дешева.
– Да нешто он помер? – еще дрожа от горячки, воскликнул Донат. – Да я щелчка и отпустил. Нешто от щелчка помирают? – бормотал Донат. – Раз и перекрестил только… Все видели. Хлипкий, а лезет, варнак. А у меня рука смертного боя. Братцы, боюсь я ее.
Старков, не мешкая, расстегнул рубаху, приложил ухо к мохнатой груди Короля; сердце в груди спеклось, едва барахталось, с трудом перемогало внезапную запруду. Надо ж так, с одного тычка сгорел бывалый находальник-подорожник.
– Ох, пим дырявый, сам на рожон лез, – сокрушался беглый священник, жалея беспамятного. – Что ни говори, живая душа, не звериная. Пусть и шерстяная, моховая. Ах ты, беда: долго ли дух выпустить. Щелчка хватит.
Доната жалко, куда жальчее этого невинного еще парня: темный его путь станет беспросветным, и солнце засияет другим. Заклеймят, поставят неистираемый каленый знак, и не видать более желанной воли.
– Дави вору грудину, дави пуще, – спохватился Старков, боясь упустить время: разобрал у вора кудрявую седеющую бороду и, нашедши губами черный безмолвный рот, принялся дуть. Их дыхания смешались. Неужели не разжижалась, не ослабевала скверна, сгустившаяся в одиноком расхристанном сердце?
Глава пятая
Как, однако, трудно носить личину, если ты не сросся с нею и не отупел до той степени, когда душа твоя похожа на пятиалтынный. Ведь душа, если она не свыклась, не затупела, то едва ли навечно притерпится, ибо внутри ее негасимо искра шает[7]7
Шаять – тлеть.
[Закрыть], готовая вот-вот нечаянно разгореться, потому и усилья постоянные нужны, надзор за собою. Носи в себе караульщика неустанного; уста затвори в оковы и мыслей своих не выдай нечаянным, неложным словом; глаза притуши, залей пустенькой водицей, чтобы не выдали они шалым блеском тайных твоих чувств; и во сне-то не забудься; и дерзким взмахом руки, капризом каким иль нечаянным поступком не предай и не выдай себя истинного. Ведь когда ты сам по себе, ты как трава под вешним солнцем, не придавленная гнетом; но у тебя же змей неусыпный внутри, и ты не потрафь ему, сосущему твою кровь и желчь.
Шесть лет высидел Симагин в соловецкой тюрьме, не раз подвергался увещеваниям архимандрита Досифея и вот на последнем году, кажется, утих, успокоился, вернулся в лоно прежней, не расхристанной мыслями, наивной души. И желтый цвет лица от долгого постничества, кажется, уже закрасил былую багровость щек, и волос, подбитый в кружок, обильно покрылся изморозью; и от долгого сидения в камнях кожа на руках просторно обвисла, покрылась ранней стариковской ржавчиной; ступням стало ходить тяжко, и сердце потускнело, замирилось с бренной жизнью. И однажды на шестом году заточенья вдруг ясно и озаренно сказалось себе: «О чем возмечтал, червь земляной? На что покусилось твое рабье сердце?» И в темени заточенья Симагин долго хохотал в одиночестве, и тоненько утекала прочь мучительная душевная боль, и голова прозрачно светлела.
И так успокоенно зажилось, когда смирился и написал настоятелю объяснение, дескать, «я же обещаюсь до исхода моей жизни при помощи Божией не верить впредь никаким сновидениям и прошу прощения, во-первых, у государя, во-вторых, у господ и всех властей, как духовных особ, равно и правителей государства». И, прощенный, отправился в ссылку в Тобольский приказ, пересек обратно Белое море, пристал к Соловецкому подворью, а там с кандальным перезвоном, неловко мостясь, уселся на высокие дроги и под конвоем проехал через Архангельск в тюремный замок. И тут душевная кротость вдруг показалась личиною, ибо в сердце вновь заселилось при виде людей странное беспокойство, и мысли о всеобщем братстве и любви вновь полонили Симагина.
Исповедь Симагина. «… Отцом мне назывался Иван, крепостной крестьянин княгини Александры Николаевны Лобановой, содержавший в селе харчевню и питейный дом. Мать же была бродящая солдатка, бывшая других господ, определилась в работницы к вышеупомянутому Ивану. Они начали жить так хорошо, что Бог дал им в короткое время одного сына и четырех дочерей… Но я, видит Бог, не Иванов сын и упомню, что приезжали из Сычевок судьи, делали мне допрос при свидетелях, чей я сын. Я сказал им: такой-то женщины. Да с кем ты прижит? Я им сказал: мать моя жила на большой дороге, и там идут и едут. Да где же твой отец? Я им говорил: когда я еще родился, то мать моя сказывала, что был какой-то Дорофей, которого отдали в солдаты. Почему же ты называешься Ивановичем? Потому что мать моя жила в работницах у Ивана.
Покусившийся на харчевню и питейный дом управитель Гамов при каждом месячном отчете бил нашего отца и мать нашу немилосердным образом, бил палками, розгами, батогами, кнутами. Добил Ивана до чахотки, после чего перевели его на оброк, но было поздно. Иван и года не пожил на оброке. И мы кричим и плачем, глядя на родителей своих, желая, чтобы жалостливыми воплями и слезами подвигнуть к жалости мучителя наших родителей. После смерти Ивана мать мою взяли в солдатский дом, меня отдали доучиваться в церковную азбуку, а сестру господин управитель за провинность отправил в рогатках в самую трудную и черную работу, и ежедневно положена была ей порция поутру и вечером по нескольку ударов батожьем и розгами. Сестра сбежала к тетке в другое село, и на допрос взяли мать мою. Взята была она в пытку и допрашиваема была разнообразными и мучительными пытками. На шее у нее были рогатки, на ногах взбиты колодки, и так же к дополнению на шее у нее была цепь с замком, и цепь вколочена была в большой деревянный называемый «стул» весом около пудов двух… Боги праведные… избавьте от этого мучительного Бога, который всем велел терпеть и мучиться! Владыка Всемогущий, когда ты пошлешь прекратить несчастное сие наследство, а ты, мучитель, доколе еще будешь путать род человеческий в своих сетях и еще будешь слепить, как лягушек болотных? Нет, время уже прекратить это мученье…
В одиннадцать лет отдали меня на ткацкую фабрику работать полотна. Я был уже за станком, работал пятичетвертное полотно, работа была непосильной. И через великое раченье и видимого страху на четырнадцатом году начал харкать кровью, но продолжал мое дело… меня же по глупому моему желанию выбрали в Петербург учиться поваренному искусству в кухню князя Андрея Николаевича Долгорукова. Тут счастье мне послужило: я начал хорошо понимать поваренную должность. Через год был отдан в поварскую службу к одному итальянцу по фамилии Деликати и мамзель Терези. Мамзель Тереза ежедневно избивала, а однажды до тех пор меня била, что укровенила всю переднюю комнату. Вышеупомянутый Деликати однажды вскочил из-за стола и хотел мне ножик вонзить в брюхо, а вслед и в спину. Я же от внезапного страху стоял как окаменелый, и его схватили его сотоварищи.
Затем у графа Панина я прослужил два года и был отправлен в Москву к высокопревосходительной старушке М. Я. Салтыковой. Тем временем князь Лобанов сделался нездоров, и я поехал с ним в Париж. В Париже пробыл три недели и обратно был отправлен морем в Петербург. Я получил там пашпорт и определился к князю Андрею Павловичу Гагарину. Прожил у него с год. Лобанов-Ростовский приехал в Москву, чтобы отправиться в поход в турецкую кампанию, и взял меня с собой. Были под городом Рущуком, под местечком Туртукаем, были и под Браилом, только немного опосля стояли в молдавской деревне, где князь поехал осматривать бригаду в лагерях и сделался нездоров ногами. Нам пришел приказ, чтобы ехали в Яссы. В Яссах князь получил дорожную. Мы ехали через Цицарию и прочие разные земли, приехали в Париж, остановились на улице Рю-Солезар. Тут, отдохнумши немного, князю заблагорассудилось отдать меня к одному кухмистру учиться сухих пирожных. Мне это слишком не понравилось, ибо я ожидал от него совсем другого и хотел было остаться там. А князь объявил поход в Россию. Я с ним немного погрубил и хотел было идти в полицию, но я вспомнил, что я уже никогда не буду должен возвратиться домой или на свою родину, пришел к своему князю и просил у него прощения за мой дерзкий проступок. Он обещался простить, когда я доеду в Россию. Я приехал в дилижансе преблагополучно, получил от братца его князя Алексея Яковлевича пашпорт и был долгое время без места и пролежал в Обуховской больнице месяца три в жестокой лихорадке.
С марта месяца сего 1830 года силился я слабым моим рассудком постигнуть начала или причины бедствий рода человеческого и в особенности страждущих от деспотизма. За какую мы веру и отечество должны кровь свою проливать. Это, верно, за то, что по возвращению с битвы за отечество вздыхать и рыдать, глядя на своих соотчичей, на ихнюю губительную жизнь, какую они терпят на барщине и от наложенного на них господином оброку. От непросвещения ли людей это происходит, или что законы Божеские и гражданские, обуздывая греховные страсти, были сему причиною? Что такое сильно впечатлелось в моем сердце, что я денно и нощно размышлял о сем предмете и искал таковых книг и сочинений, которые бы способствовали к моей цели. Но ни одной книги я не находил такой, чтобы с мнениями моими была сходна.
Обращаясь по знакомству с дворовыми людьми его сиятельства графа Румянцева официантом Григорием Ивановым и поваром Леонтием Дмитриевым, которыя, читая вместе со мною книги разных светских сочинений, заметили меня помешавшимся в разуме по той причине, что я спорил с ними о всех материях и заключал, что все книги исполнены пустяков. И когда я старался уверить и о себе, что я не сумашедший, то более утвердил в этом мнении…»
А однажды в полуночное время с Симагиным случилось необычайное. Вдруг затосковало, заугрюмело сердце, впору руки на себя наложить, и напала на душу такая смертная печаль, что повар заскрипел зубами и слеза сама собой пролилась на изголовье. Свеча в шандале доживала, но не было сил задуть огарыш, и при этом неживом скудном пламени свет казался белым, покойницким. Едва приподнял повар голову – и увидел на подушке кровавую слезу. Тут Симагина потянуло всего, закорежило, затомило, руки сами собой вознеслись над головою и сцепились в мертвый замок, так что захрустели козонки и странное тепло заструилось от холодных пяток вверх по телу, по натянутым, разом занывшим жилам, горячим варом налило грудь, запрудило ее, сердце пышкнуло и, наверное, вовсе остановилось: такое было чувство, что семя родящее вместо бабьего лона вдруг кинулось позвоночным столбом в черепную коробку, а там вспыхнуло отчаянным солнечным пламенем, так что голова словно бы раскололась и разлетелась вдребезги. И стало так хорошо, как случается редко с кем, хорошо ежели однажды в жизни. За такое-то мгновение и не жалко жизни всей, только бы испытать его, испить кипящую хмельную чашу. Потом свет рассыпался тысячами искр и увидел себя Симагин в самом своде небес. Сияла алмазная луна, утвержденная в диком камне, и был ему ниоткуда необыкновенный проникающий голос: «Здесь пребывает свет чистый и праведный».
Очнувшись, Симагин так понял сон свой, что для просвещения народного он сам может писать наставительные книги. Не мешкая, он утром же отправился в лавку, накупил серой дешевой бумаги в восьмую долю листа, гусиных перьев и чернил и с огромной страстью и внутренней необуянной дрожью принялся за труды. Две недели, не вылезая из-за стола и забыв про еду и сон, писал Симагин о свойствах и качествах человека.
Из письма Симагина к Николаю Первому. «… Пришли, государь, за мной. Да еще лучше при свидетелях, как-то: французах и наших соседях, а ваших родственниках – пруссаках, ибо они свет прежде нас увидали, и они здраво и хорошо могут об этом судить…
Хотел я, государь, выпустить в свет свои сочинения без отцовского ведома. Но счел за благо уведомить тебя, государь. Не думаю, чтобы счел ты сие за глупость. Добродетель права, а мщение виновато… А только ты, государь, на своих столбовых не надейся: никогда свету не увидишь. Я тебе писал и в прежнем своем письме, чтоб ты не брал их с собою в дорогу, что ты с ними одного разу не ступишь по пути истины и добродетели…»