355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бибихин » Мир » Текст книги (страница 5)
Мир
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:00

Текст книги "Мир"


Автор книги: Владимир Бибихин


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

И все же на самом деле сознание прежде всего отражает или во всяком случае готовоотразить целый мир. Если бы сознание не могло с самого начала отразить всё и не было бы уверено в том, что способно отразить всё, оно никогда не могло бы сказать, что удовлетворительно отразило какой бы то ни было регион: ведь без уверенности в своем умении отразить всё оно не имело бы права считать, что в регионе не осталось ничего неотраженного. Априорная уверенность в умении отразить всё – первое в сознании, его не осознаваемая им основа. Даже если сознание отразило немногое, оно заранее шло на отражение чего угодно.

Крупица неотразимости в мире помешала бы сознанию оперировать картиной мира. Сознание не может быть разорванным, оно тогда перестанет быть собой. Гегель говорил, что заштопанный чулок лучше разорванного, с сознанием же наоборот: для Гегеля настоящее сознание то, которое разорвано, потому что в диалектике Гегеля, сознание и самосознание только моменты, тезис и антитезис того, что выше сознания и самосознания. Сознание годится у Гегеля лишь на то, чтобы преодолеть себя.

Но современное сознание крепнет независимо от Гегеля. Сознание не любит быть разорванным. Неразорванное сознание очень сильное. Оно непобедимая вещь, ему всегда удается то, что не удалось Александру Македонскому, – справиться с целым миром, правда, немного по-другому: отразить его, не допустить до себя такой мир, какой он есть, а только отраженный. Без риска, на который шел Александр Македонский, сознание расчетом и учетом в силах контролировать всё. По существу оно с первого шага уже контролирует всё: решимость всё отразить. Упрочившееся расчетливое сознание как город за крепостными стенами. Расчетливое сознание знает, что справится со всем. Настроение? Подавить настроение – похоже, еще и не самая трудная задача для сознания. Тоску можно разогнать легким чтением, кино, встречей «с интересными людьми». Настроения называются дурью, их современному образованному человеку иметь неприлично.

Спросим: почему сознание не встретит в мире ничего, что было бы способно его, сознание, смутить; не встретит ничего, чего оно не могло бы отразить, от чего не могло бы оттолкнуться? Мы вроде бы это уже знаем. Мы заметили раньше, что, кроме самого мира, ничему в мире человек не может и не должен сказать последнее «да». Тут секрет способности сознания всё отражать, от всего отталкиваться. Отразить, составив себе картину, сознание может и непостижимое. Отразив, сознание осознает и Бога. Оно неуклонно возрастает, потому что может отразить всё, в чем не видит себя; и оно, конечно, не видит себя ни в одной из вещей мира, потому что могло бы узнать себя только в согласии целого – а как бы оно могло это сделать, не перестав быть собой, не отдавшись миру? Оно возникло, когда не увидело себя в мире. С тех пор оно безостановочно упрочивается, крепнет, сцепливается в коллективное сознание и становится еще более непобедимым, организует себя и весь окружающий мир, потому что в качестве коллективного способно вооружить себя всем, чем ему в каждом случае нужно себя вооружить.

Лучше поэтому спросить, не почему сознание способно всегда всё отразить, а – как оно узнало об этой своей способности? Ведь оно не всегда о ней знало, да и само не всегда было. Как закралось в него это знание? У ребенка его нет, как нет и сознания, которое отличалось бы от знания. Если бы дети знали, что могут всё отразить, они не умели бы плакать так, как они часто плачут, горько, в отчаянии. Кто сказал сознанию? Как оно узнало, что оно сильнее всего?

Мы не можем разгадать загадку сознания. Сознание что-то сделало и все время делает так, что мы не можем за ним уследить. Оно укоренилось и укрепило себя со всех сторон, и мы не можем мечтать о том, чтобы как-то достать его. Оно само может легко достать нас. Мы можем только быть уверены в одном: что сознание будет возрастать – по крайней мере до тех пор, пока в мире будет, что отражать.

Что делает, что сделало сознание с человеческим существом, присутствием? Скорее всего, то, что оно делает всегда: прежде всего отразило. Отраженное, конечно, не перестает существовать. Оно, однако, отражено; о том, чтобы, отраженное, оно еще как-то могло захватить сознание, не может быть речи. Музыке человеческого присутствия, настроению рядом с сознанием места нет.

Победа сознания над миром, отражение мира сознанием отнимает у мира место в человеческом существе.

Сознание по существу всегда первым делом имеет дело с целым миром – как с таким, который оно безусловно готово отразить.

Должны ли мы как-то пытаться «преодолеть» сознание? Только чем? Не физической же силой; а какая духовная сила сильнее сознания? Что же делать, чтобы иметь дело с миром, не с отраженным?

Но для человеческого существа в мире, не-мыслимом покое, очарованной тиши согласия, действия невозможны.

У Алексея Константиновича Толстого есть стихотворение, помеченное серединой 1875 г. и получающее заглавие по первой строке. Оно начинается словами:

Земля цвела. В лугу, весной одетом,

Ручей меж трав катился, молчалив;

Был тихий час меж сумраком и светом.

Описывается состояние, или настроение, которое захватило поэта в «тихий час меж сумраком и светом» и которому поэт доверился, еще не понимая, что оно такое. Разгадка придет в последней строфе. В середине стихотворения говорится:

Проникнут весь блаженством был я новым...

И мнилось мне, что я лечу без крыл...

И дальше:

Но трезв был ум и чужд ему восторг...

Т. е. то был не сон и не возбужденное воспарение.

Надежды я не знал, ни опасенья...

Кто ж мощно так от них меня отторг?

Кто отрешил от тягости хотенья?

Т. е. от страсти и необходимости, по способу скандала приковывающих человека к вещам.

Со злобой дня души постыдный торг

Стал для меня без смысла и значенья,

Для всех тревог бесследно умер я

И ожил вновь в сознанье бытия...

Ожил в сознанье – или в самом бытии? Во всяком случае, поэт умер для всего, среди чего было растеряно его существование, но эта смерть ввела его в жизнь. Всё восстановилось, но в изменившемся смысле и значении. Вещи мира, от которых кто-то «отторг» поэта, не стали ему безразличны, разве что к нему приблизились другие вещи, не те, что теснили раньше. «Царил покой», «В прозрачный мрак деревья улетали... Лесной чабёр и полевой шалфей, Блестя росой, в траве благоухали».

Протоиерей Василий Зеньковский во втором томе («Христианское учение о мире») своей книги «Основы христианской философии» (Париж, 1964), – здесь, вообще говоря, дается еще раз одно из объяснений мировой данности и нет вопроса о том, что такое мир, – цитирует стихотворение А. К. Толстого, написанное на четверть века раньше вышеприведенного. Оно тоже озаглавливается по первым строкам:

Меня, во мраке и в пыли

Досель влачившего оковы,

Любови крылья вознесли

В отчизну пламени и слова.

И просветлел мой темный взор,

И стал мне виден мир незримый,

И слышит ухо с этих пор,

Что для других неуловимо...

В обоих стихотворениях поэт говорит о том, что мы пытались назвать словами «согласие», «тишина». Ухо поэта слышит то, «что для других неуловимо», т. е. молчание. Это, однако, не глухое молчание, если его можно слышать и если поэт слышит его до сих пор. Мир отрешенный, незримый, неуловимый все же присутствует так, что наполняет поэта светом. И заметим еще: именно такой, незримый, неуловимый, он присутствует и в слове поэта. Стихотворение не отражает мир, оно впускает его в себя, давая ему быть таким, какой он есть, незримый новый отрешенно царящий в покое. Именно такой он продолжает быть в стихотворении, продолжает не только тогда, когда оно пишется, но и потом, когда оно давно написано, когда уже нет написавшего его поэта. Мир все равно продолжает присутствовать в его слове. Как это может быть? Поэт и связан тишиной мира, и говорит, и, говоря, не нарушает мира, – не только не нарушает, а как бы впервые дает ему быть. В слове мир имеет место, поэт дает слово миру так, словно говорит уже не сам поэт, а мир. Так называемый «поэтический мир» – не другой, чем наш, которому поэт дает присутствовать. И еще больше того: мир, которому поэт дает слово, только и дает поэту сказать свое слово: «Меня... любви крылья вознесли В отчизну пламени и слова». Тогда, когда поэту еще не стал «виден мир незримый», слово, конечно, тоже было, но не нашедшее себя, не вернувшееся в свою «отчизну». Родина слова – это «мир незримый».

Там, до мира, где слово, конечно, есть, оно не в своей «отчизне» и потому еще не может найти себя, не может звучать. Теперь поэт слышит – неведомый голос ему говорит (в стихотворении «Земля цвела. В лугу, весной одетом...»):

Задачи то старинной разрешенье

В таинственном ты видишь полусне!

То творчества с покоем соглашенье,

То мысли пыл в душевной тишине...

О «соглашенье» творчества с покоем здесь сказано не в том смысле, что творчество творило среди «постыдного торга» и «злобы дня», с ними мирясь, теперь же наступил покой, и творчеству теперь нужно «согласиться» с ним, чтобы продолжать свое дело. «Соглашенье» здесь означает, что сейчас только впервые в согласии с покоем начинается творчество. Невозможность среди царящего покоя в молчании и «душевной тишине» нарушить тот покой, завораживающий так, что губы до поры скованы у поэта и он «бесследно умер» в чутком «таинственном полусне», невозможность для человека говорить прежним ненужным словом в новом бытии – для творчества не помеха, а наоборот, первое условие.

Спросим: поэт дает слово миру, потому что в покое мира начинается то «соглашенье», то со-гласие, когда поэт может стать самим голосом мира, т. е. одновременно и одним из голосов мира и голосом целого мира; а мысль? Возможно ли такое для мысли, – чтобы мысль была хранением, не отражением мира, не отталкиванием от него? Поэт дает мысли шанс: когда человек оживает, умерев, в «сознанье бытия», неотличимом от бытия, в небывалой трезвой окрыленности, чуждой дымному восторгу, то это не угасание мысли, «то мысли пыл в душевной тишине». Или много лгут певцы? И для мысли самой по себе, без помощи поэзии, нет возможности хранить мир, не может она не отражать его? Не может дать ему слово?

4

Почему бы нам теперь не подвести итоги всему, что мы наговорили, привести в систему, сгладить крайности. Подправить. Придется тогда, наверное, учесть, что, говоря о мире, мы, похоже, идем в колее восточной мысли. Давно замечено, что, например, когда Августин на Западе говорит об истории, динамике, Дионисий Ареопагит на Востоке говорит об иерархическом строе творения, о статике, и вообще историческое, западное как-то сникает на Востоке, недаром еще в нашем веке западное соображение о том, что общество требует какого-то времени развития, чтобы подняться на более высокую «ступень», и никакими уловками ту историческую зрелость раньше времени не добыть, на Востоке как-то не звучало; здесь плохо видели неподатливость истории, ничто не мешало сказать: даешь высший этап сейчас.

И нам тоже скажут: бытие в западной мысли исторично, оно событие; мир, о котором мы говорим, тоже вроде бы событие, но оказывается у нас вынутым из истории покоем согласия. Нам надо бы, значит, тут что-то скорректировать, прибавить историчности. В одной из статей серии по истории русской философской мысли «Литературной газеты» об очередном русском мыслителе говорится, что он исправил недостаток систем предшествующих русских мыслителей: там преобладала статистика, статическое описание «мира в Боге», «мира идей», не хватало динамики, процессуальности, и чтобы восполнить этот врожденный недостаток динамики, мыслитель, о котором идет речь, вот что сделал: он добавил к принципу статики еще и принцип динамики, тогда у него уже получилась более совершенная система, без недостатков прежних слишком статических систем.

Не поступить ли сходным образом и нам?

Только что же это за вещь такая – философская система, что ее можно получить дозированием, прибавляя ей принципов, когда каких-то принципов ей недостает? Или мысль все-таки более простая, более непоправимая, менее обеспеченная вещь, имеющая дело с тем, что есть, и не имеющая права подменять то, что есть, конструктами?

Да и какие конструкты в мире, до которого мы договорились, – в отрешенном согласии, где мы уже не схватываем вещи, а отпускаем.

Часто мы бываем захвачены вещами. Это называется увлеченностью. Мы увлекаемся, потом увлечения проходят. Когда проходят, вещи перестают казаться увлекательными, как раньше. Что произошло? Вещь изменилась? Обычно нет, до удивления. Вещь та же, увлечения уже нет. Мы изменились? Но когда это мы успели? Иногда увлечения приходят и уходят так быстро, что ни вещь, ни мы не успеваем измениться. Увлечения могут длиться несколько часов и меньше, как несколько лет и всю жизнь. Что изменяется? Стоит обратить внимание на эту загадку. Сразу ясно по крайней мере одно: в увлечении мы привязываемся к вещам. Привязаться может только то, что было свободно. Где мы не свободны, там не можем и привязаться. Мы не привязываемся к тому – даже к самому хорошему, – с чем связаны принуждением. Привязавшись, мы тоже не перестаем быть свободными, пока остаемся привязанными; наша свобода дает о себе знать в привязанности. Привязанность говорит о том, что наша свобода – отрешенность – никуда не ушла.

Прошлый раз я ответил на записку «Если сознание не отражает себя, как же оно отражает всё», сказав, что оно, конечно, отражает и себя, ведь есть же самосознание. Потом я увидел в словах записки неожиданный смысл, не заметный с первого взгляда. Ее важный смысл такой: как вообще может быть, что сознание, принимая, т. е. неотражая само себя, не принимает, отражает всё вовне себя? Ведь обычно то, что в мире с собой, в мире и со всем. То, что по-настоящему привязано к себе, способно привязаться и к другому; и наоборот, едва ли возможно привязаться к чему-нибудь, не привязавшись к себе, отразив себя. В свете этого глубокого смысла записки ответ на нее – сознание отражает в самосознании и само себя – остается, однако, прежним. Сознание не принимает и себя. Оно отражает и себя тоже. Разве что только остановившееся на полдороге сознание этого не замечает. Оно во всяком случае готовоотразить себя, и последовательноесознание, отражающее всё, начинает отражать – выявлять, разбирать, организовывать, и организации нет конца – себя тоже. В сознании нет упора, который остановил бы его как таковое от того, чтобы, отразив себя, отразить свое отражение, отразить отражение своего отражения, пока оно не помрачится, запутавшись в себе. По своей установке сознание отражает абсолютно всё, иначе его победа над миром останется неполной. Отражение настолько первично в сознании, что оно только вторично узнает, что именнооно отражает. Отражает оно раньше, чем узнает: сначала отражает, потом узнает.

А если не отразить, если допустить? Нельзя, возражает сознание, это будет пассивностью, нас заглотит, захватит поток, мы захлебнемся. Погибнем. Как можно. То есть на время, тактически допустить, держа под неустанным контролем, подпустить, но чтобы потом – вернее отразить. Метод прицеливания. Допустим: пусть. То есть – на пока. Тем будет прочнее петля захвата... потом. Отпустить насовсем, просто так? Такого сознание не потерпит. Отпустить на всё время? Нет: отпустить на время, чтобы потом вернуть.

Вернуть. Это, собственно, наше отношение к времени. Что время уносит всё, для нас невыносимый скандал. Как время уносит, так оно пусть и вернет. Что вернет? В конечном итоге – золотой век.

Мы берем учебник, чтобы читать, чтобы выучить науку. Наука – некая цельность знания, знания ведь увлекают нас не потому, что их много, а потому, что в конце они обещают полноту, восстановление, собирание воедино. Достижение этой цели нас влечет, а не бесконечный ряд. Целого сейчас, пока я читаю учебник, еще нет. Но я сейчас читаю, чтобы оно было. Цельность, которая у меня была в наивном первом взгляде на мир и которая почему-то кончилась, оттого я и стал читать учебник, – вот ее мне и призвано вернуть время, к ней-то я и хочу прийти со временем. При помощи времени. Время, на которое мы таким образом надеемся, имеет простой и близкий смысл: оно мне то целое, которого мне сейчас не хватает, вернет. Оно вернет мне полноту, покой, согласие, которые сейчас, когда я потерян и растерян, меня покинули. Время – залог, что ушедшее не ушло. Но как же так: ведь ушедшее ушло как раз из-за времени, время унесло? И мы говорим, что время вернет? Почему не унесет еще дальше? – Впрочем, время ли унесло, крадет ли вообще что-нибудь время само по себе? Может быть, нет? Старикам начинает лучше помниться раннее, чем то, что было недавно. Значит, меньшее время для них уносит больше, чем большее? Или и это не так, а просто раннее затонуло так глубоко, что время над ним, как говорится, не властно?

Где вообще время? Аристотель говорил, что оно или совсем не существует, или «едва существует», μόλις ἔστι (Физика IV 10, 217 b 32-33). Прошлое было, его уже нет. Будущее, даже если оно точно будет, сейчас во всяком случае не существует. Настоящее так расколото на то, что отпадает в прошлое, и то, что пока не наступило, что само по себе «теперь» похоже на точку, подобно точке, не занимает места и опознается только как граница между двумя. Границы самой по себе как таковой нет, вся граница принадлежит или одному, или другому.

Как разобрать время? Что значит разобрать, какие нагромождения? Самого времени. Разбирая время, не теряем ли мы время? Мы хотим его разобрать – а зачем, его и так быстро разбирают, так, что у нас его все меньше. Значит, разберут время без нас? Видимо, так оно и есть: наше время разберут без нас. Впрочем, мы в другомже хотим смысле разобрать, не в том смысле, чтобы от него ничего не осталось: чтобы осталась в руках суть времени. Но суть времени – похоже, уже не время, а просто суть. Суть, пожалуй, не во времени. Недаром мы хотим со временем дойти до сути. Разбирая время, мы хотим добраться не до времени: не до временного. С другой стороны, нам нужно время, чтобы добраться до сути, как до сути времени, так и, главное, до самой сути дела. Время – это то, с чем – «со временем» – через что и благодаря чему мы доберемся до настоящего.

Постойте: только что мы сказали, что не временное – раннее и простое – увлекает нас, захватывает; но мы хотим добраться до него со временем. Со временем во всем разберемся. Между прочим, если мы хотим разобраться и со временем, то не можем не заметить, что время разное. Наступили новые времена; древнее время, в отличие от них, было более существенным. Не случайно оно и ушло от нас, так что уже никак не вернешь. Или, наоборот, время – это возвращение, и не только в том смысле, что с его помощью мы хотим вернуть потерянную цельность? Вечное возвращение? Круги: то, что было, то опять будет. Как же все-таки обстоит дело с временем: его не вернуть – или, наоборот, прошедшее будет опять, и повторится всё как встарь? Похоже, мы вращаемся по кругу вместе со временем и не можем остановиться, голова уже закружилась.

Попробуем разобраться, т. е., стало быть, уже не разобрать время, а разобрать-ся: разобрать себя. Мы уже разбирали себя: на дне мы увидели существо человека как чистое присутствие. Присутствие – мое, не представленное, не отраженное, не манипулированное, а как оно есть, – присутствует в одной из своих мелодий, настроений. Настроение мира – сам же мир, затаенный покой согласия, в котором мы согласны с вещами, что они есть то, что они есть. Мы допускаем тогда целый мир. Мы не сначала справляемся, что такое целый мир и где он, какого он объема, и потом соглашаемся: ладно, будь, если такой, но чтобы не другой, а то я не соглашусь. Как раз наоборот: в событии мира нас захватывает согласие мира – его волшебная тишина, – и после этогомы знаем, что со мной пусть будет как будет, но я принимаю целый мир; не требую, чтобы мне показали, что в мире, и тогда я осознаю или отражу, а – заранее целый мир мною допущен, я заранее с ним со-гласен. Так Данте в безвольной завороженности понимал, что «когда она (Прекрасная Дама) появлялась откуда-нибудь, в надежде на дивное приветствие ни одного врага у меня не оставалось, но меня охватывало пламя милосердия, заставлявшее прощать любому обидчику; и кто бы тогда ни спросил меня о чем-либо, мой ответ был бы только „любовь“, со взором, облеченным в смирение» (Новая жизнь. 11, 1).

Я не раньшеоткуда-то знаю, что такое целый мир, а в согласии мира, когда целый мир для меня такой, что я допускаю ему быть, я только и начинаю знать, какой он. Откуда я знаю, что он целый? Кто сказал Данте, что любой обидчик, любое враждебное не выпадет из согласия, которого хватит на всё? По-видимому, мир не вместилище, в котором всё сперва размещается, а потом взвешивается в целом. Он раньше и он другое, чем что бы то ни было, что любым способом задевания способно задеть меня в ряду вещей. Какмир там, раньше, – я не знаю; знаю только, что он меня касается способом таким же неуловимым, как он сам. Способ касания мира и должен оставаться непонятным уже потому, что, поняв его способ, мы стали бы способны на него; но мы в принципе не способны сделать так, чтобы мир стал, когда его нет. Способ мира и его касания не имеет ничего общего и со сверхъестественной силой и с операциями богов и ангелов, непостижимо действующих: мир ближе к нам, настолько, что, не будучи «способом», он сам и есть способность, в том числе и наша способность к нему самому, и всё, что в нем делается, получает возможность от этой способности. Способность, как говорится, можно только развить; устроить ее себе мы не можем.

Нам скажут: что же это мы? За что ни возьмемся, то не можем сами, не в нашей воле, заворожены неприступным покоем. Не отказываемся ли переделывать мир, учим пассивности? Философия имеет дело с началами, которые от нас не зависят, от которых зависим мы. Это как будто давно знали; мы, кажется, первое, что услышали, – что бытие первично, сознание вторично. Но услышали мы это и повторили словно для того, чтобы сразу забыть. Отметиться, так сказать, чтобы больше на прежнее место не возвращаться. Философия, наоборот, обязана всегда возвращаться на место бытия. Бытие первично – вовсе не значит, что, следовательно, чем бы мы не занялись, бытие, наподобие материала, всегда у нас в руках. Так кажется и так должно казаться сознанию. Для него первичность бытия гарантирует, что всегда будет чем отражать, всегда будет чем оперировать, что рассчитывать, устанавливать. Для сознания все так просто и обстоит: бытие первично – значит, можно и нужно его отражать, и к этому отношению, отражению, сводятся все счеты с бытием. Оно первично – и делается ясно: проделывай в нем туннели, вступай в «трудовое отношение» к нему. Разве это не верно в конце концов, разве можно с этим как-то спорить? Бытие первично, сознание вторично, т. е. работает с первым как с сырьем – это, казалось бы, такая правда, что и сломав себе голову мы с ней ничего не поделаем.

Философия здесь, однако, не кончается; она здесь начинается. Бытие – начало философии, и мы не должны сделать его концом, в котором она умирает жалкой смертью, от недостатка предмета первой необходимости: отчетливости мысли. В самом деле, бытие первично, сознание вторично, говорим мы, и не следующим шагом, а в этом самом произнесении почему-то успокаиваемся: стало быть, осталось только отразить первичное. Но как его отразить, когда оно первично? Как сделать, чтобы оно каждый раз не опережало и самое отражение? Если бытие первично, то и отражение в своем существе – тоже бытие, которое собой себя отражает. Кажущийся круг, в котором мы здесь закруживаемся, – не путаница, не темнота: нас останавливает началокак таковое, неприступное для манипуляций отражающего сознания, не знающего, чем и как оно отражает. Бытие первично – значит никакими способами осознания сознание отразить его не может так, чтобы в самом отражении, раньше отражения и как его же собственное, отражения, начало уже не было бытия. Где? Внутри отражения как та ясность, тот свет, в котором человек только и способен что бы то ни было отразить. Бытие раньше сознания. Сознание говорит это, и не следующим шагом, не в порядке силлогизма, а тут же подразумевает: стало быть, сознание выше бытия; еще бы, оно, сознание, узнало про бытие, что бытие раньше; что бытию теперь некуда деться; что его теперь можно отразить, установить его, распорядиться им. Что значит способность отразить бытие, как не обладание чем-то, что заранее – априори – так устроено, что какой бы новой стороной бытие ни повернулось, для него приготовлено зеркало, которое его отразит? Сознание говорит: бытие первично, сознание вторично; и имеет в виду: сознание первично, бытие вторично. Как еще иначе прикажете считать, если у сознания раньше всякого бытия уже есть способность так или иначе, пускай даже «определенным» образом, но все-таки его отразить?

Подразумевая: «сознание активно, бытие налично», сознание заранее намечает себе, как справиться с бытием. Т. е. сначала, конечно, надо справиться о нем, в смысле – осведомиться, удостовериться, что наше его отражение будет правильным и безошибочным; а потом, конечно, и справиться еще раз, справиться с ним в смысле овладеть им. Это безотказный метод. Сознание никогда ничем не смутишь. Оно заранее отразило в себе наши доводы. Оно говорит с нами, уже отраженными. Философия сознанием погребена, оплакана, зарыта, на ней поставлен крест. Можно заняться, кто хочет, эксгумацией трупа. Но что потом делать с трупом? Только сознание, похоже, знает, что делать. Эксгумация трупа философии ведется им с размахом. Хоть плачь, хоть смейся. Правда, Спиноза велел: non lugere, non ridere, sed intelligere, не плачь, не смейся, но понимай.

Трудность, однако, в том, что начала понять привычным образом – схватить – невозможно. Они сами захватывают нас. Или, может быть, Спиноза говорит о понимании в другом смысле – в том смысле, в каком в старину говорили, что духовная пища ведет себя наоборот, чем телесная; и когда мы едим телесную, то превращаем ее в свое тело, но духовная, наоборот, превращает нас в себя, так что в отношении духовной пищи «человек есть то, что он ест» (Парацельс), – т. е. человек такое существо, что когда он «понимает» начала, то понимает их не перевариванием, как телесную пищу, а собственным упрощением до самих начал, сливается с началами. В некоторых русских говорах «понимание» значит любовь, и об обрученных молодых людях говорят: «у них понимание». У Боккаччо во второй новелле четвертого дня венецианская дама сообщает куме: «Мой нежный друг, который любит меня больше, чем себя... », буквально – «мое понимание», lo 'ntendimento mio. И Спиноза, когда говорил об intelligere, о понимании начал (в русском переводе почему-то о «познании» начал, хотя это было бы по-латински другое слово, cognitio), говорил о любви, о принятии. Понимающее принятие, философия, возвращает человека к началам и к нему самому, восстанавливает его, «возрождает». «Понимающая любовь», amor intellectualis (но не «познавательная любовь», как в русском переводе, который словно держит автора в узде, не позволяя ему вольничать) – это, по Спинозе, счастливое осуществление человека в самой природе его души, то первое и последнее, что есть в человеке как существо человека. Поэтому в конце спинозовской «Этики», Ethica ordine geometrico demonstrata et in quinque partes distinta, в пятой части, De potentia intellectus, seu de libertate humana, «О способности понимания, или О человеческой свободе», теорема 37 гласит: В природе нет ничего, что было бы противно этой понимающей любви, иными словами, что могло бы ее уничтожить; и причина в том, «доказывает» Спиноза, что понимающая любовь и есть «природа души».

Понимание это любовь, любовь это понимание? Нам может показаться, что мы здесь выходим за пределы строгой мысли. Оно, может быть, и красиво, но не лучше ли вернуться к настоящей философии? Говоря «философия», мы думаем о системах рассуждений. Но это слово состоит из двух, филия, любящее принятие, и софия, умение в смысле понимания. Данте переводит на итальянский: философия есть amoroso uso di sapienza, любящее мудрствование. Привычно повторяя «философия», мы давно не задумываемся, что говорим о принимающем понимании.

С началами не просто, они слишком просты, чтобы с ними можно было просто. Мы хотим их схватить, а захватывают они нас. Сознание на самом деле не раньше бытия: бытие раньше сознания. Раньше, чем сознание отразило бытие, бытие незаметно для сознания успело дать ему эту возможность. Сознание думает, что никакой другой возможности, кроме как отражать, бытие ему не дает и не может дать. Но бытие раньше и этойвозможности: оно не эта возможность, оно возможность просто. Возможность просто нельзя отразить: отразив, мы отразим уже не ее, потому что отражаем благодаря ей. Возможности просто можно только отдать себя. Такое отдание себя чистому принятию – философии – происходит в отрешенности мира, в покое его согласия.

Может быть, и время как возвращение начала – в своей сути возможность просто? Может быть. Сейчас мы не в состоянии пойти дальше этой догадки. Пока, разбираясь во времени, разбирая себя во времени, мы видим две вещи. Во-первых, время – как говорит само слово, оно того же происхождения, что «вертеть», – вращение и возвращение. Во-вторых, время – это всегда другое, т. е. как раз не возвращение, а преодоление возвращения. Две противоположные вещи. Что время – возвращение, напоминает этимология. Что времени нет без другого, нового, об этом говорит Аристотель в своем знаменитом разборе времени (Физика IV 10-14): «В самом деле, когда у нас самих мысли не изменяются или когда мы не замечаем, что у нас мысли изменяются, нам не кажется, что прошло время... Если бы „теперь“, τὸ νῦν, текущий момент, не было каждый раз другим, но одним и тем же, не было бы времени».

Что такое время – возвращение или каждый раз другое? Или то и другое, возвращение того же самого и всегда новое, только по-разному?

С прошлым и будущим дело обстоит не одинаковым образом. Прошедшее время (не прошлое, которое было великим и безвозвратно ушло, а прошедшее время, из-за которого великое прошлое ушло) хуже, чем будущее. Из-за прошедшего времени я, например, забыл, что знал, и вообще всё ухудшилось, обветшало, пришло в упадок. Если что улучшилось, – скажем, я все-таки стал по крайней мере немного более опытным, хотя бы более собранным, – то это случилось наперекор времени: время мне мешало, грозило унести своим потоком, но в гонке со временем, в споре с ним я достиг, узнал, сумел собраться, когда всё забывалось, уходило, портилось. От времени всё портилось, я сам, старея, делался хуже, но вопреки прошедшему времени всё же не целиком потерял время. Прошедшее время, однако, вокруг меня взяло верх, разве что только я один остался тающим островком сопротивления, – в общем и целом время сделало так, что былое ушло, сначала просто перестало быть, потом забылось. При всем том прошедшее время тоже каждый раз было и тем же самым, и другим – другим потому, что былое безвозвратно уходило и забывалось, тем же самым, потому что высота, свежесть былого, раннего, изначального, древнего в высоком смысле этого слова стиралась, терялась и вместо его небывалой первичности втиралось, из-за времени, монотонное, обыденное, повторяющееся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю