Текст книги "Мир"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Становление современной математики и всех современных наук произошло в порядке отмежевания математики и каждой отдельной науки от метафизики. Поэтому метафизика абсолютно необходима для всех современных наук как то, от чего они отмежевались и без отмежевания от чего не стали бы сами собой. Наукам непременно была нужна и до сих пор прежде всего нужна метафизика, философия, чтобы отдавать ей то, чем науки не занимаются и должны не заниматься, чтобы иметь возможность развития.
В результате произошло что-то неожиданное и грозное для наук, поставившее их все под удар. Вместо того, чтобы тоже осмыслить себя как принципиально другое, чем науки, философия стала глядеть на науку снизу вверх и со времен Спинозы стала мечтать как-то перенять научные и желательно математические методы. В частности, философия заметила, что математика уже не занимается теологией единицы, и решила, что не надо отставать от столь передовой науки, что надо идти в ногу со временем. Этим философия лишила науку как раз главной поддержки, на которую философия способна: быть тем, от чего современная наука отталкивалась бы, чтобы определиться. «Число – понятие математическое»; постановляя так, философия якобы идет в ногу с современной специализацией наук; не надо-де заходить в чужую область, каждому свое. Однако число никогда не было и не будет «понятием математики»: математика им пользуется, не понимая его. Numerus, число означает в латинском языке «элемент, составная часть, соразмерность, ритмичность, такт, тактичность, созвучие, благозвучие, гармония, музыка, мелодия, напев, стихотворный размер, число, количество, множество, порядок, интервал, положение, значение, достоинство, функция, роль». Но глядящая на науку снизу вверх современная философия спешит сдаться ей на милость: «число – понятие математики».
Мы видели в неспособности науки понять свои понятия слепоту. Может быть, в этом есть еще и особенное достоинство? Наука, научили нас повторять, разгадывает тайны мира. Действительно ли наука разгадывает тайны мира, если она принципиально проходит мимо собственных понятий, прежде всего понятий единицы и числа? Может быть, единое мира, единства всего, целое на самом деле никогда не было занятием строгой науки? Так оно и есть. Наука, не заявляя об этом, «естественным образом» не касается целого, она занята своими областями. Так же аккуратно, как свои начала, наука – настоящая наука – обходит и оставляет в покое мир. Когда наука говорит о «еще не разгаданных тайнах», она говорит не совсем всерьез, да и едва ли онаэто говорит. Что тайна жизни, например, остается и, пожалуй, останется тайной, об этом наука по-своему хорошо знает. Пафос науки вовсе не страсть к разгадыванию тайн. Пафос науки в ее чистоте и строгости. Настоящая наука на самом деле не собрание разгадок. Она даже не собрание познаний и информации. Все здание европейской науки держится чудом – чудом повторяющейся в каждом новом поколении исследователей способности видеть в каждом факте и в каждом открытии не ответ, а вопрос. Нет никакой гарантии того, что эта способность вдруг не прервется или не будет прервана. Способность видеть и ставить вопросы, если она вдруг окончится, сразу сделает науку системой суеверий, собранием примет. Поэтому наука со своим прошлым на самом деле держится на «теперь»: вековая постройка стоит на фундаменте новой готовности по-прежнему видеть природу как открытый вопрос.
Система якобы научных знаний о «мире в целом» – дело околонаучного пригорода, научной публицистики. Конечно, печатная продукция научной публицистики намного превышает продукцию науки.
Настоящая наука не занята сведением концов картины мира с концами, способность к ней измеряется скорее решимостью удерживаться от почти неудержимого желания свести концы с концами. Она начинается с нежелания принимать готовые ответы и поддерживается умением взглянуть на любое достижение снова как на проблему, ничего не считая окончательно решенным, ни один вопрос не называя навсегда снятым. Каждое решение – новый вопрос. Наука занята сохранением остроты вопросов от давящей потребности снять их, обережением вопроса в его неснятости от напора смысла. Можно сказать: наука – это чудом длящееся упрямое противодействие напрашивающемуся смыслу, сбережение непонятной загадочности того, что есть. «Общий», «цельный» смысл теснит науку со всех сторон, он как миф неизмеримо древнее науки, смысла требует всё, он ожидается множеством социальных и других заказов. Но всякое научное открытие – это усовершенствование «архитектуры вопросов» (Ионеско), появление, после отпадения многих, еще большего их числа большей тонкости, большей вопросительности. С каждым новым открытием здание вопросов науки становится громаднее, чуднее. Становится еще менее ясен его «общий смысл», еще проблематичнее – здание в целом.
Ощущение загадки Целого, делающей возможным развертывание новых вопросов, так присутствует в работающей науке, что почти никогда в ней не высказывается. Научная публицистика в этом свете не просто извращение смысла науки, но она и выполняет за науку вместо науки социальный заказ на смысл и тем отчасти помогает, чтобы науку оставить в покое. Наука ставит свои вопросы, она не говорит, в отличие от публицистики, о разгадке тайн. Тайна – это то, вдоль чего наука всегда идет и чего она никогда не касается. Вопросы науки – такой разговор с тайной, в котором природе не приписывают речей, а дают только отвечать «да» и «нет» на отдельные вопросы.
Похоже, мы увидели что-то новое, хотя по своему кругу. Пусть наука не знает, что такое единство, которым она постоянно оперирует, но в этом ее незнании не просто слепота, а строгость особого рода; желая знать то, что можно знать, наука тем самым очерчивает контуры того, что не поддается знанию. Наука не думает, будто простым развертыванием своих структур она создает знание первоначала; она, если ее спросить, не знание о «целом», а знание вот этого и вот этого. Она стоит на «если – то»: если изолировать движение, отвлечь его от случайных условий, то мы получим вот такие законы инерции, и т. д. Наука никогда, в отличие от философии, не говорит безотносительно.
Мы не обязаны повторять ошибку публицистики и приписывать науке объяснение всего. Наука говорит об условном: в таких-то условиях то-то. Вовсе не так, что, имея дело неведомо с чем – с единством, наука, так сказать, незаконно подсовывает знание туда, где его не было. Именно этим, со своей стороны, занята научная публицистика. Критика такой публицистики невозможна ввиду ее необозримого объема; следить за ходом ее мысли трудно чаше всего потому, что она сама за ним не следит. Настоящая наука, наоборот, по самому существу есть критика самой себя, потому что заранее обязывает себя выставлять только такие гипотезы и в таких определениях, которые допускали бы проверку и, следовательно, опровержение.
Строгую науку не удалось бы уличить в том, что она берет за свои единицы неведомо ей что – единства – и оперирует с ними как с известно чем. Наука по своему замыслу с начала и до конца оставляет единство, если воспользоваться выражением Василия Васильевича Налимова, нераспакованным. Чем неудержимее нераспакованное единство мира манит к распаковке, тем удивительнее способность науки пока еще не превращаться в то, что из нее давно сделала публицистика, – в миф.
Что бы ни говорила нам публицистика, наука распаковкой мира как целого не занята. Настоящая наука в своем существе – это чистая техника. Ее утверждения говорят в форме «если – то». В частности, конечно, и в форме «Если вы хотите распаковать мир, и если "распаковать" для вас значит то-то и то-то, тогда...». Наука никогда не говорит только о том, как пробурить скважину и как достать из-под земли, из-под болота или из-под воды нефть. Наука обязательно одновременно скажет массу других вещей: если вы достанете нефть, будет то-то; нефть образовывалась на протяжении стольких-то сотен миллионов лет; нефть при данных темпах расходования кончится примерно через столько-то лет; сжигание нефтепродуктов даст такой-то глобальный эффект; продажа их за границу даст такие-то преимущества сейчас и такие-то убытки тогда-то; альтернативные источники энергии такие-то, и т. д. Наука никогда не говорит: из-под земли нужно выкачать нефть. Распаковкой мира занята не наука.
Поэтому мы должны сначала спросить себя, почему мы киваем на науку, когда на каждом шагу оперируем миром в целом, разрушаем старый мир, строим новый, изучаем мир, осваиваем мир, путешествуем по всему миру, удивляем мир, покоряем мир, чего только не делаем с миром, и именно с целым миром, а то масштабы нашей деятельности нас не устроят: наука должна, мы требуем, подняться на мировой уровень, как будто недостаточно, чтобы она была просто самой собой, строгой наукой: история, мы стремимся, должна приобрести всемирный размах, как будто всемирная история не складывается из истории каждого человека; хороший конгресс – всемирный и т. д.
«Абсолютная цельность [totalitas, подразумевается – мира], пишет Кант («О форме и принципах чувственного и умопостигаемого мира», Соч. в 6 тт., М.: Мысль, 1964, т. 2, стр. 388), – хотя и представляется понятием повседневным и легко понимаемым... при более глубоком взвешивании представляет... для философа величайшие трудности». Величайшие трудности не в том смысле, что если приложить предельные усилия, эти трудности как-то разрешатся. «Величайшие» трудности здесь именно неподъемные. В том же сочинении, так называемой диссертации 1770 года, Кант не случайно заговаривает о том, что «может существовать интеллект, хотя и не человеческий (!), который одним взором ясно мог бы обозревать множество без последовательного прибавления единиц измерения» (Соч., т. 2, М.: Соцэкгиз, 1940, с. 396). Но что для философа и строгого ученого представляет величайшие трудности, для нефилософа не представляет.
Настала пора сказать машине человеческого хозяйствования на планете: остановись. Так уже и делают: выходят на быстроходных лодках, чтобы встать перед гарпунными пушками китобойцев, ложатся на рельсы, чтобы не прошли военные грузы. Только какой из поездов теперь надо остановить? Может быть, уже поздно? Может быть, следовало остановить первый поезд в прошлом веке? Может быть, надо, как делает образованная общественность на современном Западе, вообще отречься от того, что называют «империализмом техники», «империализмом власти», «гегемоническими структурами» (но за чем по существу стоит необходимая цельность бытия), чтобы «децентрировать» свое «сознание», одергивая самих себя всякий раз за всякую тень решимости и целенаправленности, поскольку «империализм мысли» тоже надо пресекать? Но всякое противостояние остается привязано к тому, чему оно противостоит. Отталкиваясь от единства, мысль отталкивается именно от него. А разве может мысль не отталкиваться ни от чего? Или надо обязательно от чего-то отталкиваться? Когда мысль отталкивается, она вроде бы движется. А если бы мысль ничто не толкало, она бы не двигалась? Мысль, похоже, должна двигаться, только тогда мы ее ощущаем. А когда она не движется, ее как бы и нет. Наша мысль пока никуда так и не движется. Она делала круги и вернулась к тому же самому. Она начала с невидимости мира, с незнания того, что такое единство целого, и теперь приходит к тому, что должно было бы быть ясно с самого начала: что не удастся «объяснить» единое целое. Если даже занятие науки – не распаковка мира, а задавание таких вопросов, что ответы на них становятся новыми вопросами, то уж конечно и мы не возьмемся наугад изрекать о том, о чем молчит наука. Строгость мысли не меньше, а в каком-то отношении больше строгости науки. Что такое мир? Дальше этого вопроса мы не пошли, и ответа на него у нас, похоже, не получится. Наш вопрос начинает звучать иначе, не с обещанием, а с отрешенностью. Во всяком случае, вопрос остается вопросом, единственно возможный ответ на него – собрание всех вопросов всех наук.
Это отрезвляющее и смиряющее признание. Хорошо, что мы его сделали хоть сейчас.
Человечество пришло к нему очень давно. Ведь нетерпеливая распаковка мира – не только не всеобщее, не только не всегдашнее, но и вообще далеко не преобладающее занятие человека в его истории. Отношения человека с миром складывались не так, что каждое очередное поколение разгадывало загадку мира и потом передавало эстафету младшему поколению. Мир человека манил, человек хотел обнять всё, но посреди самого порыва менялся и завещал не свои достижения в покорении мира, а совсем другие вещи, – терпение, примирение. Примирение с миром, составлявшее главную науку, которую старшее поколение, обучая, завещало младшему, только кажется разочарованием, пессимизмом.
В первой таблице истории древневосточного шумеро-аккадского Гильгамеша, – «всё видавшего», как значит это имя, – в 7-м стихе говорится: «В дальний путь ходил, но устал и вернулся». Усталость Гильгамеша – не позор, не слабость, а достижение, хотя и совсем другое, чем хождение в «дальний путь» на открытие мира, но не меньшее. Без этого второго, без «возвращения» Гильгамеш не был бы «всё видавшим», Гильгамешем. Это не отчаяние, а особенная полнота, которая, однако, не может показать себя, потому что она не в завладении миром, а наоборот, в трезвом отказе от завладения. Это полнота, но такая, которая не может однозначно продемонстрировать нам себя как именно полноту, и значит, не может пересилить наше подозрение, что, может быть, Гильгамеш «устал», пожалуй, всё-таки в каком-нибудь предосудительном смысле.
Пессимизм и разочарование видят и в исповеди Екклесиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме. «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, – всё суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются». «Вси потоци идут в море, и море несть насыщаемо: на место, аможе потоцы идут, тамо тии возвращаются ити». Потоки возвращаются, и поток, который называется человеческой жизнью, тоже возвращается.
«И предал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом... Предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это – томление духа; потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь... Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его – скорби, и его труды – беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это – разве не суета? И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня. И кто знает: мудрый ли будет он (тот, который примет от меня мое дело), или глупый? А он будет распоряжаться всем трудом моим, которым я трудился и которым показал себя мудрым под солнцем. И разве это не великая суета?»
В третьей главе «Екклесиаста» вслед за местом, где говорится: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное», и так далее, до «время любить, и время ненавидеть; время войне и время миру», подготовленное этим перечислением, стоит: «Но нет для человека времени собирать плоды своих трудов», т. е. никогда не наступает пора, когда человек может успокоиться от выполнения задачи своего пребывания на земле. Спросим, как же так, ведь было сказано: «время насаждать»; разве человек не собирает плоды трудов в поле, на винограднике? И дальше: «время миру»; разве покой не итог трудов, разве человек его не добивается и не достигает?
Екклесиаст хочет сказать, что время от времени человек, конечно, достигает многого, дожидается урожая, но уборка хлеба – снова труд, всякое собирание плодов относительно, только шаг к более далекой цели. Посмотреть, что в итоге всего, человек не может. Во всяком деле начало и конец, но в деле человека нет конца, когда можно сказать: я все исполнил, что был должен, теперь посмотрю, какие плоды всех моих дел как целого. Такого времени не бывает. Человек имеет дело с чем-то таким, чему конца нет. С бесконечностью.
В следующем 10-м стихе говорится: «Видел я эту заботу, которую дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в том», более точный смысл – «чтобы они терзались этой заботой». Забота утишается отчасти в делах, служащих частным целям, – скажем, собрать урожай, чтобы пережить зиму, – но в целомне успокаивается. Это наполняет Екклесиаста горечью и сладостью одновременно, горькой сладостью оттого, что всё ему открылось, и всё таково, что никогда человек, – разве что он глупец, и досадой на глупцов тоже до краев переполнен Екклесиаст, – никогда не охватит «всё».
11-й стих продолжается так, что Бог создал все вещи хорошими в свое время, – выше уже говорилось, что всякой вещи своя пора под небом, – но кроме того Он, Бог, «вложил мир в сердце их». Мир (olam) здесь не в смысле покоя, а в смысле «всего мира», целого, т. е. Бог передал, предоставил мир – целый, весь – для человеческого разбирательства, поставил его на середину перед глазами всех, чтобы все его видели и все думали и говорили о нем свое, обсуждая и споря, – так, читаем дальше в 11-м стихе, что «человек не постигнет дело, которое Бог предначертал от начала и до конца». Целый мир, в отличие от частей, с которыми человек легко справляется, тоже «дело», – Екклесиаст не говорит, что мир иллюзия, что целого и захватывающего «дела» будто бы нет и потому займитесь своими частными делами, трудитесь и наслаждайтесь, – но дело мира необъятно.
Всего легче сказать: Екклесиаст отчаялся, разуверился в человеческих силах, возможностях познать всё. Но если бы то была просто растерянность, а не особого рода полнота, мы не имели бы Екклесиаста и его книги. Екклесиаст нашел себя и свое место в мире в горькой сладости, в сладкой горечи постижения непостижимости целого. Мы, возможно, хотели бы себе другого настроения. Тогда нам лучше не слушать того, что Екклесиаст сказал о суетливых.
Настроение Екклесиаста – мы можем назвать его настроением отрешенности – дало ему найти себя, дало нам эту книгу Библии. Оно не мешало светлой бодрости, трезвому благоразумию: «Сейте ваш хлеб, когда пройдут дожди, и вновь обретете его после многих дней» (11, 1); «Утром [в молодости] сей семя твое, и вечером [в старости] не давай отдыха руке твоей, потому что ты не знаешь, то или другое будет удачнее, или то и другое равно хорошо будет» (6). Отрешенность – давнее и влиятельное настроение человечества. Не будучи приглашением погрузиться в разочарование и с вялым равнодушием отталкивать от себя мир, отрешенность близка настроению строгой науки: не ждать и не надеяться, что есть разгадка всего, иметь дело с тем, с чем можно иметь дело, не терзаться положением, когда целое снова и снова ускользает от нашей хватки. Отрешенность учит, что самое захватывающее, первые начала и последние концы, не в человеческой власти.
Согласитесь: это невыносимо. Трезвость, смирение, терпеливое благоразумие – невыносимы.
«Я узнал тебя, мир, я вижу тебя насквозь, у тебя больше не будет власти морочить меня! Я разгадал твою загадку!» – это не выкрики одиночки. Настроение гнозиса захватило особенно многих в начале нашей эры. Русскую идеалистическую мысль, особенно софиологию, на Западе тоже иногда называют гнозисом. Герои Андрея Платонова, строители нового общества, вооружены знанием-чувством, которое по существу то же, что в древнем гнозисе: надо разодрать ветошь старого мира, чтобы обнять новый, настоящий.
Гнозис – знание разгадки мира. Как можно знать разгадку целого? Екклесиаст говорит: «Бог отдал мир человеческим спорам, чтобы они не отыскали дела, которое Бог предустановил от начала и до конца». Философия учит: единое (целое) «никак не причастно никакому времени... оно не стало, не становилось и не было прежде, оно не настало, не настает и не есть теперь и, наконец, оно не будет становиться, не станет и не будет впоследствии... следовательно, нельзя ни назвать его, ни высказаться о нём, ни составить себе о нём мнения, ни познать его, и ничто из существующего не может чувственно воспринять его» (Платон, Парменид 141е – 142а). Разве гностик этого не знал? По крайней мере, он чувствовал, что знание обо всем человеку недоступно, такого знания никогда у людей не было, его никакой силой не добыть. Но – на землю сошел сам Сын Божий, и знание, неведомое от века, открыто; после небывалого события богоявления отныне навсегда просвечены все тайны. Или абсолютное знание пришло из страны святых чудес, найдено всезнающими мудрецами в увенчание тысячелетних страданий человечества. С неудержимой настойчивостью снова и снова пробивает себе путь упрямая вера, что не может быть, чтобы мир нельзя было разгадать, чтобы не могло быть какого-то нового, небывалого поворота дела, при котором мировое целое упадет, наконец, нам в руки.