Текст книги "Лист, Шуман и Берлиоз в России"
Автор книги: Владимир Стасов
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Итак, Лист не произвел на Глинку того впечатления, какого заслуживал, и остался без всякого последствия для его дальнейшего творчества – лучшие и капитальнейшие создания Листа еще вовсе не существовали, а те из очень значительных, которые уже и существовали, в Петербурге перед Глинкой не были ни разу исполнены.
Что касается остальных наших тогдашних музыкантов и публики, то ни исполнением своим, ни сочинениями Лист не оставил на них никакого глубокого следа. Даргомыжский был тогда уже человеком лет 30, но ничем особенным еще себя в то время не проявившим в музыке. Он был автор довольно многочисленных, но посредственных романсов, и хотя был и сам пианист очень недурной, но так мало, повидимому, был затронут и поражен Листом, что нигде ни в письмах его, ни в разговорах, ни в воспоминаниях позднейшего времени мы никогда не встречали ни малейшего упоминания о Листе. Серов был в 1842–1843 годах юношей 22–23 лет и, конечно, был сильно поражен игрой Листа, приведен им в величайший энтузиазм; но на его натуру, как композитора и музыкального критика, Лист остался, и тогда и после, без малейшего влияния. В продолжение всей своей жизни Серов всегда признавал Листа великим, феноменальным пианистом, но никогда не разделял музыкальных взглядов и образа мыслей Листа (кроме того, что касалось Рихарда Вагнера) и никогда не любил его сочинений; а в последние годы своей жизни Серов был прямо врагом их. Что же касается русских пианистов, то никто из них не усвоил себе ни малейшей частицы из листовского исполнения (хотя бы даже со стороны технической), и фортепианная игра продолжала быть у нас, и после приезда Листа, точно такою, какою была до него. Таким образом, очень ошибался Серов, когда в своем юном, пламенном, еще чистом и светлом энтузиазме от концертов Листа писал мне в одном из тогдашних своих писем: „Влияние Листа на массу сильно и очевидно. Совершенства его так поразительны, так новы для всех, что я даже думаю, что после него все пианисты ex professo будут без хлеба насущного, а любители перемрут с отчаяния! И в самом деле, кто осмелится подчивать своей игрой после этих сверхъестественных звуков, у кого будет эта львиная сила, эта быстрота молнии, эта женская нежность? У кого и тут ужасающий драматизм, эта всеобъемлющая верность природе, это ангельское святое спокойствие и неистовый дьявольский пламень? Ни у кого, потому что такого чудного явления свет доныне еще не видал, и, вероятно, опять пройдет много веков, пока явится что-нибудь подобное!“ Серов напрасно так беспокоился и суетился. Поднявшийся было на единую секунду вихрь восторга и воодушевления вдруг пал и утих, загоревшееся было на мгновение пламя потухло, и каждая порошинка преспокойно опять воротилась на прежнее насиженное место. Публика попрежнему стала преспокойно пробавляться всем самым ординарным в музыке, всласть смакуя и похваливая это; всякая негодность и посредственность попрежнему завладела публикой, но только с прибавкой еще одной новой драгоценной пошлости – итальянской оперы и итальянских певцов, прежде у нас почти вовсе неизвестных.
Напротив, пребывание Листа у нас оставило навсегда в нем самом неизгладимые воспоминания. Из них главное относилось к Глинке, которого гений он оценил и понял сразу. Еще в первый свой приезд, в 1842 году, Лист узнал и оценил обе оперы Глинки. „Жизнь за царя“ была ему так хорошо известна, что в пятом своем концерте он экспромтом долго импровизировал на темы этой оперы и привел всю публику в неописанный восторг; „Руслана“ же сразу понял, по рукописи, так глубоко и художественно, что сам Глинка говорит: „Лист верно чувствовал все замечательные места“. Поэтому-то можно себе вообразить, как Лист должен был быть поражен странным отношением русской публики и русского общества к великому, гениальному музыканту. „Забыт почти всеми!“ – говорит сам Глинка. Каково это! С каким презрением и жалостью должен был тогда смотреть на всех наших Лист, эта не только что высокая, светлая, но и благороднейшая душа, эта великолепная интеллигенция. Спустя целых 40 лет Лист не мог забыть того, что видел и слышал относительно Глинки, в 1843 году, в Петербурге, и в письме к графине Аржанто от 24 октября 1884 года он писал: „Помню одно поразительное слово, сказанное мне великим князем Михаилом Павловичем: „Когда мне надо сажать моих офицеров под арест, я посылаю их на представления опер Глинки“.
Как Лист должен был, вероятно, много раз повторять про себя, глядя на публику: „Бедные! не в коня корм!“. И потом он играл всей этой малотолковой толпе какую-нибудь шикарную дребедень, блистая ею в глаза, как дикарю блестками и стекляшками. И обо всех-то европейских публиках Лист думал очень не высоко (примеры в его письмах налицо), но что он, должно быть, думал про нашу, русскую-то?! Значит, он в одиночку продолжал ценить Глинку, и в продолжение целых 43 лет потом, т. е. до самого своего конца, он никогда не забывал этого человека и никогда не переставал высоко ставить его в своем понятии: мы встретимся ниже со многими тому доказательствами. Но, кроме того, заметим, что с самого первого своего приезда к нам у Листа завязались прочные отношения с русскою музыкальною школою, которые не только никогда уже более не прекращались, но становились, до самого последнего дня его жизни, все только шире, глубже и сердечнее.
Здесь кстати скажу еще, что по всегдашней своей привычке: мазать по губам местных музыкантов и доставлять невинное удовольствие местным дилетантам, Лист сделал тогда же переложения (и переложения великолепные) нескольких никуда не годных „русских“ музыкальных сочинений тогдашних наших аматеров. А именно, он переложил для фортепиано романсы гр. Виельгорского: „Бывало“ и „Ты не поверишь, как ты мила“, „Соловья“ Алябьева, галоп Булгакова. Но в то же время он переложил также и „Марш Черномора“, принадлежащий к числу величайших и оригинальнейших музыкальных созданий нашего века.
В заключение настоящего обзора пребывания Листа в России я прибавлю небольшие сведения о концертах его в Киеве, Одессе и Елизаветграде.
Лист был в Киеве в начале 1847 года. Первый концерт свой он дал в контрактовой зале, в конце января, и стечение публики было громадное, эффект – также. Второй концерт дан был в университетской зале опять при большом стечении народа; но на третий концерт (2 февраля) публики пришло уже очень немного, и Лист говорил, смеясь, что все тут были – en famille. Но, что всего любопытнее, эти концерты послужили поводом к проявлению в русской печати такого недоброжелательства к Листу и такого непонимания его гения, какой навряд ли где еще проявлялся в то время, кроме некоторых консервативных берлинских газет, осыпавших Листа, среди общих восторгов, потоками злобной брани после его концертов в Берлине в начале 1842 года.
Некто Н. Р. напечатал в „Московском городском листке“ 1847 года, № 48, отчет о концертах Листа в Киеве и говорил, что у него только „фейерверк звуков, вспышки вдохновения, отрывочные фразы чувства, прихоти все позволяющего себе господина“, что он вообще все играл в Киеве „небрежно, необдуманно, по капризу минуты“; с публикой Лист поступает слишком cavalièrement (дерзко), переменяет пьесы, программы и даже в исполняемых пьесах пропускает многие страницы, „вероятно под влиянием даваемых ему обедов“, что лишь изредка Лист исполняет музыкальные сочинения с настоящим свойственным ему талантом. Вообще же Лист „лишен творчества, не может создать ни единой своей мелодии, а чужое – не в состоянии претворить в свое достояние и развить мысль из нее самой. Оттого у него темы мало вяжутся с вставными вышивками и украшениями…“
В заключение г. Н. Р. провозглашал, что „дарование Листа – бесплодно. Лист растратил и погубил свой талант посреди ветреной и мелочной жизни французского общества, падкого на одни эффекты и поверхностные впечатления… Бессилие современного западного общества воплотилось в бессилие дарования Листа…“
Таковы мнения неизвестного киевского критика. К чести нашего отечества надо сказать, что приведенный здесь пример близорукости и отсутствия понимания великого музыкального явления был совершенно единственный в своем роде у нас. Было ли это мнение индивидуальное, или было оно разделяемо киевскою публикою, мы лишены теперь возможности судить о том: другого печатного отзыва о Листе в Киеве не было, быть может, потому, что в этом городе не было тогда ни одной газеты и журнала, где бы могла появиться художественная критика. Правда, Н. Р. говорит, что „после первых двух концертов Листа большинство киевской публики чувствовало, что артист не вполне расплачивается за обожание, которым его окружают… Наконец, большинство рассудило, что роль стригомого барана совсем не завидная роль, и притом же, явившись на два концерта, оно исполнило долг европейски образованного человека и может теперь спать спокойно“.
Но было ли это действительно мнение большинства публики, мы этого знать теперь не можем.
Спустя полгода после того Лист приехал в Одессу, в конце июля 1847 года, на возвратном пути из Константинополя в Германию и Францию. Здесь он дал, в биржевой зале, шесть концертов, с громадным успехом. По поводу первого из них, 20 июля, „Одесский вестник“ писал (No№ 58–59):
„Явление Листа увлекло в Одессе и поглотило все. Имя его раздалось даже и в тех углах, где, кроме шарманки, да бродячего скрипача-цыгана, не слышат другой музыки… И когда замолкли звуки «Хроматического галопа» и среди неистовых рукоплесканий и криков великий артист, с отражением легкого изнеможения на лице, появился несколько раз на эстраде и исчез, вся масса посетителей остановилась неподвижная, как бы ожидая чего-то… После концерта, у квартиры Листа, в Ришельевской гостинице, собралась толпа народа. Крики «браво» и рукоплескания встретили его возвращение. Раздались звуки серенады, данной Листу итальянским оркестром…
Другой критик, за подписью Д., также выражал, за себя и за одесскую публику, беспредельные восторги и говорил в начале статьи:
«Довольно было Листу одной секунды, довольно было бросить одну колоссальную бомбу – увертюру „Вильгельма Телля“, и Одесса была взята приступом…»
Кончалась же статья словами:
«Хроматический галоп» Листа ведет, кажется, свое происхождение от того буцефала, на которого мог садиться только великий Александр. Он был исполнен – громоносно: Александр был сын Юпитера.
После Одессы Лист публично играл еще в Елизаветграде, в августе, но об этих концертах мы не имеем никакого понятия, так как елизаветградских газет и журналов тогда не существовало. Но любопытен тот факт, что елизаветградские концерты были последние концерты Листа. На них он кончил свою карьеру виртуоза и более уже перед европейскою публикой не играл.
Шуман приехал в Петербург через год после Листа, в великом посту 1844 года. Он приехал к нам вовсе не ради самого себя, а только ради своей жены, знаменитой пианистки Клары Шуман, которая, в числе своих концертных путешествий, вздумала в это время сделать путешествие также и в Петербург и Москву: тогда ходили в Германии хорошие слухи про русские рубли, щедро отпускаемые музыкальным знаменитостям: Листу, Тальбергу, Пасте, Рубини, Виардо, Тамберлику, Липинскому, Леопольду Мейеру и иным. Выступить в Петербурге сам Шуман и не воображал, несмотря на то, что тогда ему было всего 34 года, что он был во всей силе своего таланта и что у него были сочинены уже почти все самые капитальнейшие его вещи, каковы: «Карнавал», «12 симфонических этюдов», «Fantasiestücke», «Novelleten», 1-я соната, три струнных квартета, фортепианные квартет и квинтет со струнными инструментами, 1-я симфония и «Рай и Пери» для соло с хором и оркестром (последнее сочинение он тогда считал «лучшим своим созданием»).
В письмах к друзьям Шуман называл предстоящее свое путешествие в Россию-«лапландским путешествием», но скоро его мнение об этой Лапландии переменилось.
Он писал из Петербурга своему тестю, Фридриху Вику, 1 апреля (н. ст.): «Вот мы здесь уже целых четыре недели. Клара дала 4 концерта и играла у императрицы; у нас устроились отличные знакомства, мы видели множество всего самого интересного… Но мы сделали одну великую ошибку: приехали слишком поздно. В таком большом городе надо много приготовлений. Здесь все зависит от двора и аристократии, печать и газеты мало имеют влияния. К тому же, здесь все от итальянцев словно в бешенстве (wie besessen), Виардо-Гарсия произвела необычайный фурор. Оттого и вышло, что первые два концерта не были полны, третий, напротив, – очень, а четвертый (в Михайловском театре) был самый блестящий. Между тем, как к другим артистам, даже к Листу, сочувствие все более и более убавлялось, к Кларе оно только все увеличивалось, и она могла бы дать, пожалуй, еще 4 концерта, если бы не страстная неделя помешала, да, впрочем, и нам пора в Москву. Конечно, лучшими нашими друзьями были Гензельт с женой, которые с любовью относились к нам, а потом оба Виельгорские, два превосходных человека, особливо Михаил – это настоящая художественная натура, гениальнейший дилетант, какого я встречал: оба они очень влиятельны при дворе и почти всякий день бывают у императора и императрицы. Мне кажется, Клара по секрету влюблена в графа Михаила который сказать мимоходом, уже дедушка» т. е. человек, которому за 50, но который и телом и душою свеж как юноша. Тоже очень расположенным к нам покровителем был принц Ольденбургский и его супруга, которая – сама доброта и кротость. Они сами водили нас вчера по своему дворцу. Также Виельгорские были с нами очень любезны, дали нам вечер с оркестром, для чего я разучил и продирижировал свою симфонию (B-dur). Про Гензельта расскажу лично; он все тот же, но истрачивает себя на уроки. Нет возможности уговорить его, чтоб он играл публично, его можно услышать только у принца Ольденбургского, где он раз сыграл с Кларой мои вариации на два фортепиано. Император и императрица были очень любезны с Кларой. Она играла во дворце неделю тому назад, в тесном семейном кругу, целых два часа. «Frühlingslied» Мендельсона везде сделалась любимой пьесой публики; Клара должна была много раз играть ее во всех концертах; у императрицы – даже целых три раза. Про великолепия Зимнего дворца Клара сама расскажет вам; граф Рибопьер (бывший посланник в Константинополе) водил нас несколько дней тому назад: это словно сказка из «Тысячи и одной ночи»… Здешние музыканты оказали нам много любезностей, особливо Ромберг (капельмейстер). Они отказались от платы за участие в последнем концерте, нам позволили только послать за ними кареты. В свою очередь, Клара Шуман писала своему отцу, что у графа Виельгорского играли также, при них, квартеты ее мужа, и прибавляет: «Эти Виельгорские – великолепные люди для художников; они живут только для искусства и не жалеют на то никаких трат, но они одни здесь такие…»
Любопытную подробность находим мы в письме Шумана к тому же Фридриху Вику, от 2(14) мая 1844 года. Он восхваляет до небес великую княгиню Елену Павловну, у которой Клара играла однажды, за ее любезность и образованность, и прибавляет: «Мы с нею много говорили о том, не следует ли завести в Петербурге консерваторию, и что тогда она очень желала бы задержать нас здесь…» Вот как давно у великой княгини Елены Павловны носилась в голове идея об устройстве в России консерватории, идея, которая осуществилась лишь 18 лет позже, в 1862 году. Конечно, Шуман был никак не против этой идеи: он сам лишь за год перед тем поступил преподавателем фортепианной игры в Лейпцигскую консерваторию, открытую Мендельсоном в апреле 1843 года; значит, он еще не имел полного представления о значении и вреде или пользе консерваторий в наше время и еще ничуть не приходил к тому порицанию их, которое высказывали им всегда, вследствие ярких примеров перед глазами, Глинка и Лист. Но, во всяком случае мы узнаем теперь, что была одна такая минута, когда Шуман мог сделаться, и надолго, жителем Петербурга и, по всей вероятности, оказать крупное влияние на ход русской музыки и направление русских музыкантов. Однакоже в 1844 году это дело не состоялось, и Шуман еще надолго остался без самомалейшего влияния на нашу музыкальную школу.
Ю. К. Арнольд, видевший в 1844 году Шумана с его женой на музыкальном вечере у А. Ф. Львова, сообщает мне про них следующие любопытные подробности: «Клара Шуман играла в тот вечер квартет для фортепиано своего мужа, его же „Kreisleriana“ и некоторые другие пьесы. Она производила на нас, слушателей, огромное впечатление, хотя мы тогда уже начали привыкать к виртуозкам-фортепианисткам: в благотворительных концертах 30-х и 40-х годов довольно часто игрывала г-жа Калерджи (урожд. графиня Нессельроде, позже замужем за тайн. сов. Мухановым), а за год или за два до Клары Шуман концертировала в Петербурге знаменитая виолончелистка София Борер. Весь вечер Шуман был, по-всегдашнему, угрюм и молчалив. Он очень мало разговаривал; на вопросы графов Виельгорских и самого хозяина, А. Ф. Львова, он лишь тихо что-то промычал в ответ. С знаменитым скрипачом Моликом, только за несколько дней перед тем приехавшим в Петербург, у них завязалось, правда, нечто вроде разговора, но почти шопотом и без всякого оживления. Шуман все больше сидел в углу, около фортепиано (в середине зала стояли все пюпитры для исполнявшегося в тот вечер октета Мендельсона); он сидел, нагнувши голову, волосы у него свислись на лицо; выражение было сурово-задумчивое, губы будто насвистывают. С Шуманом, какого я видел в тот вечер, совершенно сходен лепной медальон в натуральную величину скульптора Дондорфа. Клара Шуман была немного поразговорчивее, отвечала за мужа. В фортепианном исполнении она выказала себя весьма великою художницею, с мужественною энергией и с женским инстинктом в Auffassung и исполнении, хотя ей всего было 25–26 лет. Но грациозною и симпатичною женщиной едва ли кто ее признавал. По-французски оба говорили на саксонском диалекте, а по-немецки, как ehrbare Leipziger».
Во время многих недель, проведенных им в Петербурге и Москве, Шуман остался совершенным «инкогнито» для музыкальной России. Глинка и Даргомыжский его не слыхали, ничего даже не знали о его присутствии. Кроме небольшого аристократического кружка, никто тогда даже не знал, что вот какой великий музыкант у нас в Петербурге в гостях (я это живо помню), никаких разговоров о нем не было. Концертов он не давал, нигде в публику не выступал, да даже большинство интересовавшихся у нас музыкой едва знали немногие (ничуть не лучшие, не капитальнейшие) фортепианные его сочинения. Здешние музыкальные учителя никому из учеников своих не давали играть его пьесы – исключение составлял, кажется, один только А. А. Герке; даже Гензельт, несмотря на всю свою дружбу с Шуманом, ни сам его никогда не играл, ни давал его играть своим бесчисленным ученикам и ученицам. И ничего не было в том мудреного: Шумана фортепианные сочинения были так гениальны, так новы, что мало кому тогда нравились. Даже Лист не осмеливался играть их в своих концертах – он сам это говорит в письме к Василевскому, биографу Шумана: «Я много раз имел такой неуспех с шумановскими пьесами и в частных домах, и в публичных концертах, что потерял кураж ставить их на свои афиши; притом же я часто имел слабость доверять составление своих концертных программ – другим!!..» Если уже Лист не в состоянии был втемяшить Шумана своим слушателям в 30-х и 40-х годах, то насколько же это было еще труднее другим! Капельмейстеры наши, в свою очередь, тоже нигде и никогда не исполняли инструментальных и хоровых сочинений Шумана; артисты и аматеры понятия не имели о его высокоталантливых романсах. Главным музыкальным богом тогда был, у «знатоков и музыкантов», в концерте и дома – все только Мендельсон, в театре – итальянцы, итальянцы и итальянцы. Поэтому капитальнейшие тогдашние наши музыкальные обер-доки, графы Виельгорские и Львов, милостиво приняли у себя в доме Шумана с его женой, обласкали их, осыпали учтивостями, представили ко двору, сыграли у себя (со значительными издержками) его симфонию и квартеты, но – на том все дело и кончилось. После отъезда Шумана его здесь тотчас же забыли самым основательным образом. Если бы этим «гениальным дилетантам», Виельгорским, Шуман нравился, если бы он был им понятен, им, конечно, стоило бы только сказать одно слово, и Шумана стали бы играть во всех концертах, пропагандировали бы, внушали бы изо всех сил публике. Но куда! «Гениальным дилетантам» было не до того. У них только и ушей и сердец было, что для Мендельсона и драгоценных, милых, любезных, несравненных итальянцев. Все прочее могло и подождать. Шуман и подождал целых десять лет.
Берлиоз начал знать музыкальную Россию и интересоваться ею – через Глинку. В статье о Глинке, напечатанной им в «Journal des Débats» в 1845 году, он говорит: «В 1831 году я встретился с ним в Риме (Глинке было тогда 27 лет, Берлиозу – 29), и я имел удовольствие слышать тогда, на вечере у Ораса Берне, тогдашнего директора французской академии в Риме, несколько русских романсов Глинки, превосходно исполненных русским тенором Ивановым. Они сильно поразили меня прелестным складом своей мелодии, совершенно отличным от всего, что я до тех пор слышал!..»
Спустя 10 лет, в 1841 году, Берлиоз сильно бедствовал. В то время все его дела шли плохо. Очень тяжкие были его отношения к жене, бывшей английской актрисе Смитсон, в которую он был когда-то прежде страстно влюблен, но которая стала для него теперь во всех отношениях невыносима. Но еще тяжелее были постоянные неудачи его колоссальных концертов, преследование его тупой музыкальной критикой, постоянные материальные недостатки. Он был принужден вечно страдать и мучиться, и только непреклонный дух, громадная сила воли поддерживали его во всех постоянных неудачах. И в этакую-то минуту вдруг он получает известие, что где-то далеко, в варварской России, на краю света, давали с блестящим успехом его «Requiem». Это было для него целое событие. Он был в восторге и 3 октября 1841 года писал своему другу Юмбер Феррану: «Вы, конечно, слышали про страшный успех моего „Реквиема“ в Петербурге. Он был исполнен целиком в концерте, нарочно данном для того, всеми оркестрами петербургских театров, вместе с хором придворной капеллы и хорами двух гвардейских полков. [8]8
Концерт этот был дан 1 марта 1841 года, в зале Энгельгардта. «Северная пчела» писала по поводу этого концерта, что «Берлиоз – основатель новой школы, еще мало известной, но быстро распространяющейся по всей Европе… „Реквием“ этот обличает в г. Берлиозе ученого, необыкновенного композитора… В обыкновенной концертной зале эффекты, рассчитанные на три оркестра, не могут достигать цели композитора и по большей части исчезают, лишь оглушая слушателя массою труб и литавр. Поэтому „Реквием“ Берлиоза вообще нравится менее творений в том же роде Моцарта, Керубини и даже Крейцера. Но нельзя не похвалить образцового исполнения нашими артистами даже самых трудных пассажей и не поблагодарить г. Ромберга, от имени всех любителей, за доставление им столь высокого музыкального наслаждения». – В. С.
[Закрыть] По рассказам людей, присутствовавших на концерте, исполнение, под управлением Андрея Ромберга, было до невероятности величественно. Не взирая на денежный риск предприятия, этот молодец Ромберг, благодаря щедрости русской аристократии, получил, за всеми расходами, 5000 франков чистой прибыли. Вот и знайте, что такое демократические правительства в художественном деле. Здесь, в Париже, я, разве с ума сойдя, осмелился бы подумать о том, чтобы дать целиком это сочинение, причем мне пришлось бы заплатить из своего кармана, сколько Ромберг положил туда…»
В следующем году, уже веруя в музыкальную состоятельность России и, конечно, под влиянием недавнего блестящего приема, оказанного его приятелю Листу, Берлиоз писал петербургскому музыкальному издателю Бернару 10 сентября 1842 года: «Я кончаю, через несколько недель, „Полный трактат о современной инструментовке и оркестровке“. Мои статьи об этом предмете, напечатанные в „Gazette musicale de Paris“, – не более, как сокращенный перечень. Я думаю, что это будет сочинение, полезное для всех любителей и художников, занимающихся композицией. Оно составит большой том в большую восьмую долю листа и будет содержать множество примеров, партитурой и по частям, взятых из великих музыкальных произведений и из некоторых моих неизданных сочинений. Его можно будет продавать по 15 или 20 франков. Я был бы очень доволен, если бы вы пожелали приобрести собственность этого сочинения для России. Я хотел бы получить 2000 франков…» Конечно, Бернар, лучше зная положение музыкального дела у нас, не принял предложения. На том и кончились первые сношения Берлиоза с Россией.
Но когда, спустя почти три года, Глинка, выгнанный из России всеобщим равнодушием к нему самому и к его гениальному «Руслану», а также нелепым «бешенством» (как сказал Шуман) русской публики к итальянской опере и к итальянским певцам, – приехал в Париж, то скоро сошелся с Берлиозом. Их познакомил князь Вас. Петр. Голицын. «Берлиоз обошелся со мною чрезвычайно ласково, чего не добьешься от большей части парижских артистов, которые невыносимо надменны, – пишет Глинка в „Записках“. – Я посещал его раза по три в неделю, откровенно беседуя с ним о музыке и особенно о его сочинениях, кои мне нравились». Глинка писал Кукольнику 6 апреля 1845 года:
«Я ожил с первыми лучами весеннего солнца, и ожил не только телом, но и душою: случай свел меня с несколькими милыми людьми, и в Париже я нашел немногих, но искренних и талантливых приятелей. Самая примечательная для меня встреча это, без сомнения, с Берлиозом. Изучить его произведения, столь порицаемые одними и столь превозносимые другими, было одним из моих музыкальных предположений в Париже – случай мне вполне благоприятствовал. Я не токмо слышал музыку Берлиоза в концертах и на репетициях, но сблизился с этим первым, по моему мнению, композитором нашего века (разумеется, в его специальности), сколько можно сблизиться с человеком, до крайности эксцентрическим. И вот мое мнение: в фантастической области искусства никто не приближался до этих колоссальных и, вместе, всегда новых соображений. Объем в целом, развитие подробностей, последовательность, гармоническая ткань, наконец, оркестр могучий и всегда новый – вот характер музыки Берлиоза. В драме, увлекаясь фантастической стороной положения, он неестествен и, следственно, неверен. Из слышанных мною пьес: „L'ouverture des Francs-Juges“, „La Marche des pèlerins de la symphonie Harold“ et „Le Scherzo de la reine Mab“, также „Dies irae“ и „Tuba mirum“ из „Реквиема“ произвели на меня неописанное впечатление. У меня теперь несколько неизданных манускриптов Берлиоза, кои изучаю с невыразимым наслаждением…»
В своих «Записках» Глинка замечает еще:
«Я часто навещал Берлиоза; его беседа была весьма занимательна: он говорил остро и даже зло…»
В это время Берлиоз слышал многие сочинения Глинки, как в том концерте monstre, который был дан Берлиозом в Елисейских полях, так и в собственном концерте Глинки, данном в небольшой зале Герца. Были исполнены в этих двух концертах из вещей Глинки: «Лезгинка» и «Марш Черномора» (из них первая – по особенной просьбе самого Берлиоза), каватина Антониды из «Жизни за царя», каватина Людмилы из «Руслана», «Краковяк», «Valse-fantaisie» и несколько романсов. Все это не произвело на французов ни малейшего впечатления, от концерта не осталось для французов никакого следа, и Глинка только понапрасну потратился на значительные расходы по концерту. Но с Берлиозом было совсем другое дело. Он был уже отчасти приготовлен к Глинке рассказами Листа, первого иностранного ценителя Глинки, но тоже и сам собою оценил Глинку. В этом оба великие иностранные музыканты сошлись. Берлиоз оценил Глинку в Париже, вопреки ничего не понимающей парижской публике, точно так же, как, за три года перед тем, его сразу оценил Лист в Петербурге, вопреки ничего не понимающей петербургской публике. И вот, скоро после обоих концертов, Берлиоз пишет Глинке письмо, где говорит: «Для меня еще того мало, чтоб исполнять вашу музыку и рассказывать многим людям, что она свежа, жива, прелестна по энергии и оригинальности; мне надо еще доставить самому себе удовольствие и написать о ней несколько столбцов, тем более, что это моя обязанность. Не должен ли я беседовать с публикой обо всем, что по этой части происходит в Париже самого примечательного? Так сделайте же одолжение, сообщите мне несколько заметок о себе, о ваших учебных годах по музыке, о музыкальных учреждениях в России, о ваших сочинениях, и, рассмотрев вашу партитуру вместе с вами, для того, чтобы несколько получше узнать ее, я буду в состоянии сделать нечто сносное и дать читателям „Débats“ приблизительное понятие о вашем высоком превосходстве. Меня страшно замучили эти проклятые концерты, претензии артистов и проч.; но я найду время написать статью о подобном предмете: у меня не часто бывают такие интересные случаи».
Глинка ничего сам не сообщил Берлиозу: он был слишком скромен и слишком не любил говорить о самом себе. Но это исполнил за него Мельгунов, давнишний приятель его, в то время живший в Париже. И вот, на основании его биографической записки, Берлиоз напечатал в «Journal des Débats» статью о Глинке, где сообщал краткие подробности о жизни, сочинениях и положении Глинки в России, а от себя говорил:
«Опера „Жизнь за царя“ – опера истинно национальная; она имела блестящий успех. Но, помимо всякого патриотического пристрастия, она полна самого высокого достоинства… Но вторая его опера „Руслан и Людмила“ до такой степени отличается от первой, что можно было бы подумать, что ее писал совсем другой композитор. Талант автора является тут гораздо более зрелым и могучим! „Руслан“ – это, без сомнения, шаг вперед, новая фаза в музыкальном развитии Глинки. В первой опере, сквозь все мелодии, запечатленные свежим и истинным национальным колоритом, сильно слышалось влияние Италии; во второй, по значительности роли оркестра, по красоте гармонической основы, по инструментальному мастерству, чувствуешь, напротив, преобладание влияния немецкого… Талант Глинки необыкновенно гибок и разнообразен; его стиль обладает тем редким преимуществом, что превращается по воле композитора, смотря по требованиям и характеру трактуемого сюжета. Он способен быть прост, даже наивен, никогда не унижаясь до вульгарности. У него в мелодиях есть неожиданные ноты, периоды странно прелестные; он великий гармонист, он пишет для инструментов с такою старательностью и с таким знанием самых тайных его средств, что его оркестр – один из самых новых и жизненных оркестров нового времени… „Valse-fantaisie“ Глинки увлекателен, полон чрезвычайно пикантного ритмического кокетства; он истинно нов и превосходно развит. Его „Краковяк“ и „Марш Черномора“ блещут всего более оригинальностью мелодического стиля. Это достоинство очень редкое, и когда композитор соединяет с ним оригинальность изящной гармонии и превосходного оркестра, решительного, ясного и колоритного, он может по всем правам занять место среди самых первых композиторов своей эпохи…»
Но, само собою разумеется, статья Берлиоза не произвела никакого влияния на французскую публику, и она продолжала кланяться своим обычным идолам. Что касается до результатов близкого знакомства Глинки с Берлиозом и его партитурами, то об этом будет говорено ниже.