355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Стасов » Лист, Шуман и Берлиоз в России » Текст книги (страница 2)
Лист, Шуман и Берлиоз в России
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:21

Текст книги "Лист, Шуман и Берлиоз в России"


Автор книги: Владимир Стасов


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Но в то же время существовало в Петербурге, среди публики, немало и таких людей, которые, без всяких знатоковских и незнатоковских претензий, восхищались Листом от всего сердца, с великим энтузиазмом и увлечением, даже и не помышляя ни о каких мудрствованиях. В майской книжке «Отечественных записок» графиня Ростопчина напечатала довольно сносное, согретое довольно искренним чувством, стихотворение: «После концерта», где она высказывала свое и тогдашнее общее настроение большинства:

 
Ему шлют лавры и цветы…
Его возносят, прославляют…
В чаду восторга, красоты
Сердца к ногам его бросают…
Вокруг него почет, привет
И льстивый говор искушенья.
При нем наш хладный, чинный свет
Растаял, понял увлеченье.
Меж дилетантов только я
Смирна, безмолвна, недвижима:
Нет выражений у меня
Для бездны чувств невыразимой!
Без слов, без гласа, без похвал
Я слушаю, благоговею…
. . . .
Слеза дрожит в моих глазах, —
Слеза дороже роз мгновенных!
В ней больше правды, чем в речах,
В рукоплесканьях исступленных!
Уедет он… чрез день, другой
О нем забудет город шумный…
Но песнь его слилась с душой
Многотревожной, многодумной!
 

Один из наших музыкальных писателей, Юрий Арнольд, рассказывал впоследствии Лине Раманн (биографше Листа, поместившей этот факт в своей книге), как он возвращался из тогдашних концертов Листа совершенно потрясенный, особливо после «Erlkönig'a»: «Веемое существо, – говорил он, – пришло в полное изнеможение от этого оркана, невиданного, невообразимого. Воротясь домой, я быстро сдернул шубу с плеч, бросился на диван и долго-долго заливался горькими и сладчайшими слезами…»

«Знаешь ли, – писал мне тогда же Серов, – Карелли (наш учитель музыки в Училище правоведения, старик-скрипач старинного покроя) в моем понятии стал теперь гораздо выше, нежели прежде, оттого именно, что на другой день после того, как Лист играл у принца Ольденбургского, он мне просто и ясно сказал, что ставит Листа über alle Clavierspieler. И это чрезвычайно много для старика, который слушал Фильда и вырос в плесени ложного классицизма…»

Очень немногие из тогдашних русских слыхали, прежде того, Листа за границей и потому не могли знать, что Лист приехал к нам в самую лучшую, самую высокую свою пору, в минуту самого громадного развития своего исполнительского таланта. Но между этими немногими был один, знавший игру Листа уже и прежде, а теперь оказавшийся способным заметить всю разницу между прежним и новым Листом. Это был московский профессор Шевырев, всегда много (и не всегда уже слишком нелепо) писавший об искусствах. Теперь, в «Москвитянине» своего друга, товарища и сотрудника Погодина, он писал:

«В 1839 году, в Риме, я слышал в первый раз игру Листа. С тех пор прошло не так много времени, и если бы я не видел в лицо того же самого художника, то никак бы не мог поверить, что играет тот же Лист, которого я слышал назад тому четыре года. Так изменился он, так неизмеримо вырос в это время, и художник сам это знал и сознавал эту перемену в себе перед многими любителями. Тогда в поре кипения неустоявшихся еще сил он предавался каким-то неистовым порывам игры необузданной. Его инструмент и все его окружавшее бывали нередко жертвою его музыкальных припадков. В парижских журналах, когда описывали его концерты, встречались подобные фразы: „четыре рояля были побиты неистовою игрою Листа“. Иные сравнивали его с Кассандрою, одержимою духом видений; другие с беснующимся; третьи просто с демоном, который выражает свои мучения на фортепиано и убивает свой инструмент в порывах ярости. С тех пор сделалось общим местом находить в игре Листа что-то демоническое, чего не было и тогда, но что уже вовсе не идет к современному Листу, который явился к нам в самой цветущей поре своего развития, во всей стройности сил возмужавшего гения… Нет, в порывах тогдашней неистовой игры не было ни демонического, ни ложнонатянутого, как оправдали последствия: в них только разоблачал силы свои молодой художник… Титанически высокое и колоссальное предшествует в скульптуре и драме древней изящному и грациозному. Прочтите первые драмы Шекспира – вы найдете в них те же усилия… Воспитанный в Москве на свежих впечатлениях грациозной и пластической игры Фильда, я не мог сочувствовать тогда бурным порывам музыканта, от которого содрогался инструмент его. Я не знал еще, какое богатство будущего таилось в этой игре. Я не мог предугадать нынешнего Листа. Не скрою, что сначала я слушал его здесь с предубеждением, составленным в Риме. Но скоро он овладел мною, и с третьей пьесы я уже испытывал на себе всю власть и силу его волшебных звуков… Нет, перстами великого художника движет не злой демон, потому что сей последний безжизнен и бездушен, а в клавишах Листа живет такая сильная душа и такою полною жизнью!.. Музыка Листа – вопль звучащей души в пустыне холодного разума… Все страстные мотивы современной оперы, которая перенесла в свою область всю страстную душу драмы шекспировой, у ней под рукою. И какое орудие избрала она для своих действий! Инструмент ограниченный, светский, гостинный, которого звуки доступны людям самым обыкновенным, которого игра входит во всякое воспитание, основанное на внешнем блеске. Душа художника изменила его так, что вы изумлены превращению; но действия его тем сильнее, что язык, ею избранный, кажется всем известным и понятным…» («Москвитянин», 1843, ч. III, № 5, стр. 316).

Шевырев был вполне прав. После 1839 года и пребывания своего в Риме Лист был уже не прежний Лист, а совсем другой: выросший и распустившийся во всей силе своего таланта. Он сам это хорошо понимал и, уезжая из Рима в ноябре 1839 года, писал своему приятелю, графу Льву Фестетичу, венгерцу: «Я приеду к вам (в Будапешт) немножко постарше и позрелее прежнего и, позвольте мне вам это сказать, более выработавшимся как художник, против прошлого года, потому что я страшно много работал с тех пор в Италии».

Ничего не знала обо всем этом значительная часть петербургской публики, ни о том, чем прежде был Лист, ни чем сделался в последнее время; эта доля публики не пускалась ни в какие сравнения, но просто и наивно чувствовала, не взирая на Сенковских и Булгариных, что перед нею находится гениальный человек, такой, которому подобного эта публика не видала и не слыхала. Она и предалась энтузиазму, к какому только была способна. На основании сказаний современников, биографша Листа Лина Раманн говорит: «Прием Листа в Петербурге был самый одушевленный и блестящий. Праздники шли одни за другими. После его концертов дамы высшего света встречали его на лестнице Hotel Coulon, где он жил, с гирляндами, а когда он уезжал из Петербурга, петербургская аристократия на особом пароходе поехала его провожать до Кронштадта и даже на взморье Финского залива, с хором музыкантов».

Во время пребывания своего в Петербурге Лист часто играл у императрицы, у великой княгини Елены Павловны, у принца Петра Георгиевича Ольденбургского, в домах у всей тогдашней петербургской знати, у гр. Воронцова-Дашкова, у кн. Юсупова, у кн. Бело-сельского, у гр. Шереметьева, у гр. Бенкендорфа, всего же чаще бывал у двух братьев графов Виельгорских и у кн. Одоевского, очень образованных музыкантов-любителей. В Петербурге Лист тоже очень близко сошелся с Гензельтом, который за 4 года перед тем (1838) приехал в Петербург и навсегда здесь основался. Между ними завязалась искренняя, сердечная дружба, которая до самой смерти Листа никогда не омрачалась ни малейшим облачком. Они даже всегда были на «ты» и не раз посвящали друг другу свои сочинения. Один из ревностных обожателей Листа музыкальный писатель Ленц рассказывает, что когда Лист, с графом Виельгорским и Ленцом, в первый раз был в гостях у Гензельта и тот, по его просьбе, играл ему «Полакку» Вебера (E-dur), Лист был сильно поражен особенностями его игры, но сказал: «Я бы тоже мог, если б захотел, играть такими бархатными лапками!» [2]2
  Приведя этот анекдот из брошюры Ленца: «Die grossen Pianoforte-Virtuosen unserer Zeit», стр. 104, Лина Раманн сомневается в достоверности этих слов, уверяя, что такие выражения – совсем не свойственны были Листу. Но она не знала принадлежащего теперь нашей Публичной библиотеке письма Листа к Ленцу 1872 года, где он благодарит его за эту брошюру и находит ее во всем в высшей степени верною. Конечно, будь приписанные ему слова несправедливы, Лист протестовал бы. – В. С.


[Закрыть]

В Петербурге Лист дал 6 концертов, в том числе один в пользу города Гамбурга, сгоревшего в это время чуть не дотла, другой в пользу детской больницы. В своей практичности тот же Булгарин подавал Листу по этому поводу такие советы («Северная пчела», 16 мая):

«Гениальный Лист уезжает, но, как слышно, в будущем году намерен посетить снова Россию, побывать в Москве и к нам прибыть к весне. Дай бог свидеться! Листа полюбили здесь чрезвычайно и за гениальную его игру, и за ум, и за редкое добродушие. Только мы не советуем ему играть в каждом концерте, по просьбе, каждого музыканта. У нас скоро ко всему приглядываются и ко всему прислушиваются, и мы боимся, чтобы Лист не испытал у нас участи знаменитого Фильда, которого все хвалили, а слушать перестали. Гензельт понял дело и вовсе отказался от концертов, а Гензельт гениальный виртуоз и превосходный композитор. Гензельта ждут за границей, приглашают туда, а мы едва знаем, что он петербургский житель. С нашей публикой надо обходиться осторожно: она все требует нового и чужого!..»

Год спустя Лист снова приехал в Россию и дал в Петербурге два концерта. В «Инвалиде» 16 апреля 1843 года было сказано:

«Лист, упавший к нам, как снег на голову, вовсе неожиданно, тотчас же по приезде дал концерт третьего дня (14 апреля). Зала Энгельгардта едва могла вместить в себе многочисленную публику, собравшуюся рукоплескать гениальному художнику. Восторг был всеобщий; но к этому примешивалось и грустное чувство: петербургская публика знала, что это будет первый и последний концерт великого музыканта, решившего ехать в Москву непременно через три дня».

«Северная пчела» говорила, что в нынешний, вторичный приезд Листа «прием ему был не менее блистательный, как и в первый: но выбор залы Энгельгардта происходил скорее от скромности художника, нежели от боязни, что концерт его не привлечет достаточного множества публики для наполнения залы дворянского собрания; что публика наша обладает таким утонченным вкусом, что не будет, подобно многим заграничным публикам, [3]3
  Намек на Берлин, где Лист был принят в 1843 году несравненно холоднее, чем в 1842 году, и это вследствие нападок и глумления целого ряда сатирических листков, совершенно невежественных и принадлежащих к музыкальному консервативному лагерю. – В. С.


[Закрыть]
пренебрегать художником, которого за год перед тем превозносила почти до безумия». Сенковский продолжал и в 1843 году повторять про Листа то, что говорил про него в 1842 году:

«Один только необыкновенный ум делает человека великим писателем, великим художником, великим виртуозом. Вот тайна того невообразимого, повсеместного впечатления, которое Лист производит в Европе, несмотря на происки зависти, соперничества, недоброжелательства… Нынче все нашли, что он играет еще лучше прошлогоднего. Между тем Лист не упражнялся в течение прошлого года! Отчего же нам казалось, будто он играет еще лучше, еще удивительнее? Оттого только, что многие места он обдумал иначе и придал им новое выражение…» Далее следовали указания на исполнение Листом «Концертштюка» Вебера, вариаций на «Пуритан», венгерских «мелодий», этюда Шопена, увертюры «Фрейшюца», а про фантазию на «Сомнамбулу» было даже сказано: «В музыкальном расположении этой пьесы и в ее исполнении он рассыпал столько ума, что она явилась лучше самой оперы, из которой заимствована. То же самое замечено в его вариациях на марш из „Puritani“, игранных в концерте детской больницы. В этих двух пьесах Лист обнаружил необыкновенный талант и как музыкальный писатель…» («Библиотека для чтения», 1843, т. 58).

Несмотря, однакоже, на все эти отзывы о блестящем успехе Листа в 1843 году, это не была, на самом деле, сущая правда. Уже и осторожные фразы «Северной пчелы» о скромности Листа, заставившей его взять для своего второго концерта небольшую залу Энгельгардта вместо прежней громадной залы дворянского собрания, – могут показаться подозрительными. Отчего же Лист в 1842 году не проявлял этой самой скромности в Петербурге? Все его концерты (кроме одного, назначенного для камерной музыки, т. е. для фортепиано с несколькими струнными инструментами) были даны в зале дворянского собрания, и ни о какой скромности помина не было. Теперь же фельетонистам и репортерам, благоволившим к Листу, пришлось уже прибегать к уверткам и извинениям. Нет, нет, дело состояло не в скромности, а в том, что публика уже меньше интересовалась Листом. У Петербурга была новая игрушка: итальянцы, а это было такое аппетитное блюдо, с которым уже ничто сравниться не могло. Итальянцы приходились по петербургским музыкальным потребностям и вкусам, как перчатка по руке. Людям, невежественным в музыке, ничего не надо лучше итальянской музыки и певцов. Когда явились у нас сначала Рубини, а потом и другие итальянские знаменитые певцы того времени, всякая другая музыка, кроме итальянской, ушла и спряталась на задний план. Итальянский фурор пылал во всей разнузданности. Даже четыре года спустя, в 1847 году, один из немногих тогдашних людей, способных любить и понимать настоящую музыку, князь Одоевский, писал по поводу концертов Берлиоза: «Берлиоза поняли в Петербурге! Поняли, несмотря на всю художественную хитрость его контрапунктов, поняли, несмотря на наводнение итальянских кабалетт, которое разжидило наше строгое, славянское чувство…» Глинка в своих «Записках» также дает понятие о нелепом энтузиазме нашей публики к итальянской музыке и к итальянским певцам, превосходившем всякое понятие: «Когда приехал к нам Рубини (1843), граф Михаил Юрьевич Виельгорский, опустив подбородок в огромный свой галстук, сказал мне: „Mon cher, c'est Jupiter Olympien!“ – Про Листа тот же великий знаток, да и никто из публики ничего подобного– не говорил. По поводу исполнения у нас моцартова „Дон Жуана“ Глинка также пишет: „Публика и даже журналы вооружились против гениального маэстро; ему, а не бездарности и невежеству в музыке большей части артистов, приписывали они неудачу представления „Дон Жуана“. Я плакал от досады и тогда же возненавидел итальянских певунов и модную итальянскую музыку…“ В начале 1844 года Шуман писал про петербургскую публику: „Здесь все от итальянцев словно в бешенстве (besessen)…“ К Листу сочувствие все более и более убавлялось. Значит, Петербургу было в 1843 году уже не до Листа, было не до всего того чудесного, поэтического, художественного, что давал он гениальною своею натурою в своих изумительных концертах, – всем нужна была только итальянская художественная фальшь, условность, бестолковая преувеличенность страстности или сахарности, безвкусия.

Уже не было речи о „недостатке чувства“, о „преобладании ума“, о невластности „трогать до глубины души“, – все теперь были До глубины души тронуты, потрясены, побеждены, чуть не все навзрыд плакали от умиления. Значит, от Листа равнодушно отворачивались. Ему приходилось „быть скромным“, играть в небольшой зале, И – поскорее уезжать.

В Москве прием Листу был сделан блестящий – там еще не поселялись и не потушали еще музыки итальянцы. Поэтому-то один из московских писателей, А. Б. (может быть, А. Булгаков, приятель Глинки), мог сказать в своей статье („Москвитянин“, ч. III, № 5), что „Лист превосходит всех в мире пианистов в тайне проникать в душу истинных знатоков, восхищая их слух. Он преобразил фортепиано или, говоря правильнее, создал какой-то новый инструмент, которым, по воле, трогает, пленяет или поражает. Он производит действие, как, казалось бы, должен возбуждать один только человеческий голос“. Итак, Москва была еще наивна, девственна. Она была от Листа еще в беспредельном энтузиазме, почти столько же, как Петербург в 1842 году. Лист дал в Москве шесть концертов, и всякий раз зала была битком набита. В числе остальных громадных оваций в честь Листа был устроен торжественный обед, о котором поместил на своих страницах подробное известие журнал Погодина и Шевырева – „Москвитянин“.

„Роскошный обед, – повествует он, – приготовлен был мастерской рукой известного Власа, который был некогда поваром у дяди нашего славного Пушкина… Равнодушно внимал Лист известным увертюрам, которые разыгрывает сам лучше всех оркестров в мире; но когда раздались русские песни, он весь превратился во внимание, бил такт, вторил им жестами. „Не белы снега“ показались ему слишком печальны, но зато плясовая песня мешала ему спокойно сидеть на стуле. Музыкальная натура его сказывалась при каждом новом звуке. Но вот явился чуть не трехаршинный и не трехпудовой осетр, который несли не сколько человек: он отвлек внимание от звуков. Для Листа было ново такое зрелище. Он рукоплескал осетру; все за ним повторили рукоплескание, и оно было так живо, так одушевленно, что художник-повар, выступавший на сцену за своим колоссальным блюдом, вынужден был раскланиваться на все стороны вместо бесчувственного осетра…“ („Москвитянин“, 1843, ч. III, № 5).

Но Москва не ограничилась одними осетрами. На торжественном обеде были также произнесены, в честь Листа, прекрасные заздравные речи, одна – Н. Ф. Павловым, другая – Шевыревым. Лист тоже отвечал им речами; во второй он сказал между прочим, обращаясь к Шевыреву: „Вы очень счастливо развили социальную идею музыки. Древние очень хорошо помогли вам. Но позвольте мне заметить, что вы немножко слишком возвеличили музыку, может быть, из любезности ко мне. Нет, господа, музыка не стоит выше слова, потому что слово установляет, слово утверждает, слово решает. Я не мог следовать за вами во всем, что ваша речь содержит красноречивого, остроумного и приятного для меня. Вы знаете, господа, мое красноречие – на фортепиано“.

„Московские ведомости“ не отставали от общего хора. Устами Федора Глинки, известного тогдашнего литератора, они восклицали:

„Вы все, которые слышал и, наконец, великого художника, скажите, воображали вы когда-нибудь, чтобы до такой неимоверно высокой степени могло дойти искусство владеть неблагодарным инструментом, который так упорен в своей ограниченности, что даже первое, главное условие музыки– длительность звуков – не зависит здесь от произвола вызывающей их руки? Скажите, мечтали вы когда, в счастливейших порывах своей дилетантской фантазии, об этой дивной, одушевленной, огненной, увлекательной быстроте в соединении с такою неизменною верностью, отчетливостью и полнотой каждого звука, каждой фразы? Нет, это истинно чудесное явление того демонического начала, которому Гете удивлялся в Паганини… Нет никакой возможности мерить Листд обыкновенного мерою, он оказывается решительно несоизмеримым…“ (Впрочем, автор очень осторожно замечал далее, что андантино прекрасной фантазии из „Лучии“ было сыграно, может быть, немножко скоро, „Ständchen“ Шуберта вышло как-то небрежно, а в „Erlkönig'e“ выразился более эпический, чем драматический элемент. Потом шли опять величайшие похвалы.) „Про Тальберга говорили: смотрите, у него есть третья рука! Но тогда надо согласиться, что у Листа каждый палец рука!.. Тальберг – почтенный, умный художник, его игра светла, правильна, полна науки, но Лист – выше науки! Игра Фильда – верная, степенная, красиво-жемчужная и часто вдохновенная, также погружала слушателя в самозабвение!.. Но что сказать о Листе? Под его перстами пиано – не пиано, и он сам не пианист: это кто-то играет на чем-то!.. Он Паганини на своем фортепиано!.. (No№ 51 и 54).

Кроме осетров и разных знаменитых поварских блюд, Москва угощала Листа еще одною своею диковинкою: цыганами. Впечатление от них на Листа было очень сильное. Федор Глинка тогда же рассказывал в „Московских ведомостях“ (№ 55), что „Лист слушал и щедрою рукою угощал цыган. Однажды он слушал, вслушивался и вдруг сел за фортепиано, и дикие полуазиатские звуки своеобычных цыганских мотивов отлились на клавишах европейца, окруженные блестящими выходками его собственной фантазии. Один из лучших учеников Фильда, В., признавался потом, что эта неподготовленная игра Листа привела его в совершенное очарование…“ Лина Раманн рассказывает, что на один из московских своих концертов Лист приехал необыкновенно поздно, давно уже просрочив назначенный час. Публика была в нетерпении, сильно возбуждена. Вдруг является Лист, садится за фортепиано, словно потерянный, не обращает внимания на встречающий его гром рукоплесканий и начинает играть. Но он играет совсем не то, что было назначено в афише, а импровизации на цыганские песни. Вся публика была поражена вдохновенностью игры, побеждена, очарована, слушала его. задыхаясь от волнения. Уже после разнеслась весть, что все это произошло оттого, что он перед концертом засиделся у цыган дольше, чем воображал, и уехал оттуда глубоко взволнованный. Но впоследствии Лист уже несколько иначе отзывался о московских цыганах в своей книге „Des Bohémiens et de leur musique en Hongrie“. Конечно, в музыкальном отношении цыганские песни не могли представить Листу ничего особенно интересного. Они давно уже утратили у нас свой первоначальный азиатский характер, оригинальный и в высокой степени поэтический. Первоначальная национальная их физиономия давным-давно уже заменилась, в большинстве случаев, банальными романсами и пошлыми куплетами новейшего изделия. Лишь очень немного осталось прежнего, настоящего в песнях и в цыганском пении прежнего восточного их характера. Лист писал про московских цыган в этой своей книге: „Будучи совершенным скептиком относительно настоящего достоинства большинства художественных произведений, составляющих моду и восхищение высшей аристократии, я, может быть, слишком мало был очарован цыганками, хотя, однакоже, и находил, что вечера, проводимые в слушании их, менее были праздны, чем те, когда мне приходилось выслушивать, в элегантных гостиных, воркование романса или игру юного таланта. Поэтому я часто посещал знаменитых цыганок, легко представляя себе упоение тех, которые старались притянуть на себя те огненные капельки, что падают из черных стеклярусных цыганских глаз. В самом деле, можно было, унести от них в свой сон грезы, словно о каких-то гуриях. В общем, я нашел, что собственно по части музыки московские цыганки стоят далеко, ниже своей знаменитости: они много уступают второстепенным венгерским виртуозкам…“ Описав потом цыганские бешеные пляски и безумно роскошную жизнь на счет богатых обожателей, Лист продолжает: „Но цыганство, от которого все никак не могут отделаться цыганки, нынче уже очень бледно выражается в музыке: она у них очень сильно выродилась, вследствие постоянных соприкосновений с европейским искусством. Впрочем, у этой музыки все-таки осталось настолько настоящей оригинальности в ритме, настолько следов свойственной ей бешеной энергии, пикантных модуляций, что они очаровывают чувства, еще мало развитые…“ На юге России, в Киевской и Подольской губерниях, Лист не нашел уже (в 1847 году) у цыган энергии и увлекательности, восхищавших его у московских цыган: на юге России их песни и пляски показались ему уже более скромными и бесцветными.

Любопытные отзывы о Листе в Москве мы находим в „Дневнике“ Герцена. Там мы читаем:

„1843. Май 1. На прошлой неделе слушал несколько раз Листа. Когда столько и столько накричат, ждешь бог весть чего и часто обманываешься, – именно потому, что ожидания сверхъестественные неисполнимы. Однако истинные таланты не теряют ничего от крика фамы. Такова Тальони, на которую я смотрел иногда сквозь слезы; таков и Лист, которого слушая, иногда навертывается слеза. Поразительный талант. – Вчера дикий концерт цыган. Для Листа это было ново и увлекательно. Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор – безгранично и буйно. Понять легко, почему на вакханалиях цыгане делают такой эффект.

6 мая. Прием Листа у Павлова выразил как-то всю юность нашего общества и весь характер его. Литераторы и шпионы, все выказывающее себя. Мне было грустно. А Лист мил и умен“.

Я до сих пор не говорил о том впечатлении, какое произвел в 1842 и 1843 годах Лист на величайшего из русских музыкантов – Глинку, находившегося тогда в полном расцвете лет и своего музыкального гения. Приезд Листа произвел на Глинку впечатление довольно умеренное, но имел для него совершенно исключительные последствия, вот его собственный рассказ в его „Записках“:

„Появление Листа у нас (1842 год) переполошило всех дилетантов и даже модных барынь. Меня, отказавшегося от света со времени разрыва моего с женою, т. е. с ноября 1839 года, снова вытащили на люди, и забытому почти всеми русскому композитору пришлось снова являться в салонах нашей столицы по рекомендации знаменитого иностранного артиста! Несмотря на всеобщее и отчасти собственное мое увлечение, я могу теперь еще (1854 год) дать полный отчет во впечатлении, произведенном на меня игрою Листа. Мазурки Шопена, его ноктюрны и этюды, вообще всю блестящую и модную музыку он играл очень мило, но с превычурными оттенками (à la franèaise), c'est-à-dire avec exagération de tout genre. Менее удовлетворительно, однакоже (по моему мнению), играл он Баха (которого «Clavecin bien tempéré» знал почти наизусть), симфонию Бетховена, [4]4
  Из числа девяти симфоний Бетховена, переложенных Листом для фортепиано в две руки, в 1839 году он играл в Петербурге лишь скерцо и финал 6-й (пасторальной) симфонии. – В. С.


[Закрыть]
переписанную им (transcrite) для фортепиано; в сонатах Бетховена и вообще в классической музыке исполнение его не имело надлежащего достоинства, и в ударе по клавишам было нечто отчасти котлетное. Исполнение септуора Гуммеля отзывалось каким-то пренебрежением, и, по-моему, Гуммель играл его несравненно лучше и проще. Бетховена концерт Es-dur исполнил он гораздо удовлетворительнее. Вообще способ игры Листа в оконченности не сравню с Фильдом, Карлом Мейером и также Тальбергом, в особенности в скалах (гаммах). Кроме графов Виельгорских и Одоевского, я бывал с Листом у графини Растопчиной и Палибиной. У Одоевского Лист сыграл à livre ouvert несколько нумеров «Руслана», с собственноручной, никому еще не известной моей партитуры, сохранив все ноты, ко всеобщему нашему удивлению. Обращение и приемы Листа не могли не поразить меня странным образом, ибо я тогда не был еще в Париже и юную Францию знал только понаслышке. [5]5
  В своей биографии Листа Лина Раманн рассказывает, будто во время пребывания Листа в Петербурге император Николай выразил желание, чтоб Лист играл в ежегодном великопостном концерте в пользу инвалидов (между которыми тогда еще было немало ветеранов 1812 года), и будто бы Лист отказался, сказав: «Я обязан Франции своим воспитанием и своею знаменитостью. Поэтому мне невозможно петь в одном хоре с ее победителями»; далее, что будто бы император Николай остался очень недоволен таким ответом и велел ему сообщить, под рукой, что, дескать, императору очень не нравятся и его длинные волосы, и его политические мнения (сочувствие к полякам), на что Лист, гордо улыбаясь, отвечал: «Я отрастил себе волосы в Париже и обрежу их тоже только в Париже; что же касается моих политических мнений, то у меня их нет и не будет, пока не буду в состоянии выставить 300000 штыков для их поддержания». Этого анекдота невозможно считать ничем другим, кроме нелепой сказки. Никогда император Николай не занимался устройством концертов и не пускался в полемические рассуждения о волосах и политических мнениях. Он отдавал только приказания, приводившиеся немедленно в исполнение. Можно предполагать, что все эти несообразные анекдоты имели своим исходным пунктом то, что император Николай мало любил музыку и редко присутствовал на концертах. Листа он слышал очень мало, так что Лина Раманн рассказывает даже, что петербургский двор разделился тогда на два лагеря: военный, который вместе с императором игнорировал Листа, и музыкальный, который вместе с императрицею (и великою княгинею Еленою Павловной) обожал Листа и стремился его слушать. – В. С.


[Закрыть]
Кроме очень длинных волос, в обращении он иногда прибегал к сладко разнеженному тону (miniardise); по временам в его обращении проявлялась надменная самоуверенность (arrogance). Впрочем, несмотря на некоторый тон покровительства в обществах, особенно между артистами и молодыми людьми, он был любезен, охотно принимал искреннее участие в общем веселье и не прочь был покутить с нами. Когда мы встречались в обществах, что случалось нередко, Лист всегда просил меня спеть ему один или два моих романса. Более всех других нравилось ему: «В крови горит». Он же в свою очередь играл для меня что-нибудь Шопена или модного Бетховена…" «Приехал во второй раз Лист в Петербург (1843 год) и нередко кутил с нами. Лист слышал мою оперу, [6]6
  Опера «Руслан и Людмила» была в первый раз дана в Петербурге 27 ноября 1842 года. – В. С.


[Закрыть]
он верно чувствовал все замечательные места. Несмотря на многие недостатки „Руслана“, он успокоил меня насчет успеха. По его словам, не только в Петербурге, но и в Париже моя опера, выдержав в течение одной зимы 32 представления, могла бы считаться удачною. „Вильгельм Телль“ Россини в первую зиму выдержал только 16 представлений. Я ему высказал откровенно мои взгляды на искусство и на композиторов. По моему мнению, Вебер был для меня очень неудовлетворителен (даже во „Фрейшюце“) от излишнего употребления доминант-септим-аккорда в первой его позиции. На это Лист сказал мне: „Vous êtes avec Weber comme deux rivaux qui courtisez la même femme“. День отъезда Листа мне очень памятен. Мы ужинали, кажется, у гр. Кутузова. Зашла речь о моей опере, и гр. Мих. Юрьев. Виельгорский сказал опять: „Mon cher, c'est un opéra manqué“. Наскучив слышать одно и то же, я попросил минуту внимания у присутствовавших на ужине: „Господа, – сказал я, – я считаю графа одним из наилучших музыкантов, каких я только встречал. Теперь, положа руку на сердце, скажите мне, граф, подписали ль бы имя ваше под этой оперой, если бы ее написали? – Конечно, охотно, – отвечал он. – Так позвольте же и мне быть довольным трудом моим…“

Все интересно, любопытно и значительно в этом рассказе. Тут вполне рисуется наша музыкальная Россия начала 40-х годов: кутежи музыкантов; иностранный высокоинтеллигентный художник, принужденный силою вытаскивать гениального Глинку из его русской безвестности; целое общество, дающее своего великого композитора, непонятого и забытого, на ежедневные глупые уколы какого-то графа-дилетанта, мало чего-либо понимающего в музыке, кроме пошлой итальянщины либо издавна установленного классицизма; общество, не находящее возможности даже пикнуть в защиту Глинки против этого графа; Глинка, вынужденный сравнивать, для самозащиты и покоя, свою гениальную оперу с жалкими кропаньями все того же графа – что это за время, что это за люди!

Что касается „кутежей“, про которые говорит Глинка, то кое-какие подробности о них мы получаем в рассказе одного современника и свидетеля их. Лина Раманн пишет в своей биографии Листа, со слов Ю. К. Арнольда, что в Петербурге многие из знати давали Листу блестящие праздники, но „всего оригинальнее чествовал его композитор Глинка. Он пригласил к себе (Глинка жил тогда на Гороховой, близ Адмиралтейской площади, дом Бруннера) множество художников, музыкантов, поэтов, живописцев, также любителей. Всего было гостей человек 40; из музыкантов: Даргомыжский, Арнольд, Фольвейлер, из певцов: Рубини и Петров, живописец Брюллов, поэт Кукольник и др. Зала была вся украшена, вдоль стен, елками, а цветные шали были развешаны наподобие палатки. Посередине стояло сооружение из трех жердей, сверху связанных вместе, оттуда спускалась железная цепь и на ней привешена была большая медная кастрюля без ручки. Кругом разостланы были ковры. Одним словом: вся компания должна была изобразить цыганский табор, и после музыки и ужина, в самом веселом расположении духа, она разлеглась на коврах, по-цыгански, без сюртуков, с распущенными галстуками. Поэт Кукольник, с помощью своего брата Платона, принялся варить в кастрюле знаменитый крамбамбули из ямайского рома, шампанского и красного шабли. Зажженный ром освещал веселую группу и бросал фантастические отблески на древесные стены палатки; при этом раздавались хором то русские песни, то сочинения Глинки и Даргомыжского…“ „Когда, спустя 21 год, – пишет мне Ю. К. Арнольд, – я однажды напоминал все это Листу, в Карлсруэ, во время музыкального фестиваля 1864 года: „А цыганский табор у Глинки, помните его, docteur?“, то Лист улыбнулся, но, видимо, желал избегнуть подробностей воспоминаний (тут были посторонние, в числе других Брендель) и отвечал: „Nous étions jeunes alors, cher ami, passons là-dessus“ (Лист был уже аббатом)“.

Глинка не мог не ценить очень высоко Листа, потому что не мог не понимать поразительной необыкновенности его музыкальной натуры. Кого же бы он нашел еще, кто в состоянии был бы, как Лист, читать сразу, à livre ouvert, сложную партитуру „Руслана“, где и формы, и творчество, и все приемы были так новы и так непохожи на все, известное Листу в музыке? Кого бы еще он нашел, кто, приехавши из Западной Европы, способен был понять и оценить всю глубину новой оперы, почти ни для кого у нас тогда не доступной во всем ее настоящем значении? Про кого еще, среди общего непонимания, Глинка мог бы сказать: „Он верно чувствовал все замечательные места в моей опере“? И, вдобавок ко всему, этакий-то человек старался выдвинуть Глинку перед его маломузыкальными соотечественниками! Но, как ни интимны и глубоко художественны были отношения двух великих музыкантов, как ни богато одарены они были оба, но русский уразумел венгерца гораздо менее, чем венгерец русского. Русский понял в венгерце только то, что он – вообще натура необычайная, высокоталантливая и отличный пианист, но все-таки пианист не совсем удовлетворительный, потому что не вполне соответствует старому классическому идеалу пианизма и типу пианиста прежнего времени. Глинка нашел игру Листа только „милою“, а впрочем, иногда преувеличенною, и, во всяком случае отдавал предпочтение старинной, далеко еще не слишком развитой технике Фильдов, Гуммелей, Карлов Мейеров и проч. Даже из числа новых холодный правильный, бесстрастный Тальберг казался ему лучше Листа, и за что – за гаммы! Вся глубоко художественная, огненная, бурная, нежная, поэтическая, драматическая натура Листа, все это, выражавшееся в его исполнении, – осталось для Глинки втуне. Он говорил только про одну технику, про одну точность, про одни скалы! Серов рассказывает (журнал „Искусство“, 1860, № 3), что Глинка не одобрял даже идею Листа исполнять на фортепиано оркестровые сочинения (увертюры, симфонии и т. д.), говоря, что „в сравнении с эффектом оркестровых масс, фортепиано ровно ничего не значит“. Новой, неслыханной дотоле роли фортепиано Глинка не понимал. Не чудо ли все это со стороны такого великого человека, такого гениального музыканта, как Глинка? Но сила солому ломит. Нелепое русское музыкальное воспитание и среда давали себя знать. В отношении фортепиано и фортепианного исполнения Глинка не создал ничего нового, ничего своего, а то, что существовало до него или в его время, он оставлял нетронутым собственною мыслью. Тут он исповедывал образ мыслей самый рутинный и банальный. Именно поэтому-то он никогда не сочувствовал фортепианному исполнению Рубинштейна и, когда слышал его в 1849 и в 50-х годах, всегда был им очень мало доволен (я когда-нибудь расскажу это подробно). Но Глинка был великий художник в области инструментальной и оперной музыки, и тут каждое слово его метко и значительно, потому что в этой области все было тронуто и проэкзаменовано его собственною мыслью, и здесь поэтому ничто уже не отзывалось преданием, рутиной, привычкой. Здесь он смел иметь свое собственное суждение и не затруднялся думать совершенно наперекор общему мнению и о Моцарте, и о Вебере, и об итальянской музыке, и об итальянских певцах, и о знаменитых парижских консерваторских концертах и т. д. По всей вероятности, он со всею справедливостью и глубиною способен был бы оценить, вопреки ходячим мнениям публики и „критики“, также и истинное значение великого композиторского дара Листа, как оценил в те самые годы великое дарование Берлиоза. Он прямо так и высказал про этого, вопреки общему мнению, что он „первый композитор нашего века“. [7]7
  Письмо к Кукольнику 6/18 апреля 1845 года. – В. С.


[Закрыть]
Кажется, если б он знал сочинения Листа, он бы сказал это самое про Берлиоза и Листа вместе. Но он слышал, к сожалению, Листа только в Петербурге, а тот у нас в России не играл ничего своего, особенно значительного, хотя у него были уже в то время создания очень крупные, выражавшие вполне силу и глубину его таланта: таковы, например, его „Sposalizio“ и „Penseroso“, сочиненные еще в 1838 году, а также некоторые другие пьесы из „Années de Pèlerinage“, того же времени. Но Глинка ничего этого еще не знал, ничего не слыхал, и потому, не признавая особенного значения за его фантазиями на разные оперные темы и за его многочисленными великолепными переложениями, смотрел на него только с точки зрения пианиста – да и то далеко неправильной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю